И поэтому у Гераклита логос является тем, в свете чего зрим и внятным языком нам говорит фюзис (или природа). То есть логос есть топос, место, в котором черты природы (фюзиса), хаотические, сами по себе существующие, проступают в зримом и законосообразном виде, если мы пошли и стали строить топос. Тогда на втором шаге де-факто на волне полемоса, требующего от нас, чтобы мы в каждый данный момент готовы были рисковать жизнью, казалось бы, из-за пустяков, в пространстве
ЛЕКЦИЯ 6
Для того, чтобы как-то одним словом обозначить последнюю тему, которую я развивал о Гераклите, говоря о мышлении, которое мыслит о бытии посредством совмещения противоположного (потому что иначе мыслить о бытии нельзя, так как бытие не есть какой-либо предмет или объект), и для того, чтобы связать это в некий образ, я напомню очень частый образ у Гераклита, застрявший потом в головах и сознании людей, оставшийся в истории философии, — образ лука[61]*. Он часто появляется, варьируется, и он очень хорош для понимания того мышления, которое можно назвать двойственным мышлением (когда нужно думать о чем-то, каждый раз как бы говоря себе: нет, это не то, не это, ничего из этого). Жизнь — я вижу ее, если вижу смертную завершенность. Тогда выступает жизнь. И наоборот, путь вверх есть путь вниз[62]*.
На том уровне, к которому относится философское утверждение, живет
Есть еще один гераклитовский образ: встречаясь с ним, мы очень часто понимаем его чисто натурально, интерпретируем в терминах наглядных представлений, — это образ огня. Мы думаем, что это элемент космологии Гераклита, что есть некий мировой огонь. Позднее эту концепцию в греческой философии развивали стоики, говоря о сгорающих мирах, о мировых пожарах, которые происходят, охватывая одним огнем непостижимые для человеческого взора пространства и расстояния и множество всяких миров. Гераклит же говорит о мерно загорающихся и сгорающих мирах, или о мире, который по мере загорается и сгорает[63]* («мера» — имеется в виду чередование загорания, вспыхивания и сгорания). Этот образ не имеет в виду построение конкретной космологии, такой, которая была бы у нас в XX веке, — о том, как построена Вселенная и как там движутся звезды, и есть сгорающие, вспыхивающие звезды, есть звезды холодные, так называемые белые звезды, и так далее. Гераклит имеет в виду свойство сознательной жизни в той мере, в какой сама сознательная жизнь как некое целое возможна в бытии, а она возможна только мерно. По мысли Гераклита (а это глубокая философская мысль), бытие существующего есть мгновенный огонь. Ну что такое огонь? Самый легкий и одновременно самый напряженный из всех элементов. Я говорил об усилии, о том, что вещи, к которым применим термин «бытие», существуют на вершине волны некоего усилия. Огонь загорающийся, и вспыхивающий, и сгорающий — это пульсация (или ощущение Гераклитом пульсации) такого усилия.
Первичное греческое восприятие проникнуто ощущением, сознанием, или интуицией, ритмов, подобных ритмам нашего дыхания, которое постоянно должно возобновляться. Пифагорейцы, например, строят свою концепцию числа как вещи или вещей как чисел. Они говорят о том, что сама идея числа появляется, если мы воспринимаем мир как дыхание души, вдыхающей пустоту. Есть некое целое, у него есть дыхание, и это дыхание вдыхает пустоту, а вдох пустоты есть возникновение мира: выдохнул — нет мира, вдохнул — есть мир. Его не было бы, если бы не было пустоты. Чтобы нечто было, должна быть пустота как потенциальная возможность того, что вообще нечто может быть, как некоторое обозначение того, что еще не сцепилось, не свершилось. Отступив от пустоты, я имею мир.
Эта же вещь повторяется и у атомистов. Вы знаете знаменитую теорию, что есть только атомы и пустота, но вы знаете также, что еще есть и якобы последующее добавление к этой теории, а именно теория Эпикура, которая строится на понятии
Когда есть усилие, оно охватывает все, в этом смысле — это мировой пожар. Я говорил, что если усилие вспыхнуло, то оно неделимо, оно есть все целиком. Один из признаков бытия, по Пармениду: бытие — это то, что есть все полностью, целиком. Его не было в прошлом и не будет в будущем в том смысле, что оно все есть целиком в настоящем. Там, кстати, нет ни прошлого, ни будущего. Целиком — неделимая представленность того, что и называется (в силу неделимой и полной представленности целиком) бытием. У Гераклита немножко другой, более динамичный, образ того же самого. Пожар — это неделимость, но пожар также и мгновенное распространение на все, а распространение может быть только мгновенным, потому что нет прошлого и будущего. Нет такого момента времени и пространства, в котором не было бы бытия (если вы помните то, что я рассказывал о Пармениде), а с другой стороны, оно постоянно возобновляемое, это мерно вспыхивающий и гаснущий огонь. Вот что хочет передать Гераклит, и так у него строится мир — не в смысле натурального космоса предметов, а мир, о котором мы можем говорить и в котором мы что-либо можем понимать, мир нашего понимания, или бытие.
