Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Знак. Символ. Миф: Труды по языкознанию - Алексей Федорович Лосев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2. Прономинальный строй.

Дальнейший крупный шаг вперед на путях абстрагирующего мышления – лично-местоименное оформление сказуемого. Наряду с инкорпорированными рудиментами оно имеет место в тех же североазиатских и североамериканских языках, как, например, в алеутском. Сводится оно к следующему.

Здесь прежде всего уже большой прогресс в смысле как разделения частей речи, так и разделения членов предложения, хотя преувеличивать это невозможно. Подлежащее здесь – уже имя и даже со своим собственным именным показателем (вроде индоевропейского артикля). Показатель этот отнюдь еще не есть показатель самого подлежащего, и потому падеж этого подлежащего еще не есть именительный падеж позднейшего языкового развития. Любопытно, что этот падеж – тот же, что и падеж дополнения; следовательно, это какой-то общий или абсолютный падеж, так что его и можно называть «абсолютный падеж».

Но что такое тут сказуемое? Прежде всего оно есть тут самое настоящее имя и даже со своим именным показателем; но в нем уже находят для себя выражение те элементы, которые свойственны глаголу в нашем представлении. Здесь, во-первых, имеются показатели времени и наклонения, хотя синтаксического значения этих элементов не следует преувеличивать уже потому, что, например, показатель времени бывает свойствен здесь также и именам. Самым же интересным является здесь, во-вторых, наличие в сказуемом в том или ином виде личных местоимений, которые уже выделились в особую часть речи и имеют также и самостоятельное хождение. В алеутском языке 1-е лицо такого сказуемого состоит из именной основы, к которой присоединяется 1-е лицо личного местоимения, сливающееся с показателем имени в то, что уже прямо напоминает флексию индоевропейского глагола в 1-м лице. Во 2-м лице алеутского сказуемого личное местоимение 2-го лица прямо присоединяется без всяких изменений. 3-е лицо не содержит никакого личного местоимения и представляет собой самое обыкновенное имя, каковое обстоятельство весьма характерно для отсутствия четкого различения имен и глаголов; а предикативность такого 3-го лица определяется постановкой его в конце предложения.

Это замечательное открытие прономинального характера сказуемого, а тем самым и подлежащего (поскольку сказуемое определяет собой подлежащее), конечно, не может не соответствовать таким же глубоким открытиям и в области логического мышления, если только связь языка и мышления не пустые слова. Однако этим огромным открытием и этим огромным прогрессом абстрагирующего мышления все же не нужно увлекаться; и надо отнестись к нему внимательно и с критикой.

Непререкаемым достижением этой ступени предложения и суждения является прежде всего далеко зашедшее вперед различение как частей речи, так и членов предложения. Это уже одно свидетельствует о большом сотрясении всего здания фетишизма и о приближении его гибели. Однако неполнота этого различения в алеутском языке настолько бросается в глаза, что почти не нуждается в установлении. Уже один тот простой факт, что 3-е лицо алеутского глагола ничем не отличается от имени и что его предикативное значение узнается только по его месту в предложении, достаточно свидетельствует о смешении глагола и имени и, следовательно, о мифологии и даже фетишизме. А если мы возьмем 2-е лицо, то инкорпорированный характер объединения имени и местоимения выясняется здесь сам собой. И, может быть, только в 1-м лице мы действительно имеем нечто вроде флексии, т.е. синтаксический, а не лексический характер согласования сказуемого с подлежащим. Таким образом, характер сказуемого в алеутском языке таков, что он запутывает выдвигаемый здесь личный элемент почти в то же самое непроанализированное и слепое чувственное марево, на котором вырастала и инкорпорация.

Интересен также и характер подлежащего и дополнения в алеутском предложении. Если сказуемое снабжается здесь личным показателем, то, очевидно, и подлежащее мыслится здесь прежде всего как некое лицо, как некая личность, как субъект. Но что это за субъект? Тот ли это субъект, которым характеризуется подлежащее в индоевропейских языках? Отнюдь нет. Индоевропейское подлежащее – это та высота абстракции, когда в качестве подлежащего может выступать решительно все, что угодно, и когда его действие понимается в максимально широком смысле слова, а результат этого действия почти фиксируется морфологически. Ничего подобного нет в алеутском подлежащем. И наиболее поразительным является здесь то, что ни для подлежащего, ни для дополнения не выработано отдельных падежей, но падеж подлежащего и падеж дополнения (если только можно здесь говорить о падежах) совершенно один и тот же. Что это значит? Ведь это же значит, что субъект действия никак не отличается от объекта действия. Другими словами, когда происходит действие и кто-то или что-то действует на другое, то совершенно неизвестно, кто же собственно и на кого собственно действует. Можно ли в этих условиях говорить о настоящем субъекте действия, о той личности, которая действует в силу своего собственного намерения и произволения?

Ясно, что субъект алеутского предложения и, значит, алеутского суждения, несмотря на то что он уже квалифицируется как живая личность, слишком еще связан с объективным миром, слишком мало от него дифференцируется и, можно сказать, оказывается чересчур уже живым и полным, чересчур перегруженным бесконечными воздействиями со стороны своего окружения, чересчур мало самостоятельным. Индоевропейское подлежащее не столь буквально живо и отнюдь не является в буквальном смысле слова живой личностью. Абстрагирующее мышление взяло здесь из этой живой личности только общую способность осмыслять предметы и, в свою очередь, быть носителем того или иного осмысления. Алеутское же подлежащее вовсе не есть такой бесконечно гибкий абстрактный субъект, но обязательно только живая личность, да притом еще плохо дифференцированная и в своем бытии, и в своих действиях от всех прочих вещей, ее окружающих.

Необходимо подчеркнуть и то, что при тождестве падежей подлежащего и дополнения в алеутском предложении подлежащее тем самым не содержит в себе ровно никакого грамматического указания на действие. На действие подлежащего указывает здесь сказуемое, но само подлежащее об этом действии ровно ничего не говорит; и потому алеутскому подлежащему весьма далеко до индоевропейского именительного падежа, который по самому своему смыслу есть падеж действующего субъекта. Алеутское подлежащее поэтому, можно сказать, совершенно пассивно, несмотря на то что оно здесь мыслится и при помощи сказуемого лексически трактуется как действующее. И эта грамматическая категория именительного падежа как падежа действующего субъекта зародится еще очень нескоро. Первые намеки на нее проявятся только в эргативном строе, да и то активность здесь будет еще пока неразрывна с пассивностью. Подлежащее же в прономинальном строе, само в себе взятое, грамматически пока еще абсолютно пассивно или, вернее, еще не дошло до самой антитезы актива и пассива. Получается такое положение дела, что действие, о котором говорит здесь сказуемое, принадлежит здесь не подлежащему, но пока еще самой действительности, которая по этому самому в основном все еще остается в виде слепых и спутанных чувственных впечатлений и которая нерасчлененно действует через подлежащее как бы через некоторую пассивную среду.

И все же достижение прономинального строя огромно. Члены предложения здесь уже не есть просто нечто, как в простой инкорпорации, и не есть специфическое нечто, как в инкорпорации двучленной. Здесь подлежащее есть уже личность, лицо, а сказуемое уже указывает на действие этой личности. То, что это лицо понимается здесь еще не так абстрактно и всеобще, как в индоевропейском спряжении, это вполне естественно и на данной ступени вполне необходимо. Ведь здесь после инкорпорации впервые члены предложения начинают характеризоваться по своему смысловому содержанию, а не просто только порядком своей постановки в предложении и не просто только элементарными лексическими признаками. И раз сюда допущено уже содержание действительности, то нет ничего удивительного в том, что эта действительность хлынула сюда широкими потоками и на первых порах лишила эти члены предложения способности функционировать в чистом и самостоятельном виде. Хорошо уже то одно, что члены предложения стали тут на синтаксический путь, что для этого понадобился прогресс и в различении частей речи и что, наконец, личное местоимение заняло среди этих развивающихся частей речи особенно четкое место. В переводе на язык мышления здесь мы имеем не просто беспросветный и нераздельный фетишизм и бесконечные превращения одного неустойчивого фетиша в другой, но – фетиши уже в качестве живых личностей, действующих так или иначе на предметы, т.е. гораздо более абстрактное представление о фетише, пусть все еще чувственно-материальное, но уже не столь слепое и инстинктивное, не столь лишенное анализа и упорядочения.

Еще два-три шага вперед, и с фетишем уже придется проститься как с физической вещью и придется представлять его сложнее и глубже, что тоже будет иметь огромное значение на путях развития мышления от простой инстинктивной реакции на неведомые и непобедимые силы природы к превращению их в разумно устанавливаемую систему их закономерности, в систему законов природы.

Но прежде чем перейти к дальнейшему, остановимся еще на прономинальном строе в том смысле, что некоторого рода рудименты личной нерасчлененности можно наблюдать вообще во всех языках номинативного строя. Поэтому нечего удивляться, что в самом прономинальном строе такая нерасчлененность налицо. Ее в широких размерах можно наблюдать и в языках индоевропейских, о чем скажем несколько слов.

Возьмем личные местоимения 1-го лица единственного и множественного числа в греческом, латинском, славянских и других индоевропейских языках. Здесь сразу же бросается в глаза отличие именительного падежа от косвенных падежей, образованных от другой основы, т.е. от так называемых супплетивных восполнительных форм. Что означает здесь эта супплетивность косвенных падежей с точки зрения логики? Ясно, что мышление в данном случае почему-то не хочет производить связь лица с окружающей обстановкой от самого лица, не хочет видеть одно и то же «я» и в нем самом, когда оно берется самостоятельно, и в его внешних связях. Получается такое положение дел, что когда я рассматриваю и наблюдаю самого себя, то это вовсе не то же самое «я», когда я вступаю в связь с окружающим миром и фиксирую эти связи. Мышление еще не может отождествить этих двух сторон одного и того же «я». Если рассматривается «я» в его соотношении с окружающим миром, то это «я» нечто совсем другое, чем «я», взятое само по себе. Нам кажется, что «я» как субъект в этих случаях является еще слишком слабым и не способным охватить все внешние проявления этого «я». Если прибавить, что это «я», собственно говоря, не имеет и множественного числа (мы – совсем другое слово), то можно прямо сказать, что местоимение я есть несклоняемое слово, не имеющее ни своей основы, ни оформителей этой основы на манер древних инкорпорированных комплексов, неся таким образом на себе всю стихию древнейшей размытой фантастики и стихийного фетишизма.