Одновременно этот мир нашего понимания и есть (и здесь мне приходится употребить странное, неожиданное слово) мир истории. Я сказал «странное», потому что, говоря слово «история», нужно приостановить в себе все обычные ассоциации, с которыми связан смысл слова «история» в наших головах. Под историей мы имеем в виду, скажем, процесс исторического развития, имеющий свою логику, свое строение, поскольку мы живем в XX веке, а до этого еще было много теорий строения истории (и теорий исторического прогресса в том числе), и, более того, в XX веке у нас есть еще и марксистская историческая теория.
Но пока не накладывайте эти смыслы на то, о чем я хочу сказать в связи с Гераклитом. Попробуем войти в мысль Гераклита: в каком смысле существо, называемое человеком, выступающее в зазоре бытия, одновременно выступает в горизонте истории и
Я уже говорил, что греческое понимание бытия насыщено довольно драматически, интенсивно одной основной мыслью (можно это рассказывать независимо от Парменида, взяв, скажем, античную греческую трагедию и другие явления греческой культуры): сознанием, ощущением посюсторонности всего и здесь-присутствия-всего. В смысле, отличном от нашей временнóй морали, греки говорят: завтра знать не имеет значения, завтра быть добродетельным не имеет значения, все здесь, все сейчас. С другой стороны, на прошлой, вчерашней добродетели нельзя улечься спать, ничего не существует как завоеванного. В этом смысле все живо, все здесь и сейчас.
Значит, что мы имеем? Первое: из этого момента, из
Греки как бы говорили, что если бы вещи старели или существа старели, то все они уже давно были бы мертвы. Выразим это иначе, ближе, так сказать, к логико-математическому парадоксу, который занимал греков. Скажем так: что такое прошлое? Я иду на момент назад, могу пойти еще на момент назад, еще на момент назад: я раскладываю прошлое на некую проходимую последовательность отрезков. Вообще-то говоря, мне не обязательно раскладывать прошлое на проходимую последовательность энного числа отрезков, я довольно большую последовательность отрезков (а по сути — бесконечную) могу получить внутри одного отрезка. Можно поделить так: я прошел на момент назад, пускай на небольшой отрезок, и этот отрезок я еще могу поделить, получившийся в результате деления отрезок я еще могу поделить и так далее. Допустим, вещь есть нечто такое, что составляется из энного числа частей, значит, я могу получить бесконечно большой предмет, потому что если я нигде не могу остановиться в делении, а вещи имею право составлять из того, на что делю, то я могу получить предмет — существующий сейчас — величиной с мир: я складываю существующий сейчас предмет из того, на что я делю. Или я могу получить, что я уже давно умер, потому что если я время жизни буду делить таким образом, то окажется, что я уже был, если самого себя я получаю как сумму прошлых моментов.
Очень забавные парадоксы есть у Борхеса, который представляет разновидность (она уникальна, ее представляет только этот писатель), жанр своего рода интеллектуальной научной фантастики: он строит сюжетные ситуации, фантастически изображающие интеллектуальные ситуации, парадоксы. Особенно много парадоксов у него в связи с проблемой идентификации человека с самим собой или со своим литературным произведением. Скажем, у него есть рассказ, где один человек хочет заново создать «Дон Кихота», — не переписать, не перепечатать, а создать[64]. И здесь Борхес как раз проигрывает парадоксы времени и повторного существования явлений. Если мы явление, которое воспроизводится, будем разлагать на составные части (скажем, в случае, если мы просто его измеряем), то получим в настоящем бесконечно большое, необозримо большое нечто, или если мы берем это во времени и относим к живому событию или к живому существу, то получим себя в качестве уже бывшего и умершего. Если бы вещи старели, то есть если бы вещи можно было представить в последовательной смене во времени — вещь как бы пребывает и по своим частям меняется (что значит старение? — это изменение себя по частям), — то, когда мы захотели бы суммировать все эти меняющиеся части, мы получили бы, что все вещи давно уже умерли. Или [в случае деления предметов] мы имеем дело с бесконечно большими предметами (не бесконечно многими, а бесконечно большими): вместо одной маленькой части (а мы начали делить вещи на маленькие части) мы в настоящем получили гору или камень величиной с мир.