С другой стороны ты, вы не нуждаются в супплетивных формах падежей. (Правда, эти косвенные падежи все же достаточно здесь своеобразны.) Это и понятно, потому что для внешнего наблюдения самостоятельный субъект и его связь с другими вещами гораздо более поддаются объединению, чем в тех случаях, когда речь идет о местоимениях 1-го лица.

Наконец, полное отсутствие именительного падежа личного местоимения 3-го лица в греческом и латинском языках ясно свидетельствует, что логика в данном случае не хочет рассматривать это лицо как именно лицо, т.е. не хочет находить лицо и личность в вещах. Очевидно, за лица признаются здесь только «я» и «ты» или «мы» и «вы», но совершенно не признается что-нибудь другое. Это говорит о том, что личность здесь понимается тоже не во всей широте, но ограничена только личным общением живых индивидуумов.

Возьмем такой общий факт в индоевропейских языках, как тождество именительного и винительного падежей в именах среднего рода. Что означает это тождество с точки зрения логики? Ведь именительный падеж есть падеж действующего субъекта, а винительный – страдательного объекта. Получается так, что имя среднего рода обозначает здесь такой предмет, который является сразу и субъектом и объектом, и действующим и страдающим. Значит, для этих предметов все равно – быть субъектом или объектом или быть действующим и быть страдающим. Это та область, где «я» и «не-я» все еще тождественны.

Возьмем такое явление из области индоевропейского глагола, как verba deponentia. То, что здесь мы имеем действительное значение при страдательной форме, ясно указывает на то, что действие лица еще не мыслится здесь в чистом виде, но является в то же время и страданием. Когда здесь действует субъект, это значит, что в то же самое время он сам подвергается воздействию откуда-то извне, т.е. сам является, в сущности говоря, чьим-то орудием. Говорить в этих условиях о полной дифференцированности «я» и «не-я», очевидно, никак невозможно.

С другой стороны, в индоевропейских языках имеется сколько угодно активных по форме глаголов с пассивным значением – противоположность отложительным глаголам. Греческий aoristus passivi именно есть такая форма. Масса греческих глаголов, активных и по форме и по значению, приобретает в других временах, особенно в будущем, медиальную форму, оставаясь по значению активными глаголами.

Знаменитый оборот ablativus absolutus в латинском, или genetivus absolutus в греческом, или дательный самостоятельный в старославянском тоже говорит нам о таком подлежащем, которое стоит не в именительном падеже, т.е. о таком подлежащем, которое еще не является подлинным и самостоятельным выполнителем действия. Когда мы ознакомимся с эргативным подлежащим, то мы убедимся, что латинский ablativus absolutus есть своеобразный элемент эргативного строя. Также, если мы возьмем другой знаменитый оборот accusativus cum infinitivo, то и здесь постановка подлежащего в падеже объекта не свидетельствует о четком различении действующего субъекта и страдающего объекта и восходит к тем отдаленным временам, когда язык и мышление не были способны четко разграничивать субъект и объект, т.е. когда субъект мыслился тоже какой-то вещью, никак не более специфической, чем и всякая другая физическая вещь, от любой другой вещи.

Все эти примеры (число их можно умножать до бесконечности) свидетельствуют о том, что недифференцированность личности от окружающей объективной среды, наблюдаемая нами в прономинальном строе, есть явление чрезвычайно живучее и цепкое, и никакие успехи абстрагирующего и обобщающего мышления так и не сумели преодолеть ее окончательно.

3. Посессивный строй.

Эскимосские языки и среди них алеутский язык, равно как и другие архаические языки, оформляют сказуемое еще иным способом, а именно путем его притяжательного оформления. В алеутском языке наряду с прочим имеется такая структура предложения: для сказуемого берется имя, и к этому имени присоединяется притяжательная частица, дериват личного местоимения. Подлежащее для 1-го и 2-го лица конкретизируется в самом сказуемом, для 3-го же лица подлежащее ставится в том особом падеже, который указывает здесь на принадлежность ему действия и который поэтому можно было бы назвать родительным падежом, но чтобы не поддаваться здесь ненужным индоевропейским ассоциациям, лучше так прямо называть притяжательным или просто косвенным (поскольку в алеутском языке только и имеется два падежа: указанный выше абсолютный, который можно назвать прямым, и этот притяжательный, который можно назвать косвенным).

Чтобы точнее представить себе этот тип предложения, можно сказать, что притяжательно оформленное сказуемое до некоторой степени напоминает индоевропейское предикативное или атрибутивное причастие. Однако тут два существенных отличия: притяжательное сказуемое содержит в себе указание, во-первых, на действующее лицо и, во-вторых, на предмет действия, но только на очень общий предмет. Когда в алеутском предложении имеется конкретное дополнение, то здесь употребляется не притяжательное сказуемое, но разобранное у нас выше лично-местоименное. Притяжательное же сказуемое не имеет никакого конкретного дополнения или объекта действия, но указывает на него в самой общей форме.

Возьмем, например, такое предложение на алеутском языке: Кʼ ахʼ сук ан кʼ акух. Если бы мы захотели передать формально структуру этого предложения, мы могли бы приблизительно сказать так: «Рыба взятие-мое-ее (он) ест». По существу это значит: «Он ест рыбу, взятую мною» или «Он ест рыбу, которую я взял». Вот это «взятие-мое-ее» и есть рассматриваемое нами притяжательное сказуемое, в котором мы отдельно отмечаем и его притяжательность при помощи прибавления мое, и его направленность на некий предмет вообще при помощи прибавления слова ее. Таким образом, притяжательное сказуемое имеет значение действия, обязательно принадлежащего некоему лицу и переходящего на некий предмет, причем безразлично на какой предмет. Простейший же пример на притяжательный падеж такой: Ада-м сукӯ, буквально: «Отца взятие его» или по-русски: «Отец берет».

С точки зрения прогрессирующей абстракции важно отметить здесь прежде всего остатки архаической нерасчлененности, чтобы прогресс посессивного строя предстал во всей своей отчетливости. Уже то одно, что притяжательное сказуемое есть, в сущности говоря, не глагол, но только имя, хотя и взятое в предикативном смысле, указывает на неполное различение частей речи, т.е. на фетишизм. Также и постановка подлежащего в притяжательном падеже не только свидетельствует о том, что сказуемое здесь не глагол, но имя (почему и понятно, что предмет, которому что-нибудь принадлежит, стоит в родительном падеже), но замечательным образом характеризует и само подлежащее, которое, очевидно, не столько действует здесь само, сколько является только еще обладателем действия. В логическом смысле слова субъект в таком предложении и в таком суждении еще абсолютно пассивен; и от него, собственно говоря, не исходит ровно никакого действия. Все те действия, которые он фактически осуществляет и которые приписывает ему предикат, с точки зрения грамматической вовсе не совершаются им самим, но только ему принадлежат. Ведь не все принадлежащее субъекту есть его действие. Например, животному организму принадлежат руки и ноги, но это не значит, что он сам их сознательно создавал. Человеческая абстракция уже дошла тут от безличных размытых и расплывчатых вещей-пятен до понятия субъекта: но этот субъект она понимает здесь все еще достаточно нерасчлененно, понимая его не столько как исходный пункт действия и осмысления, сколько как безмолвное орудие слепых и данных только в не расчлененном чувственном ощущении сил. И если посессивный строй рассматривает такой субъект как обладателя и владетеля тех или иных его действий, состояний и вообще проявлений, то это является огромным достижением, пусть хотя бы ничего кроме этого обладания в нем не указывалось и пусть хотя бы сама его категория, т.е. само его понятие, еще не указывала на него как на субъект действия.

4. Категория посессивности и посессивное мышление.

Скажем несколько слов о логической и смысловой природе самой этой категории принадлежности, с которой мы сейчас столкнулись, и о ее семантике, независимо от цельно выработанного посессивного строя.

Прежде всего любопытно уже то одно обстоятельство, что здесь перед нами мышление впервые вырабатывает ту категорию, которая относится к области взаимоотношения вещей.

Самое большее, что мы имели до сих пор, это пространственно-временное взаимоотношение вещей, отражаемое в инкорпорации. Но это слишком уж внешнее взаимоотношение вещей, которое к тому же еще и не создавало никакой специальной категории в мышлении, поскольку расположение отдельных комплексов в предложении хотя и относится к грамматике, но еще не дорастает ни до морфологии, ни даже до лексики. Кроме того, с логической точки зрения пространственно-временное отношение, строго говоря, вовсе даже не есть отношение, а только качественно-количественная структура. Помимо же тех типов предложения, которые мы анализировали выше, было только смутно ощущаемое и безотчетно инстинктивно воспринимаемое взаимоперехождение одних вещей в другие, так что тут, собственно говоря, всякая вещь принадлежала всякой другой вещи и потому о принадлежности как о специальной грамматической или логической категории не могло быть и речи.

Совсем другая картина на ступени посессивной логики. Здесь человеческое сознание и мышление всерьез рефлектируют специально над взаимоотношениями вещей, пытаясь четко выделять это взаимоотношение из бесконечного множества спутанно и магически понимаемых материальных связей. Уже это одно говорит об огромном процессе абстрактного мышления и грамматического строя. Тут еще нет причинных связей и тем более связей взаимодействия. Мышлению на первых порах гораздо легче оперировать со свойствами и признаками предметов и судить об их принадлежности тем или другим предметам, чем разыскивать причинные связи одних вещей с другими. И все же здесь мышление впервые приобщается к взаимоотношению вещей и впервые выделяет из их спутанной слитности ту – правда, начальную – категорию из области взаимоотношения, которую мы называли категорией принадлежности.