Я должен пояснить, что здесь варится. То, что я изложил в связи с живыми существами (что если бы они старели — виды, формы старели бы, — то все они были бы уже давно мертвыми), я могу выразить, напомнив, что вся проблема «неделимых», проблема математических атомов выросла из этого парадокса и он все время повторяется в греческой мысли. Кстати, знаменитые зеноновские парадоксы есть варианты этого парадокса: мы начинаем делить на маленькие части, идя назад, и в итоге получаем, суммируя, что в настоящем мы имеем дело с бесконечным числом вещей, или с бесконечным числом принципов, или с бесконечно большими вещами. У Зенона было сорок парадоксов, сорок апорий, из них до нас дошло, по-моему, девять, из них две относящиеся к числу принципов, где как раз это более четко видно. (Я просто хочу зафиксировать в такого рода примерах структуру мысли.)
И тут напомню совершенно, казалось бы, другое, из другой оперы — рассуждения Декарта в XVII веке, с которых началась, собственно говоря, современная философия. Она началась, конечно, возобновившись как философия по Гераклитову закону загорающегося и сгорающего огня. Декарт и Лейбниц полностью, заново проиграли, не ссылаясь ни на какие тексты и чаще всего не имея их в виду, все шаги античного мышления, и поэтому нечто продолжалось и жило и была история. Декарт уперся глазами и душой в ту же самую проблему, в которую мы уперлись вместе с греками, — в проблему времени в смысле той стороны времени или того содержания времени (и содержания того, что мы называем временем), которая лучше всего в предельном виде символизируется образом смерти.
Декарт говорит (причем это рассуждение обращено и в прошлое, и в будущее): представим, что мою жизнь можно разделить на бесконечное число частей, которые по содержанию не зависят друг от друга (то есть содержание одной не вытекает из содержания другой). Допустим, мы идем назад по времени, разделили жизнь на части (то же самое деление, которое проделывали греки), и то, на что разделили, по содержанию не связано с другим продуктом деления. Так мы делим. И из того, что я был, говорит Декарт, в какой-то предшествующий момент времени, не вытекает, что я есть сейчас. Можно сказать это так: из такого деления вытекает, что я уже был; или та же самая мысль выражена Декартом следующим образом (прямо наоборот, но мысль та же самая): из того, что я делю свою жизнь на бесконечное число частей (не связанных одна с другой), из того, что какая-то часть имела место перед другой частью (так же как какая-то часть имела место непосредственно передо мной), не вытекает, что я есть сейчас. А я есть. Значит, говорит Декарт, должна быть некая сила, дополнительная, не имеющая отношения к содержанию, то есть не содержащаяся в частях времени, на которые я делю время; и эта дополнительная сила есть та, которая в каждый данный момент меня сызнова порождала бы.
Декарт, как и греки, делает завязку и на будущее, говоря: все наши мысли совершаются во времени, мы мыслим о чем-то, и тот факт, что в этой мысли о чем-то к чему-то можно прийти, совершается во времени и зависит от того, что я энное время пребываю в усилии этой мысли. Декарт говорит: то, чем я буду в следующий момент, не вытекает из того, что я есть в этот момент. Поэтому я, кстати, упомянул о смерти: смерть — это есть
Хотя я выбирал максимально простые слова, суть дела все же трудно уловить. И по тому, как я это излагаю, вы должны были понять, что мне самому все время стоит усилия, чтобы я мог это понимать. Но тем самым я просто ходячая наглядная иллюстрация того, о чем я сам же говорю, цитируя Декарта, а именно что мысль — во времени. Она предполагает, что какое-то время
Тем самым я одновременно поясняю, для чего служит мысль, рассуждение о смерти, сознание смерти в организации всей экономии философского рассуждения в той мере, в какой философское рассуждение имеет отношение к тому, как мы есть. А вот как мы есть — мы есть здесь и сейчас. Из «здесь и сейчас» — завязка на будущее: будущее все целиком здесь; завтра знать не имеет значения, завтрашняя добродетель не имеет значения;
Машина, которая такими завязками внутри себя конструирует существование человека в бытии, то, что он вошел в бытие и, следовательно, стал органом бытия, в силу которого из будущего — неделимость в
Так вот, сказать, что вещи в прошлом, или из прошлого, стареют, — это то же самое, что сказать, что мир может быть дан дважды. Сказать, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, означает у Гераклита сказать, что этого не может быть: мир не дается дважды и не пребывает таким образом, старея, и человек в нем занимает вовсе не природное, а историческое место.