Другое обстоятельство – не менее важное – это то, что человеческое мышление из всей бесконечной области взаимоотношения явлений выделяет именно отношение принадлежности. При этом нетрудно заметить, что делалось это под несомненным воздействием прогрессирующей общественности, в которой вопросы принадлежности начинали играть весьма заметную роль. Ведь, как мы знаем из общей теории, первобытное сознание обязательно коллективистично соответственно характеру первобытной общинно-родовой формации. Здесь везде имеет значение не сам индивидуум, но тот коллектив, к которому данный индивидуум относится и воплощением или, по крайней мере, выразителем которого он всегда является. Поэтому вопросы о том, кому и чему принадлежит индивидуум, к какому коллективу относятся те или другие предметы или вещи, кому и чему тот или иной человек, а также и та или иная вещь принадлежит и, кроме того, как именно принадлежит, все эти вопросы весьма существенны для первобытного мышления и сознания, так что, может быть, категория принадлежности возникает даже и раньше категории самой личности. Как только для мышления возник вопрос о взаимоотношении вещей (именно для мышления, поскольку для ощущения этот вопрос стоит уже у животных), оно тотчас же переносит на внешний мир коллективистскую практику тогдашнего человека и понимает взаимоотношения вещей в первую голову как отношения принадлежности. Следовательно, это – огромный этап на пути языка и мышления и потому огромный этап также для исторической грамматики и для истории логики. Можно и нужно говорить прямо о посессивном мировоззрении, как языковеды принуждены говорить о возникновении посессивных показателей и даже о целом посессивном строе.

В этой связи отметим также и третье обстоятельство, ярко рисующее всю мощь этой посессивной ступени языка и мышления и состоящее в необычайной дифференциации тогдашних представлений о принадлежности. Нам с нашими абстрактными индоевропейскими притяжательными местоимениями это даже трудно и представить. Когда мы говорим мой, твой, свой, то здесь выступает та предельная абстрактность мышления, когда эти местоимения оказываются применимыми решительно ко всем бесконечным предметам без всякой детализации. Когда мы говорим мой нос и моя палка, то местоимение мой употребляется совершенно одинаково, несмотря на то что нос – это часть моего тела, а палка, взятая сама по себе, никакого отношения ко мне не имеет. Совершенно иначе мыслили те люди, которые впервые открыли категорию принадлежности и которые сделали эту принадлежность принципом своего мышления.

Р. Кодрингтон и Л. Леви-Брюль (статья Леви-Брюля, 1914 г., «Выражение принадлежности в меланезийских языках» переведена в сборнике «Эргативная конструкция предложения». М., 1950) сделали целый ряд любопытнейших наблюдений в этой области. Оказывается, одной из существенных особенностей меланезийских языков является разделение существительных на два класса (в какой мере здесь можно говорить о существительных, мы оставляем на ответственности этих исследователей). Первый класс отличается особым притяжательным суффиксом и содержит имена, выражающие те или другие части тела, ближайших родственников по крови, ближайшие к данному субъекту вещи и, наконец, вообще всякую органическую часть любого целого. Другой класс имен определяется наличием целого притяжательного слова в начале данного имени и охватывает все прочие предметы, не входящие в первый класс. Так, в языке Нового Мекленбурга tama «отец», tamaga «мой отец»; ulu «голова», ulum «твоя голова». Это – первый класс. Но mal «одежда», а «моя одежда» это уже nugu mal. Следовательно, органическая принадлежность или неотъемлемая принадлежность – это одно, внешняя же и случайная – это здесь уже совсем другое. Имеются некоторого рода исключения, но о них не стоит говорить потому, что они своим количеством только подтверждают правило. Правило это проводится настолько четко, что одно и то же слово, перенесенное из первого класса во второй, получает и новую семантику. В языке фиджи uluqu «моя голова» в смысле части моего тела; но kequulu «моя голова» уже в смысле принадлежности мне чьей-то головы для моей еды; a noquulu «моя голова» в смысле принадлежности мне чьей-то головы для продажи.

Это различение типов принадлежности идет в меланезийских языках гораздо дальше. Второй класс имен делится здесь кое-где и на два и на три, и даже на четыре подкласса. Так, в языке мота мы находим no – обозначающее нечто относящееся к внешнему миру и ставшее принадлежностью; mo – нечто ставшее принадлежностью в результате изготовления; ga – нечто ставшее предметом непосредственной и близкой принадлежности, употребляется обычно, хотя и не всегда, применительно к продуктам питания; ma – напиток, ставший принадлежностью (указ. сборн., с. 210). Конечно, это разнообразие представлений о принадлежности свидетельствует не только о богатстве и конкретности мышления в данной области, но также и о его беспомощности, о его неспособности охватить все типы принадлежности одним общим понятием и одним языковым приемом, о далекости от завершительных индоевропейских абстракций. И все же нельзя не радоваться этому новому открытию в человеческом мышлении и языке, этой категории принадлежности, этим первым восторгам перед открывшимися связями вещей, этому упоению самой категорией принадлежности.

С точки зрения логики тут интересен ряд весьма глубоких отождествлений, отчасти нам уже хорошо известных, но функционирующих здесь на новой и более высокой ступени, на ступени логической, а значит, и грамматической рефлексии.

Эта практика меланезийских языков свидетельствует прежде всего об отождествлении органического и социального, о тождестве биологического организма и социальной организации. Здесь мы воочию убеждаемся, что наше теоретическое учение о всемогуществе социального бытия как источника формирования сознания отнюдь не является только общей фразой, но что это есть действительно картина подлинного взаимоотношения бытия и сознания. Упомянутые исследователи прямо выдвигают общественный фактор на первый план как то, что наиболее понятно и наиболее близко меланезийцу. Для этого последнего соотношение частей организма и взаимоотношения их с самим организмом есть совершенно то же самое, что и соотношение индивидуумов в обществе и что их взаимоотношение с самим обществом.

Но тут же очень важно и другое отождествление. Меланезийское мышление и меланезийские языки отождествляют органическое и общественное с одной стороны и всякое вообще целое, так что во всех предметах одушевленного и неодушевленного мира части между собой и отдельные части в отношении к целому связаны совершенно так же, как это происходит в животном и социальном организме. Эта живая цельность, органическая и социальная, прослеживается на самых разнообразных предметах; и тут стоит привести те примеры, которые указаны в упомянутой статье Л. Леви-Брюля на основании специальных словарей: край одежды, дно горшка или коробки, острие раковины, скорлупа кокосового ореха; ручка предмета, колючки растений, внутренность предмета; грядка, на которой посеяны растения; стружки или щепки от куска дерева, кора, мелкие куски предмета, строки стихотворения, длина, ширина, цвет предмета, расстояние между ногами человека, наружная поверхность дома. Здесь очевиднейшим образом подтверждается правильность нашей основной и первоначальной установки в области первобытного мышления, о чем мы говорили выше, а именно, что первобытное мышление исходит из абсолютно органических представлений, распространяемых на всю доступную в те времена область бытия.

Наконец, чрезвычайно важно еще и третье отождествление, лежащее в основе меланезийского мышления и меланезийских языков. Это отождествление человеческого индивидуума с природой.

Меланезиец, как и подавляющее множество племен и народов общинно-родовой формации, меньше всего ограничивает свое «я» пределами своего физического организма. Это его «я» составляется также и из многих вещей и предметов окружающего мира, включая одежду, оружие, продукты питания, даже дом и вообще весьма многое из того, что ему принадлежит. Об этом свидетельствует общественный обычай сжигания или вообще уничтожения разных вещей покойника после его смерти, включая иной раз даже близких ему людей и животных. В языках меланезийцев это выражено притяжательными аффиксами или даже словами, сопровождающими все имена упомянутого первого класса существительных. Происходит это точь-в-точь по Ленину:

«Инстинктивный человек, дикарь, не выделяет себя из природы»[177].

Когда умирает человек, то здесь, например, сжигают его дом и его жилище как его неотъемлемую часть. Когда у человека похищают его еду, он говорит меня похитили. Правда, и мы говорим я сгорел в смысле «сгорел мой дом». Но у нас это только метонимия, у меланезийцев же это – реальное отождествление человека и его дома.

При этом необходимо иметь в виду, что на ступени посессивного мышления мы вовсе не находим простого повторения этого исходного тождества индивидуума, общества и природы, или, короче, тождества «я» и «не-я». По содержанию тут, действительно, перед нами древнее недифференцированное мировоззрение. Однако эта недифференцированность и слитность фиксируются теперь не в виде смутных ощущений и инстинктов, но в виде дифференцированных и детализированных представлений о принадлежности. «Я» и «не-я» все еще остаются здесь нерасчлененными. Однако эта нерасчлененность дана здесь и грамматически и логически как содержание притяжательных показателей, как материал для представлений о принадлежности. Прогресс абстракции, таким образом, здесь налицо, и он велик. Оставалось только разрушать самое эту слитность «я» и «не-я», чтобы возникло индоевропейское мышление и индоевропейская грамматика. Но для этого нужно было прежде всего отличать имя и глагол, что, однако, произошло не раньше эргативной ступени языка и мышления. То же мы находим и на прономинальной ступени: представление о личности, о субъекте, о субстанции тут уже появилось и логически и грамматически; однако содержание этого выделенного теперь «я» все еще говорит о чрезвычайной перегруженности этого «я», о его полной недифференцированности и от явлений природы, и от общественной организации.

Голландский ученый X.К. Уленбек (1917) продолжил наблюдения Л. Леви-Брюля и применил их к изучению архаических языков Северной Америки в статье под характерным названием «Идентифицирующий характер посессивной флексии в языках Северной Америки» (тоже переведено в указанном сборнике). X.К. Уленбек обнаружил ту же картину функционирования представлений о принадлежности в языках Северной Америки, но только картина эта здесь еще пестрее и разнообразнее. Изучение многочисленных североамериканских языков обнаруживает, что посессивная флексия, указывающая на неотчуждаемую, неотъемлемую и органическую принадлежность, есть явление более древнее, как это мы теоретически предполагали и без Уленбека, что в одних языках она здесь еще действующая норма, в других же употребительность ее заметно падает, и значительно сокращается количество подпадающих под нее предметов, что посессивный аффикс постепенно переходит в субъект предложения, конечно, пока еще слабо действующий (ввиду царствующей здесь неразличимости имени и глагола) и потому пассивный (безопаснее было бы говорить «инертный», чтобы не вносить сюда позднейшей залоговой дифференциации). Однако сама неотчуждаемая принадлежность, которая является древней ступенью вообще мышления об отношениях, представлена здесь в самом ярком и не допускающем никаких сомнений виде. Если мы примем во внимание тот, например, факт, что в языке дакота имя, изменяемое по неотчуждаемо-посессивной флексии, получает облик или спрягаемого прилагательного, или, исключая местоименный элемент, вербализованного самостоятельного существительного, то мы не колеблясь должны определить имя с так называемой посессивной флексией как идентифицирующее выражение. Следовательно, такая форма, как mičante, означает, собственно, не «мое сердце», как в наших цивилизованных языках, но идентичность меня самого и какого-то сердца, с которым я, а не кто-либо иной, нахожусь в теснейшей связи. Точно так же и инклюзивное učiča означает не столько «ребенок нас обоих», сколько «ребенок, которым мы оба являемся». Другими словами, тут нет сердца вообще или ребенка вообще, но есть только «я-сердце», «ты-сердце», «я-ребенок», «ты-ребенок», «мы-дети», «вы-дети» при полном тождестве данных местоимений с данными именами, т.е. при полном нумерическом единстве каждого из этих двойных представлений.

Так или иначе, но человеческое мышление уже не обходится здесь пониманием субъекта и предиката как только некоторых вещей вообще, хотя бы даже и специфически оформленных. Субъект здесь уже является живой личностью, и этой живой личности уже много всего принадлежит. Здесь не хватало только наделения этого живого владетеля таким же действием и живым проявлением себя, каковым он всегда являлся фактически, но каковое приписать именно ему было до сих пор невозможно в силу общей недифференцированности вещи и действия существительного и глагола. Эта способность действовать, лично принадлежащая субъекту, без которой немыслимо ни предложение, ни суждение в чисто грамматическом виде, и будет впервые грамматически зафиксирована в эргативном предложении. И если до сих пор мы имели дело со слепыми, тупыми и безгласными фетишами, в которых еле-еле намечались какие-то субъекты и которые, выделяясь из общей и нерасчлененной массы чувственных вещей, еле-еле становились какими-то владетелями и собственниками, то такой чувственно-вещевой фетиш погибает с наступлением эргативного мышления и превращается в самостоятельного и уже нематериального демона, в самостоятельную личность, в субъект произвольного действия. Это было переходом от фетишизма к анимизму и торжеством эргативного строя предложения.

5. Заключение.

В заключение подчеркнем еще раз нашу обычную мысль о том, что не существует таких языков, которые обладали бы тем или другим чистым грамматическим строем. Все указанные выше типы предложения, как и те, которые нам еще остается рассмотреть, представляют собой некое выделение из общей языковой и вполне разнотипной массы, необходимое только лишь в целях изучения. Ознакомление с грамматиками даже одних только, например, палеоазиатских языков обнаруживает в этом отношении пестрейшую картину, которую можно освоить только путем выделения тех или иных грамматических типов. Такое, например, явление, как дифференциация частей речи, происходит исключительно пестро и невообразимо капризно. В этом легко убедиться, просмотрев даже такой краткий очерк грамматики этих языков, как в издании «Языки и письменность народов Севера» (ч. III. М. – Л., 1934). Неразличение имени и глагола наличны здесь очень часто; и путаница притяжательных и личных показателей, направляющих эти глаголо-имена то в сторону глаголов, то в сторону имен, очень велика. Наряду с этим, однако, здесь уже произошла дифференциация имен и глаголов и других частей речи и даже укрепилось подлежащее в своем развитии в направлении позднейшего активного субъекта. То отсутствуют здесь все части речи, кроме имен и глаголов, да и те легчайшим образом превращаются одно в другое (как в юитском, или азиатско-эскимосском, языке; ук. соч., с. 125); то целиком отсутствует грамматический род в именах и выражается теми или иными лексическими прибавками (как в одульском, или юкагирском, языке, с. 164); то целиком отсутствуют союзы (в том же языке, с. 179); то целиком отсутствуют всякие личные окончания в глаголе (как в нивхском, или гиляцком, языке, с. 207); то в замечательном противоречии с индоевропейскими языками последовательнейшим образом проводится зависимость не дополнения от сказуемого, но сказуемого от дополнения, причем эта зависимость проводится различным способом и для одушевленных или неодушевленных предметов, выраженных в дополнении, и для их рода и для их числа, и для случая, когда дополнением является личное местоимение (такова практика кетского, или енисейско-остяцкого, языка, с. 236).

При толковании всех этих грамматических приемов как форм мышления получаются самые разнообразные оттенки мифологии, то выделяющей отдельные предметы, то не выделяющей их, то фиксирующей субъекты действительности, то неспособной фиксировать их, то ставящей действие субъекта, а следовательно, и самого субъекта, в глубочайшую зависимость от объектов (как только что указанный грамматический строй кетского языка) и т.д. и т.д. Анализировать все эти бесконечные оттенки мифологического мышления для целей настоящей работы нет никакой необходимости. И потому мы прямо переходим к новой, очень яркой и типичной, весьма распространенной и в логическом смысле удивительно выразительной ступени грамматического строя, а именно к эргативному строю.

Для облегчения знакомства с эргативным строем напомним еще раз то противоречие, которое лежит в основе прономинального и посессивного строя. Противоречие это заключается в том, что мышление и язык уже вырабатывают на этой ступени различного рода местоименные показатели, личные или притяжательные, но, с другой стороны, по своему содержанию все эти я, ты, мы, вы, мой, твой, наш, ваш все еще оказываются слишком слитными со всякими неличными предметами. Выделяемые здесь логически и грамматически «я», «ты» и т.д. по содержанию своему все еще слиты с «не-я», и вообще все личное еще плохо дифференцируется от природного и от общественного. Вот это противоречие и пытается разрешить эргативная конструкция предложения, хотя она еще и не делает этого вполне совершенно. На очереди стояло отличение «я» от «не-я» и по их содержанию. Для этого в первую очередь нужно было очистить «я» от всякого стихийного становления и противопоставить его этому становлению. «Я» должно было стать субъектом действия, а не просто пассивным обладателем действия, не просто тем субъектом, которому действие и бездействие принадлежали вполне инертно. Только когда возникло противопоставление субъекта и его действия, тогда только он стал действительно субъектом действия для логики и грамматики и только тогда это действие могло приписываться этому субъекту со всей логической осознанностью и со всей грамматической выраженностью этого приписывания.

Это значит, что наступила очередь различения имени и глагола и наступила очередь различения переходности действия от субъекта на объект и его непереходности. Эргативный строй как раз и базируется, с одной стороны, на различении имен и глагола, а с другой – на различении переходных и непереходных глаголов. На этой базе он пытается укрепить значение субъекта и делает это глубоко и выразительно. Правда, действенность субъекта он еще не понимает в чистом виде, ставя условием для нее, как мы сейчас увидим, также и пассивную его зависимость от других предметов. Тем не менее о реальной действительности субъекта, грамматической и логической, впервые говорит только эргативный строй. А это значит, что он впервые заговаривает и о причинных связях вещей, т.е. о их гораздо более глубоких отношениях, чем то отношение, которое мы встречали до сих пор, т.е. отношение принадлежности. В сравнении с причинными связями посессивность является не только чем-то внешним и поверхностным, но и чем-то плоским, плоскостным, нерельефным, зависящим от характерного для древних времен примата чувственных ощущений над логическим анализом. С эргативным строем впервые появляется на сцену человеческой истории причинное мышление и логика действующего субъекта в противоположность более вялым, спутанным и перегруженным, не анализируемым формам субъекта на предыдущих ступенях языка и мышления.

Эргативный строй

1. Общие замечания.

Для нас в настоящей работе тоже нет ни возможности, ни надобности рассматривать эргативную конструкцию во всей ее сложнейшей истории и со всем разнообразием ее деталей и оттенков. Для нас важен только сам ее принцип, на котором мы и остановимся[178].

Эргативное предложение является гораздо более совершенным типом предложения, чем рассмотренные нами выше. Оно имеет место и в североазиатских языках (чукотский, коряцкий, камчадальский), но особенное развитие получило оно в иберийско-кавказских языках как картвельской группы (грузинский, сванский, мегрелочанский), так и горской группы (абхазский, даргинский, лезгинский и др.), а также и в языке басков; равным образом имеется оно и в архаических языках Северной Америки, Азии (Индокитай), Австралии и Меланезии.

Ради примера приведем грузинскую фразу: cxeni gaqida mamam, по-русски – «лошадь продал отец». Слово, обозначающее здесь «отец», стоит в особом, так называемом эргативном падеже; «лошадь» же – отнюдь не винительный падеж, но тоже особый падеж, который можно назвать неоформленным или абсолютным. Или – другой пример из чукотского языка: гым-нан гыт ты-пэляркыне-гыт, что значит по-русски «я тебя покидаю». При буквальном же переводе это значит: «мною ты я-покидаю-тебя». Подлежащее, или действующее лицо, тоже стоит здесь в орудийном, или эргативном, падеже, дополнение же – в абсолютном падеже.