Представьте себе такой образ. (Особенно слово «река» подталкивает к этому образу; мы обычно человеческие действия понимаем по схеме выбора, который состоит в том, что мы участвуем или решаемся участвовать или не участвовать в каком-то данном перед нами, уже состоявшемся сплетении событий.) Вот мы стоим перед рекой и что мы выбираем? Бухнуться в нее или не бухнуться в нее? Гераклит говорит, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Он говорит вовсе не о том, что все течет и все меняется в том наглядном натуральном смысле, как мы склонны это понимать, Гераклит имеет в виду, что человек никогда не находится в ситуации, что ему нужно было бы так решать: он стоит перед рекой и думает, войти в нее или не войти. Может не войти, а может войти. А что такое сцепление внешних обстоятельств? Молекулы реки, течет река, в ней водовороты, сцепления частиц воды, сцепления, в которых мы будем участвовать.
Гераклит говорит нечто иное. Он говорит, что мы уже давно в реке, мы никогда не будем вне нее, так чтобы нам фактически второй раз приходилось бы решать этот вопрос, мы уже шевелим руками, мы уже делаем движения пловца. То, что мы воспринимаем как ситуацию, в которой мы участвуем или не участвуем, есть уже ситуация, в которой мы участвовали, и в этом смысле ситуация
Другая сторона этой же мысли Гераклита состоит в том, что обратно вернуться, то есть сделать вид, как если бы ничего не было, мы не можем. Иными словами, Гераклит, рассуждая таким образом (а свое рассуждение он выражал, излагал всегда афористически, специально сталкиваемыми семантическими слоями языка, неожиданным употреблением смыслов в их непривычном контексте), фактически глубоко осознавал, что в той сознательной жизни, которую он называл пониманием, в сознательной жизни как части бытия, имеющей ритмы и организованность, целостность и способы существования, отличные от раздрызга нашей обыденной жизни, в которой явления, события, акции меняются, рассеиваются, повторяются с тошнотворным автоматизмом и скукой, — в сознательной жизни есть необратимость. Как пошли, как сцепилось — вот это прежде всего интересует греков, — вы уже в реке! То, что мы называем рекой, в которую мы якобы потом снова прыгаем, — это не река вне нас, данная нам как какой-то внешний предмет, к которому мы можем присоединиться или не присоединиться. Как пошли, как сцепилось, — назад, то есть к повторению мира, к удвоению его, или размножению мира и времен, хода нет. Мотив неразмножаемости миров и времен чуть ли не с патологической навязчивостью проходит нитью через всего Платона. Без восприятия этой устойчивой нити (почему-то называемой красной, может быть по цвету крови) нельзя понять ни платоновский миф о пещере, ни платоновскую идею Блага, ни миф об Эре. {…}
В мифе об Эре снова проходит тема, обозначенная фактически образом реки, той, в которую нельзя войти дважды. Платон наглядно на мифе иллюстрирует мысль о том, что нельзя умножать времена и миры. Люди при выборе предполагают, что миры повторяются. Это фактически повторяющийся мир, если думать об этом в философских терминах: возможность выбора для тирана означает, что он снова может жить ту же самую жизнь тирана, но не делая тех ошибок, которые он делал в первой жизни. Оставаться тираном — это и значит повторять жизнь; думать, что не сделаешь ошибок, — это значит считать, что мир повторяется: можно в реку войти дважды.
Я иллюстрировал это рассуждение на современных вещах: как потом говорили (или в то же время говорили), Гитлер получил весьма неприятные результаты, потому что не доверял своим генералам, не слушал их советов. Это, кстати, платоновская тема: почему у тирана нет друзей, которым он может доверять, почему он всех подозревает и ни на кого не полагается. Платон-то знает, что повторить ничего нельзя, что тиран не может доверять. {…} Как греки говорили: все на других смотришь, а в себя не заглядываешь. В себя заглянуть — это и есть уникальный акт признания только одного мира. Так же как Эдип: пока у него были глаза, он ведь все на других сердился и все приписывал частным событиям, которые можно отменить, следовательно, мир можно повторить. А в нрав свой, как говорит трагедия, не заглядывал.