Возьмем фразу из языка басков: gison-a-k ikusten du. Это можно перевести: «человек видит его» или «человеком виден он». Подлежащее здесь – gisonak «человек» или «человеком», где a – постпозитивный определенный член и k – показатель эргативного падежа в единственном числе. В тибетской фразе nas khyod rdun, обозначающей «я ты бить», т.е. «я бью тебя» или «ты избиваем мною», подлежащее nas тоже стоит в эргативном падеже, который по-русски можно перевести либо «я», либо «мною». Дополнение во всех этих примерах стоит в неоформленном падеже.

В чем же заключается сущность эргативного подлежащего, сказуемого и дополнения? Повторяем, что речь пойдет у нас не о конкретных примерах, но о типовой конструкции предложения.

2. Сущность эргативного предложения.

Подлежащее ставится здесь в том особом и оригинальном падеже, который ввиду его оригинальности пришлось наименовать особенным образом, именно «эргативным». Это есть падеж подлежащего, однако вовсе не в смысле нашего именительного падежа. Он выражает орудие действия, почему до некоторой степени он близок к нашему творительному падежу. Но это ни в каком случае не творительный падеж. Дело в том, что он одновременно выражает и субъект действия, и орудийное понимание этого субъекта. Подлежащее здесь прежде всего активно действующий субъект; и в этом – небывалая новость эргативного строя в сравнении с указанными у нас выше, поскольку даже посессивное предложение содержало в себе не столько субъект самого действия, т.е. его выполнителя, сколько пока еще только обладателя этого действия и потому в сущности своей еще совершенно пассивного.

Эргативное подлежащее безусловно активно, и тут решительный шаг вперед к подлежащему в безусловно активном смысле, т.е. к номинативному строю. Но, с другой стороны, этот эргативный субъект является здесь и безусловно пассивным. Как доказывает сам смысл эргативного падежа, он в то же самое время является просто орудием каких-то других сил, не выраженных в самом предложении, подобно индоевропейским безличным глаголам, при которых, конечно, не может не мыслиться субъект, но что это за субъект, совершенно неизвестно.

Сказуемое эргативного предложения прежде всего является переходным глаголом. Это обстоятельство чрезвычайно важно по тому же самому, а именно оно подчеркивает активность эргативного субъекта и понимает этот эргативный предикат как действительно перенос действия субъекта на лежащий перед ним объект.

Далее, очень важно и то, что этот предикат если не всегда и не везде фактически, то во всяком случае принципиально согласуется как с подлежащим, так и с дополнением. То, что сказуемое согласуется здесь с подлежащим, это лишний раз подчеркивает активность подлежащего, которая заявляет здесь о себе самыми разнообразными способами. Но то, что сказуемое согласуется здесь также и с дополнением, это решительно никак не мирится с индоевропейскими представлениями. Получается такое впечатление, что как будто бы то, что мы сейчас назвали дополнением, есть не столько дополнение, сколько само подлежащее.

3. Диалектическое единство актива и пассива.

Некоторые языковеды так и понимают эргативное предложение: то, что мы сейчас назвали дополнением, они считают подлежащим и даже называют именительным падежом, а сказуемое понимают пассивно, так что эргативный падеж оказывается уже не подлежащим, а только косвенным дополнением или даже наречием. Такое понимание, по-видимому, не имеет под собой прочных оснований. Кое-где, как, например, в аварском языке, для него имеются некоторые подтверждения. Но другие языки из указанных нами выше совершенно не подходят под схему.

Ведь, собственно говоря, такое понимание эргативного предложения есть просто выход за его пределы и привлечение совсем других языковых норм, а именно номинативной конструкции, поскольку тут мы имели бы самый обыкновенный индоевропейский страдательный оборот. Кроме того, наименование падежа эргативного дополнения именительным падежом совершенно путает все дело, поскольку именительный падеж есть падеж подлежащего, а подлежащее стоит здесь в эргативном падеже.

Гораздо более правильно поступают те языковеды, которые называют этот падеж дополнения в эргативном предложении неоформленным, или абсолютным, падежом. То обстоятельство, что с ним согласуется сказуемое, не может в данном случае говорить о его субъектности, но говорит только о неразвитых формах объекта, компенсируемых здесь особыми показателями в предикате.

Другими словами, сама сущность эргативной конструкции и вся ее замечательная оригинальность как раз и заключаются в нерасчлененности актива и пассива, хотя в то же самое время эта нерасчлененность и эта совокупность обоих залогов уже является здесь той почвой, на которой в дальнейшем произойдет и грамматическое различение актива и пассива. Раньше для этого разграничения не было даже и почвы, потому что субъект в разобранных у нас выше типах предложения либо вовсе не квалифицировался как субъект, либо, квалифицируясь как таковой, оказывался самое большее только обладателем каких-то свойств или действий, но нисколько не выполнителем самих этих действий, если иметь в виду грамматическую выраженность в нем самом этого выполнения. Выполнение действий субъектом в наиболее развитом до сих пор посессивном строе выражалось предикатом, но не самим субъектом. Не грамматически, но только лексически и только контекстом предложения выражалось здесь то, что субъект есть именно выполнитель действия и что он сам по себе активен. В противоположность этому эргативное предложение выражает активность субъекта уже вполне грамматически, так как здесь существует специальный падеж для выражения именно активности субъекта. И вот оказывается, что эта активность субъекта предписана ему извне, что в своем произвольном действии он есть не больше, как только чье-то орудие, что его активность и его пассивность диалектически слиты в одно неразличимое целое. Но лишь бы пришла к жизни эта неразличимость – различимость не замедлит в дальнейшем появиться. Раньше не было даже и этой неразличимости актива и пассива. А в эргативном предложении она уже есть; следовательно, скоро появятся и оба эти залога в своем полном и четком расчленении.

Это диалектическое единство актива и пассива сказывается решительно во всех членах эргативного предложения. То, что оно имеет место в подлежащем, это достаточно свидетельствуется специальным падежом, не сводимым ни к именительному, ни к творительному. То, что оно имеется также и в сказуемом, об этом свидетельствуют многочисленные споры, происходящие в науке о залоге эргативного сказуемого.

Одни ученые доказывают активность этого сказуемого. Но в полном смысле актива здесь не может быть уже потому, что подлежащее стоит не в именительном, но в эргативном падеже; да и дополнение является здесь отнюдь не таким членом предложения, которым сказуемое управляло бы (оно ведь стоит здесь только в абсолютном падеже, не имеющем ничего общего с винительным падежом, кроме некоторых намеков в северокавказских языках).

Другие думали, что эргативное сказуемое стоит в страдательном залоге. Но тогда как же быть с эргативным подлежащим и на каком же основании превращать тогда абсолютный падеж дополнения в падеж именительный?

Единственный выход, который представляется нам понятным, – это понимание эргативного сказуемого как залога одновременно активного и пассивного, как такого сказуемого, которое в той же мере активно и в той же мере пассивно, как и само эргативное подлежащее. Но эту совместность актива и пассива надо находить также и в эргативном дополнении, которое, конечно, не есть здесь ни именительный падеж, ни винительный падеж (подобное понимание есть только результат индоевропейских привнесений), но тот падеж, который одновременно и активен, или, по крайней мере, является совершенно самостоятельным и независимым ни от какого управления, и пассивен. Что он активен, это явствует как из согласования с ним сказуемого, так и из его положения в случае непереходного сказуемого, когда он является не больше и не меньше как падежом подлежащего. Но он, несомненно, также и пассивен, поскольку в нем нет совершенно никаких грамматических показателей активности и субъектности и по смыслу своему он в этом предложении, безусловно, играет роль дополнения. Он также является здесь чем-то более общим, чем выполнитель действия и чем объект действия, подобно эргативному подлежащему и эргативному сказуемому.

Итак, диалектическое единство актива и пассива есть безусловное достояние и подлежащего, и сказуемого, и дополнения в эргативном предложении.

Конечно, могут найтись лица, которым это слияние актива и пассива покажется непонятным, как находится еще до сих пор много лиц, не понимающих того, что такое диалектика и что такое единство противоположностей. Не имея в виду развивать здесь основы диалектики, мы все же укажем, что это совмещение актива и пассива, правда, в других смыслах, имеет место и в современных языках и обычно ни у кого не вызывает сомнения. Возьмем, например, то, что называется возвратным залогом, например умываться, одеваться, бриться. Спросим, что это: актив или пассив? Поскольку умываю себя именно я, это актив; поскольку же я умываю именно себя, это пассив. Возьмем так называемый средний залог – я иду, я сплю. Где тут актив и где тут пассив? Возьмем так называемые глаголы состояния – мне больно, мне холодно. Ясно, что совмещение актива и пассива в современных языках – трафаретнейшая вещь, знакомая и понятная даже учащимся. Почему же это совмещение не может быть в более древних языках? Вопрос, конечно, вовсе не в этом совмещении актива и пассива, но в характере и типе этого совмещения.

С другой стороны, актив и пассив есть уже результат очень глубокой абстракции; и совершенно невозможно предполагать, чтобы эти залоги существовали в полной своей раздельности с самого же начала. Начинать с них историю грамматического строя было бы так же антиисторично, как и находить уже в самом начале языкового развития расчлененные понятия субъекта, предиката и объекта. Было время, когда не различались между собой части речи или когда не были дифференцированы члены предложения. Поэтому если мы сейчас наталкиваемся на такой тип предложения и на такой тип глагола, где не проводится различия между действительным и страдательным залогом, то это вполне естественно, иначе и быть не может. Перед тем как различиться активу и пассиву, существует такой залог, в котором оба они еще не различаются. Так оно и должно быть: и этот нерасчлененный активо-пассив и есть эргативный залог. Можно к этому добавить, что глагол и в современных языках часто стоит в таком залоге, в котором актив и пассив перемешаны в самых разнообразных и причудливых дозах и пропорциях, в самых невероятных типах и направлениях, в отношении чего чистый актив и чистый пассив являются только крайними полюсами.

4. Эргативное мышление.

Если мы теперь поставим вопрос о природе того мышления, которое соответствует эргативному строю, то уже заранее можно предполагать большую новизну и оригинальность этого мышления в сравнении с предыдущей историей, поскольку чрезвычайно оригинален и сам эргативный строй.

Первое, что тут бросается в глаза, – это грамматическая выраженность активности подлежащего. Морфология эволюционировала здесь настолько далеко, что грамматическое выражение активно действующего субъекта уже не представило трудностей. Для этого попросту создался особый падеж. Но из предыдущего мы уже хорошо знаем, что отсутствие морфологии или ее слабое развитие свидетельствует о размытости и смутности фиксируемых здесь мышлением пятен-вещей. В противоположность этому морфология четко рисует взаимоотношение имен, а также и взаимоотношение глаголов, и соответствующее этому мышление четко расчленяет вещи как внутри них самих, так и в их отношениях с другими вещами, ликвидируя расплывчатость, слепоту и непроанализированность вещей, как они представляются инстинктивному сознанию высших животных и низшего человека. Эргативная морфология уже порывает с таким расплывчатым чувственным маревом и анализирует отдельные вещи в их свойствах и действиях.

Что в чувственных и спутанных, слепых и расплывчатых фетишах имеются некоторого рода постоянные и устойчивые субъекты как носители и обладатели всех их свойств и действий, такое мышление возникло, как мы знаем, уже значительно раньше – по крайней мере, на ступени посессивного строя. Но чтобы этот субъект был еще и активным деятелем, для этого понадобились новые усилия человеческой абстракции. Для этого понадобился эргативный строй. Что же, однако, представляет собой такой постоянный и устойчивый субъект фетиша, являющийся и носителем и активным выполнителем всех реальных функций этого фетиша? Разве он может оставаться теперь тем же тупым и слепым, безгласным и безвольным камнем или деревом, которым он был до сих пор? Разве он не превращается теперь в некоторую личность, несущую в себе и определенным образом функционирующий ум, и волю, и чувство, и разного рода влечения, стремления и намерения? И не значит ли это, что тут уже произошло отделение такого активного субъекта от вещи, с которой он раньше был неразличим и в которой он раньше действовал как тождественная с ней магическая и безличная сила?

Да, это – конец абсолютного фетишизма. От вещей-фетишей здесь уже отделилось то, что можно назвать душой вещи, духом вещи, ее идеей или жизненной силой. Тут можно привлечь очень много разного рода терминов, имеющих хождение в этой области. Но мы употребим здесь тот термин, который наиболее принят в науке о первобытном обществе и который наиболее точно выражает собой мировоззрение тогдашнего человека. Именно этот субъект вещи, отделившийся от самой вещи, есть демон. Демонизм, демонология, полидемонизм – это те термины, которые обычно привлекаются для характеристики первобытного мышления и которых не можем миновать и мы. Мы только обратили бы внимание на то важное обстоятельство, что полидемонизм ни в каком случае не является начальной ступенью первобытного мировоззрения. Демон – это уже очень высокая ступень абстракции, предполагающая способность человека отличать идею вещи от самой вещи. Этой абстракции предшествуют тысячелетия, когда человек, целиком перенося на неживую природу свои живые социальные отношения, еще не имеет никакого представления о различиях между субъектом и объектом, подобно тому как этого различения он не имеет еще и в своей жизни; и в условиях такой неспособности различать субъект и объект или идею вещи и самое вещь не может быть никакого и разговора о демонах как о самостоятельных субъектах, отделенных от вещей и управляющих этими вещами. Только эргативное мышление впервые производит эту абстракцию, и только с него начинается в человеческом мышлении период демонологии.

Это важно иметь в виду еще и потому, что буржуазная наука часто начинает историю человеческого мировоззрения прямо с анимизма, минуя фетишизм как нечто незначительное и несущественное. Это – грубейшая ошибка или, даже хуже того, грубейшая попытка насильственно спиритуализировать всю человеческую историю и фальсифицировать целые тысячелетия, прошедшие в человечестве под знаком чисто материального и вполне чувственного фетиша. Демон – это как-никак уже некоторого рода дух, а всякий дух и вторичен и гораздо более абстрактен. Эта абстракция появилась также не сразу, как не сразу появилось эргативное мышление. При этом демонизм есть только начало огромной анимистической эпохи, последующим этапом которой будет политеизм, поскольку боги политеизма есть еще более высокая абстракция, чем даже демон в период полидемонизма. Таким образом, под анимизмом мы понимаем в настоящей работе не то всеобщее одушевление материи, которое имеет место в фетишизме и которое для него-то, собственно говоря, и наиболее характерно, но признание живого демона или бога как уже отделившихся от материи и ею управляющих. В таком виде анимизм есть, конечно, позднейшая абстракция в сравнении с фетишизмом, и существует он только в то тысячелетие, которое прошло от эргативного до номинативного мышления.

На основании предложенного выше изложения эргативного строя можно дать и несколько более углубленную характеристику мышления, возникающего на основе эргативных категорий. Именно было бы очень важно получить более конкретную характеристику демона на основе наблюдения того, как эргативный строй понимает подлежащее. Было бы очень важно подсмотреть те случаи, когда это подлежащее является здесь в наиболее свободном и в наиболее самостоятельном виде, не только в активно-пассивном значении, какое несет с собой эргативный падеж. Таких наблюдений, надо полагать, можно привести немало. Но мы остановимся на одном.

Именно вспомним то беглое замечание, которое проскользнуло у нас выше по поводу подлежащего при сказуемом в виде непереходного глагола в языках эргативного строя. Это – любопытнейшая вещь. Оказывается, что наше эргативное предложение имеет свою силу только при переходном глаголе в качестве сказуемого (причина этого была указана выше). Если же сказуемое выражено здесь при помощи непереходного глагола, то подлежащее теряет свой эргативный падеж и ставится в том падеже, который мы назвали абсолютным и с которым мы встретились также и в эргативном предложении, где при его помощи выражается дополнение. При этом непереходность глагола в таком предложении как раз говорит о наибольшей сосредоточенности субъекта в самом себе, о невыходе его действия к другим предметам, об обращении действия субъекта к самому же субъекту, т.е. как раз о той самой наибольшей самостоятельности и независимости субъекта, о той самой его сосредоточенности в себе, которая как раз нам сейчас важна для выяснения оригинальной природы самого этого субъекта.

Что же это значит? Это значит, что стоило нам только подсмотреть эргативный субъект в том его виде, где он максимально свободен от пассивности и где он, по смыслу предложения, является активным и только активным, как вдруг пропала сразу вся его морфология, из эргативного падежа он перешел вдруг в падеж никак не оформленный и тем самым стал вполне тождественным с тем дополнением, которое в эргативном предложении тоже стоит в неоформленном, абсолютном падеже. Но ведь мы уже хорошо знаем, что значит отсутствие морфологии. Отсутствие морфологии в языке соответствует расплывчатому, бесформенному и вполне стихийному пониманию чувственных вещей. Значит, наш демон, отделившийся от вещей, если бы мы стали его рассматривать в его полной самостоятельности, сохраняет решительно всю ту стихийность, всю ту бесформенность, всю ту расплывчатость и слепоту, чем характеризовался и сам фетиш в период своей нерасчлененности. Но на то ведь он и называется демоном. Демон – это, несмотря на свою отделенность от вещей, есть личность и субъект; но самое любопытное здесь то, что в то же самое время он является и существом стихийным, бесформенным, злым, аморальным и алогическим, совершенно безличным, действующим всегда слепо и неизвестно по каким побуждениям, далеким от всякой человечности и даже от всякой какой бы то ни было системы. В этом, как показывает анализ эргативного строя, он совершенно тождествен с объектами, вещами, которые представляются тогдашнему человеку и непонятными, и злыми, и всесильными, и непобедимыми. Таким демон будет не всегда. Уже на стадии олимпийского бога он станет совсем другим. Но сейчас, в период эргативного мышления, он – стихийная, слепая, аморальная сила, в образах которой сказался весь древний ужас беспомощного и беззащитного человека перед неведомыми силами природы. Этот ужас у человека был, конечно, и раньше, и исчезать он стал только в связи с решительными успехами в его борьбе с природой и в овладении ее силами. Но на этой эргативной ступени, ввиду впервые возникшей самостоятельности демона, этот ужас сказался наиболее ярко и дал в мифологии наиболее яркие следы в виде разного рода чудовищ, страшилищ и фигур, составленных из разного рода человеческих и животных элементов.

Это само собой вытекает из того, что субъект непереходного глагола стоит в том же неоформленном виде, что и объект при переходном глаголе. Это значит, что выделившийся демон – субъект по своему внутреннему содержанию ничем не отличается от стихийности, безличия, слепоты и вечной хаотичности вещей, каковыми они представлялись тогда, в период донаучного сознания. Такова общая картина эргативного мышления, насколько ее можно заметить на основных особенностях эргативного языкового строя.

5. Принцип эргативного умозаключения.

В мышлении самым главным является то, как оно производит свои умозаключения, как оно приходит к тем или иным выводам. Но во всяком умозаключении всегда можно рассмотреть его принцип и метод, ту исходную конфигурацию вещей или понятий, которая является для него образцом, в конце концов тот жизненный опыт, который является тут наиболее понятным и убедительным и который властно направляет цепь понятий или образов в известную сторону и тем самым превращает ее в умозаключение. Если подойти с этой стороны к набросанной нами сейчас картине эргативного мышления, то ее придется специфицировать, уточнить, выдвигая в ней только наиболее центральные и логически значимые построения.

Этот принцип эргативного умозаключения можно формулировать самым разнообразным способом. Эргативное мышление настолько богато и глубоко, что стоило бы продумать целиком всю его систему; и – здесь, несомненно, получилась бы целая логическая система со своими собственными и вполне оригинальными принципами и аксиомами, со своими собственными законами мышления и со своей вполне оригинальной системой умозаключений, доказательств и методов. Делать это, однако, можно было бы только в специальном исследовании, и не стоит заниматься этим в нашем кратком наброске. Но в целях исключительно только обнаружения всей оригинальности эргативной логики целесообразно наметить этот принцип эргативного умозаключения и в нашей работе. Мы выдвинем несколько тезисов, которые с разных сторон и в разном смысле, с разной степенью обобщения и приближения будут пытаться охватить этот принцип и оттенить его своеобразие.

Всякое действие есть страдание, и всякое страдание есть действие. Этот принцип есть не что иное, как почти только повторение основного активно-пассивного принципа. Здесь только надо не запутаться в сопоставлениях эргативного умозаключения с тем, которое мы имеем в современной науке. Ведь современная наука тоже строится на том принципе, что всякое действие имеет свою причину. Мы в настоящее время тоже думаем, что если произошло какое-то действие, то за этим действием стоит достаточная причина, которая его вызвала и которая тоже превращает его из действия в пассивное орудие. Это сопоставление двух систем мышления правильно только формально. По существу же современная наука основывается на обследовании цепи причин одинаково реальных и материальных, одинаково подлежащих научному исследованию и одинаково подпадающих под те или иные законы природы, пусть не всегда еще открытые. Эргативное же умозаключение предполагает пассивность всякого действия совсем в другом смысле. То, что делает здесь всякое действие пассивным, не есть другая такая же причина, но – демон. Этим демонизмом эргативное умозаключение резко противоположно всякому научному представлению о том, что нет действия без причины. В каком-то смысле демон, созданный человеческим мышлением для объяснения происходящего, есть отдаленное предшествие научных законов, тоже создаваемых для объяснения существующего, и есть какая-то смутная греза о точных научных объяснениях всего существующего. Но из-за этого формального сходства нельзя упускать из виду бьющей в глаза разницы этих двух умозаключений по существу.

Все, что совершается, совершается предопределенно. Этот тезис также не слишком сильно отличается от основного эргативного принципа активо-пассива. Здесь только звучит некоторый момент фатализма, и это мы делаем вполне намеренно. Несомненно, эргативное умозаключение основано на фетишизме. Если всерьез каждое действие, как бы оно ни было активно, вложено демоном и если этот демон в своих действиях не поддается никакому учету и не подчиняется никаким правилам логики, морали, эстетики, права и справедливости и вообще никаким законам человеческого общежития, то, как нам кажется, это есть самый настоящий фатализм. В нижеследующих примерах из греческого эпоса выступает очень отчетливо эта диалектика свободно действующего человеческого индивидуума и вложенности в него всех мыслей, чувств и поступков. Можно, конечно, не называть это фатализмом, ибо дело не в словах. Однако эта диалектика свободы и необходимости на основе предопределения каждого действия со стороны другого, демонического, агента есть непререкаемый факт и мировоззрение, которым проникнуты такие яркие для истории народов произведения, как так называемые поэмы Гомера.

Скептики и позитивисты могут затрудняться тем положением дела, что в эргативном предложении мыслится некоторый особый субъект, прямо не выраженный в самом этом предложении, и что соответственно во всяком эргативном умозаключении тоже мыслится некоторый вышестоящий субъект действия, буквально в самом этом умозаключении не выраженный. Это, однако, является предрассудком, который легко устранить простым указанием на аналогичные факты в современных общеизвестных языках.

Разве такие предложения, как Светает, Смеркается, Вечереет (а это, конечно, отнюдь не отдельные слова, но именно целые предложения), не содержат в себе своего подлежащего, без которого они и не могли бы быть предложениями? Конечно, это подлежащее здесь есть; и некоторые языки, как, например, немецкий, даже их лексически выражают, используя личное местоимение среднего рода (es regnet). А французский язык ставит это безличное подлежащее даже в мужском роде личного местоимения (il pleut, il neige). Еще дальше того идет древнегреческий язык, который выражает наличие дождя словами: Dzeys hyei, что значит буквально «Зевс дождит». Здесь, можно сказать, раскрыты все карты мифологического мышления, которые в новых языках запрятаны под местоимениями 3-го лица. Так оно и есть на самом деле. Подлинный субъект безличного предложения для древнего мышления есть демон, который все еще мыслится слепо-чувственно, животно-инстинктивно, недифференцированно, который все еще остается на ступени чувственно-воспринимаемого предмета, еще не отражается полностью в мышлении, а только предполагается им безотчетно и потому не именуется и даже не может именоваться. Да и по-русски не будет ошибкой сказать, что в предложении Светает подлежащим является оно. В самом предложении это оно не выражено; и даже неизвестно, чем именно является это оно. Это – какой-то неопределенный, безличный, стихийный, неименуемый и даже ускользающий от всякого наименования субъект. В предложении Светает под ним можно понимать небо, воздух, все окружающие предметы, все то, для чего имеет значение свет и освещение, и даже нечто более глубокое, чем просто эти предметы, поскольку светают, собственно говоря, не сами они, но что-то другое, в них находящееся и их захватывающее в процессе появления света и освещенности. Даже и нам теперь во всеоружии современного научного мышления, современной логики и языкознания, не так легко сказать, что это за субъект в бессубъектном предложении. Однако нет никакой возможности сомневаться в его существовании, поскольку о нем взывает сама морфология, само личное окончание глагола в 3-м лице так называемого безличного предложения. Он есть, он требуется и грамматически и логически; но совершенно неизвестно, что он такое. И нам кажется, что таким же бесспорным фактом, таким же необходимым и грамматически и логически является и тот субъект, который стоит за пределами эргативного предложения, но который предполагается здесь логически и требуется грамматически эргативным падежом, поскольку всякое орудие действия, выраженное в этом последнем, предполагает активного деятеля, пользующегося этим орудием.

Конечно, и здесь надо учитывать ту бездну, которая отличает наше мышление от эргативного. Употребляя свои безличные предложения, мы не думаем ни о каких демонах, которые были бы их подлежащими. И тем не менее формальное сходство здесь настолько велико, что всякий, понимающий современное безличное предложение, должен считать столь же понятным и наличие еще особого субъекта за пределами эргативного субъекта, того, в отношении которого сам эргативный субъект есть только орудие. Само собой разумеется, аналогия между эргативным предложением и современным безличным не исчерпывается для нас сейчас только одним, указываемым здесь моментом.

Всякая причина есть в то же самое время и основание; или, другими словами, все, что совершается, совершается закономерно и оправданно. Закономерно совершается здесь все потому, что для всего есть закон, и этот закон – демоническая беспринципность. А оправданно все потому, что последние и наиболее ответственные деятели в жизни и во всей действительности – демоны – это есть здесь последняя правда, выше которой нет ничего. Такова история. И даже таковы целые тысячелетия, прошедшие в человеческой истории. Ведь для того чтобы критиковать какую бы то ни было действительность, нужно иметь для этого критерий. Но когда последним критерием является безличный, стихийный и аморальный демон, то, очевидно, любое безобразие, творящееся в жизни, является оправданным и целесообразным. Тут некому такую действительность критиковать, и нет критерия для такой критики. Для той эпохи все это только естественно и нормально.

Противоестественность, ненормальность и уродство такого миропонимания непонятны нам только потому, что мы слишком уверенно переносим в древность свои личные и общественные идеалы, а также потому, что мы слишком отделяем личность, общество и природу от первобытной истории, тем самым модернизируя эту последнюю и фальсифицируя ее примитив. На самом же деле человеческий индивидуум отличает себя в те времена от природы очень слабо и очень слабо отличает он также и общество от той же природы. Поэтому для него естественно, что личность и общество в значительной мере подчиняются безличным стихийным процессам природы. Из этих же соображений делаются вполне понятными такие явления первобытного общества, как людоедство или человеческие жертвы. Раз было слабо чувство самостоятельности и незаменимости человеческого индивидуума, то нет ничего удивительного и в том, что этот индивидуум то и дело подпадал под общий хаос вещей и даже сам считал это законным.

Можно было бы сказать, что эргативное умозаключение основано на принципе такого содержания: все совершается логически. Это совершенно правильно и вполне характерно для эргативного мышления. Но ведь мы здесь хотим только впервые определить, что такое эргативная логика. Поэтому такой принцип эргативного умозаключения был бы только тавтологией. Но если мы всерьез согласимся, что всякая причина есть в то же время и основание и что все происходящее происходит оправданно, то, конечно, мы должны сказать и то, что для эргативного умозаключения любое соединение любых причин с любыми действиями – совершенно логично и что, следовательно, ничего нелогичного вообще здесь не существует.

Вообще говоря, здесь творится то же самое, что мы видели и в инкорпорированном мышлении. Ведь там тоже последним абсолютом была слепая, спутанная, стихийная, безличная и совершенно хаотическая действительность. Но в порядке восходящей абстракции человек там уже выделил в этой действительности способность вещей распределяться в том или ином пространственно-временном порядке. Это было первым приступом к овладению действительностью, первой ступенью абстрагирующего мышления. И вот эта пространственно-временная конфигурация и легла в основу тогдашнего мышления, стала образцом и принципом всякого умозаключения вообще. Другая картина на эргативной ступени. Исходя из такой же смутной и слепой действительности, человеческое мышление уже сумело различить в каждой вещи и внешнюю и внутреннюю ее стороны, ее материю и ее смысл, ее чувственную картину и ее идею, закон. Но это мышление, дойдя до такой новой абстракции, не смогло тут же, в этой отделенной от вещи идее вещи тоже произвести те или иные абстрактные разделения и дойти до того понимания идеи вещи, которое было бы свободно от безличной стихийности и хаотической спутанности самих вещей. На первых порах, отделив идею вещи от самой вещи, закон вещей от их конкретного протекания, человек продолжает наделять эти идеи и эти законы тем же стихийным сумбуром, которым являются для него и сами вещи. Отсюда и зарождается демонология. Но отсюда вытекает также и тот принцип умозаключения, который требует от любого действия, как бы оно активно ни было, переходить к его демонической причине. Здесь, таким образом, только новая ступень абстрагирующего мышления; но и здесь, и на ступени инкорпорации – одинаково упор на то, что мышление нашло для себя ясным и понятным в хаотической действительности. Раньше – абсолютизация пространственно-временных отношений, а теперь – абсолютизация причинных отношений.

Других аспектов эргативного мышления мы здесь не касаемся.

Для того чтобы все эти наши рассуждения не показались слишком теоретическими, приведем ряд наглядных и живых примеров того, как совершается эргативное умозаключение на основании указанных принципов и как некогда люди всерьез и на самом деле от активности человека и от действия любой вещи делали выход к тому демону, который стоит за этой активностью и за этими действиями и является как бы внутренней стороной, внутренне видимой изнанкой всякой активности и всякого действия, всякого свершения в человеческой и природной действительности.

Мы хотим обратить внимание читателя на два памятника мировой литературы, в которых эргативное мышление играет не только большую роль, но буквально пронизывает собой все. Это «Илиада» и «Одиссея» Гомера. Здесь содержатся более древние и более поздние слои первобытной идеологии. К более ранним слоям надо относить те многочисленные места у Гомера, где упоминается некий «демон», не имеющий никакого имени, внезапно нападающий на человека и внезапно приводящий его к новой ситуации или даже к катастрофе. Этих мест мы не будем приводить потому, что человек здесь изображается абсолютно пассивным, так что подобная идеология скорее относится еще к доэргативным типам мышления. То же, что действительно связано с эргативным мышлением, говорит уже о большой активности человека, о человеке в качестве реального выполнителя того или иного действия. Но, как мы видели, вся специфика эргативного мышления сводится к установлению внутренней стороны этой активности индивидуума, и сторона эта есть его одновременная страдательность, одновременная с выполняемым им действием детерминация со стороны некоего высшего субъекта, вполне неопределенного и потому неминуемого. Обе поэмы Гомера пересыпаны такими положениями, которые рисуют, с одной стороны, самую настоящую активную и даже сознательно активную деятельность человека, а с другой стороны, вложенность всех этих действий и даже всех мыслей и чувств свыше со стороны богов, демонов и судьбы.

Это не есть просто вмешательство высших сил в жизнь человека. Такое вмешательство у Гомера тоже постоянно имеет место; и с ним люди то согласны, то не согласны, то они подчиняются ему, то они борются с ним. Мы говорим здесь о другом. Мы говорим здесь о том, что самое внутреннее в человеке, самые интимные и заветные его мысли, чувства, мечты, намерения и действия – все это оказывается вложенным в него богами, так что этот активнейший и сознательнейший герой, свободно действующий по своему свободному решению, в то же самое время и без всякого нарушения его свободы оказывается предопределенным во всех своих мельчайших поступках, он как бы предопределен на свободу. И это есть та мудрость, которую принесло с собой эргативное мышление. Это – эргативная мудрость.

Аполлон насылает язву на греческий лагерь («Илиада», I 8 – 10).

Афина сдерживает разгневанного Ахилла от нанесения раны Агамемнону (I 188 – 200).

Фетида ходатайствует перед Зевсом за Ахилла (492 – 533).

Зевс посылает Агамемнону обманное сновидение (II 1 – 40).

Афродита обманным путем спасает Париса, побежденного в поединке с Менелаем (III 374 – 382).

Афина побуждает троянца Пандара нарушить только что заключенное перемирие и бросить стрелу в Менелая (IV 50 – 104), хотя сама же она не дает этой стреле прикоснуться к Менелаю (129 сл.).

В начавшейся после этого битве Apec и Аполлон воспламеняют сердца троянцев, Афина же вдохновляет ахеян (422 – 456).

Когда Пандар ранит Диомеда, последнего немедленно исцеляет Афина, и Афина же побуждает его ранить Афродиту (V 120 – 132).

Афродита уносит с поля сражения раненого Диомедом Энея (311 – 318).

Аполлон доставляет его в Трою (445 сл.), несколько раз защищает от нападения Диомеда (436 – 443), а Артемида, Лето и Феба его исцеляют (447).

После этого и Аполлон (449 слл.) и Apec (461 слл.) вновь возбуждают людей сражаться, и к ним потом присоединяются Гера и Афина, причем первая голосом Стентора вдохновляет всех ахейцев, а вторая натравливает Диомеда на Ареса (778 – 863).

Потом и сам Зевс бросает молнию (VIII 75 сл.) в знак поражения ахейцев, действуя так на основании предопределения судьбы, указанного им из взвешивания на весах жребиев троянцев и данайцев (69 – 71).

В дальнейшем он снова воодушевляет троянцев (335), чем вызывает негодование Геры и Афины, уже готовых помогать данайцам, но их Зевс удерживает через свою посланницу Ириду (350 – 437).

Новое сражение опять начинается с мощного клича Эриды, вдохновляющей ахейцев к новым подвигам (XI 1 – 14); и стоило только Зевсу отвратить свои взоры от Трои, как Посейдон одобряет и воодушевляет ахейцев (XIII 1 – 124).

Зевс в дальнейшем опять помогает троянцам (347 сл.), что Посейдону не мешает поддерживать ахейцев (351.XIV 135 – 152); и эта поддержка его еще усиливается после знаменитого «обольщения Зевса» (352 – 401).

Проснувшись, Зевс при помощи Ириды удаляет Посейдона с битвы, а при помощи Аполлона восстанавливает Гектора (XV 56 слл… 143 – 280).

Аполлон действительно теперь вертит Гектором как хочет (318 слл., 355 сл.), и троянцы приближаются опять к ахейским кораблям.

Гера убеждает Сарпедона выступить в бой, предоставив себя судьбе, но дело кончается тем, что его убивает Патрокл (XVI 419 – 490); его тело спасает Аполлон (уже по повелению Зевса), а Сон и Смерть переносят в Ликию (656 – 683).

Аполлон, устрашая Патрокла, не дает ему ворваться в город (684 – 711); и в конце концов если кто доводит Патрокла до полного изнеможения и готовит его гибель, то это опять-таки Аполлон (783 – 805); после этого уже ничего не стоило Эвфорбу и Гектору расправиться с ним окончательно (806 – 867).

Опять-таки Аполлон научил Гектора снять доспехи с убитого Патрокла (XVII 75 – 81), а Зевс, все время вдохновляющий троянцев на бой, вдруг почему-то предрекает близкую гибель Гектора (201 – 208).

Гера посылает Ириду к Ахиллу с повелением выйти на бой для отмщения смерти Патрокла и спасения его тела (XVIII 170 – 201); она же повелевает Солнцу закатиться в этот день раньше обычного (239 – 242).

Гефест по просьбе Фетиды изготовляет Ахиллу его знаменитый щит (428 слл.), который она и доставляет своему сыну (XIX 1 – 27). Афина (по повелению Зевса) подкрепляет нектаром и амброзией страдающего Ахилла (338 – 348).

В «битве богов» Гера, Афина, Посейдон, Гермес, Гефест сражаются на стороне ахейцев, Apec же, Аполлон, Артемида, Афродита, Лето и Ксанф – на стороне троянцев (XX 31 – 74).

Энея опять спасает бог, на этот раз Посейдон (293 – 350), так что об этом обмане уже догадывается Ахилл. Когда же сходятся Ахилл и Гектор, Аполлон последнего спасает (375 – 380); и когда Гектор, горя местью за убитого Ахиллом брата своего Полидора, опять хочет сразиться с Ахиллом, то Аполлон и тут покрывает его темным облаком (419 – 454).

Самому Ахиллу опять-таки помогают Посейдон и Афина, когда река Ксанф начинает его одолевать (XXI 284 – 297), а Гера посылает ему на помощь еще Гефеста, хотя все же не дала этому последнему уничтожить Ксанфа (330 – 384).

Дальше начинается общая битва богов (385 – 513).

Больше всех и здесь подвизается Аполлон. Он не возвращается на Олимп, как прочие боги, но идет защищать Трою, потому что Ахилл гонит троянцев уже к самому городу (515 – 517).

Потом – для отвлечения внимания Ахилла от Трои – выставляет против него Агенора (545 – 549), потом удаляет Агенора и уже сам лично в образе Агенора заставляет Ахилла преследовать себя и тем самым удаляться от Трои (595 – 611).

В дальнейшем Ахилл догадывается об этом обмане и возвращается к городу (XXII 1 – 24).

Но и Аполлон действует только в силу предопределения судьбы: когда Зевс при помощи золотых весов узнал о близкой гибели Гектора, то и Аполлон оставляет его (213); и появляется вновь Афина, которая внушает мужество Ахиллу и, явившись Гектору в образе его брата Деифоба, натравливает его на Ахилла (213 – 247).

Скоро Гектор убеждается в коварстве Афины и, потеряв копье, уже с отчаяния нападает на Ахилла с мечом, но тот пронзает его копьем (273 – 330).

При помощи специально вызванных ветров Ахилл сжигает труп Патрокла (XXIII 192 – 225), как об этом просила его тень Патрокла (59 – 107), в то время как труп Гектора охраняется Афродитой и Аполлоном (184 – 191).

Аполлон до последнего конца все еще продолжает защищать троянцев, то охраняя тело Гектора (XXIV 18 сл.), то ходатайствуя за них в прениях на Олимпе и тем вызывая новые приступы гнева у Геры (55 – 63).

Но Зевс через Фетиду велит Ахиллу возвратить тело Гектора его родичам (64 – 142).

Ирида передает повеление Ахиллу прекратить надругательство над телом Гектора, а Приаму – ехать к Ахиллу с выкупом и просить возвратить тело Гектора (143 – 188).

С помощью Гермеса Приам достигает палатки Ахилла (331 – 467) и выкуп совершается (468 – 676).

Приам возвращается домой опять-таки с помощью Гермеса, который будит его утром, запрягает ему коней и провожает его до реки (678 – 694).



Поделиться книгой:

На главную
Назад