В связи с Гитлером я говорил, что умилительно читать эти «замечательные» книги, где все рассказано о том, что если бы он поверил генералам, то он двинул бы несколько дивизий не в ту сторону, а в другую — скажем, больше дивизий сосредоточил бы в московском направлении, — или если войдя в Россию, он распустил бы колхозы, то тем самым завоевал бы себе какую-то массовую опору. Он этого не сделал, но, если бы ему была предоставлена возможность, он это якобы мог сделать. А в действительности — нельзя в одну и ту же реку войти дважды, потому что эта река уже была, а река в данном случае — это природа нацизма, и нельзя распустить колхозы. Колхозы для нацизма оказались идеальной формой всеобщего контроля над массами населения, и нацизм не мог лишиться этого оружия.
Что мы имеем, когда философ нам говорит, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды? Лишь в каком-то другом пункте может создаться сцепление сил, и оно может разложить предшествующее сцепление, то есть заново высвободить свободу проявления бытия, или свободу сознательной жизни (что одно и то же). Это та мудрость, которую оставил нам Гераклит, зашифровав афоризмами, пифическими высказываниями.
Теперь мы установили, что нет никакой проблемы (во всяком случае в смысле различия между Парменидом и Гераклитом) становления и бытия как отличных друг от друга. Якобы Парменид был за всеобщую, универсальную устойчивость и неподвижность, называемую бытием, а Гераклит — за всеобщую текучесть и изменчивость вещей; ни тот ни другой ничего этого не имели в виду, а говорили совсем о другом. Но в случае Гераклита мы имеем более четкое, ярче выраженное историческое сознание в смысле истории как внутренней конструкции бытия, или внутренней машины бытия, а не как внешней истории, социальной, культурной и так далее, в которой люди участвовали бы так же, как они входили бы по своему решению и выбору в реку. Конечно, многое в нашей жизни является только внешней историей, но философы, и Гераклит прежде всего, не об этом говорят.
Ведь я говорил, что Парменид создавал учение о бытии, то есть вырабатывал язык, на котором можно говорить о том, что уже стало и осуществилось в греческой мысли и жизни. Это язык экспликации или экономный, теоретический способ говорения о том, что уже есть и что совершается как элемент сознательной жизни людей. Но Гераклит посмотрел на другую сторону этого дела: как становится бытие в существующем, как случается в существующем бытие? Он отнесся к этому с большим драматизмом, и поэтому гераклитовские тексты воспринимаются как со-родственные текстам греческих трагедий (у них есть некая стилистическая близость). А греческая трагедия прежде всего есть драма истории — не истории Греции, а драма завязок, делаемых на прошлое и будущее, внутри которых, как кукушка из окошечка, может выскакивать и появляться человеческое существо.
Странно, что эти, казалось бы <нестрогие>, рассуждения, взятые мной на примере Гераклита, существуют одновременно в другом департаменте; рядом, в другом отсеке греческой философии, есть вещи, излагаемые на совершенно абстрактном, логизированном языке. Я имею в виду (и этим хочу завершить эпизод «Парменид — Гераклит») любимого, по преданию, ученика Парменида[66]*, Зенона с его апориями.
То, что я говорил о реке, в которую нельзя войти дважды, — это и есть та идея, с которой столкнулись греки и с которой они отчаянно схватились в битве титанов, и искры от нее залетели и в нашу голову в виде сохранившихся текстов. Схватились они с непрерывностью, или, как ученые выражаются, с проблемой континуума, и тут же, схватившись с ней, еще в другом отсеке они дали нам атомистику. Значит, действительная схватка разыгрывается на острие соотношения между непрерывностью, или континуумом, и дискретностью, или прерывностью.
Еще до того, как я начал говорить о Зеноне, мы поняли, что парменидовское бытие и есть непрерывность, так же как и гераклитовская река, в которую нельзя войти дважды. Но это непрерывность не смены вещей (мы ее только что отменили, сказав, что если бы вещи старели, то есть сменялись бы, пребывая натуральным образом, то вообще ничего не было бы, все они были бы мертвы), а непрерывность внутри целого, которое предметно, наглядно ухватить нельзя. Мы не можем, в отличие от других предметов, показать на него пальцем: вот оно. Нет, бытие есть то, о чем мы, указывая на предмет, говорим: нет, не это, не этот предмет, а условие всех предметов. Условие собрания, или логоса. Логос есть собрание.
О Зеноне говорят, что, исходя из концепции неподвижного, замкнутого бытия Парменида, он сочинил свои апории (парадоксы) очень хитроумно, чтобы доказать, что движения нет, или оно невозможно, или оно немыслимо. Есть апория стрелы[67]*: мы должны, описывая движение стрелы, фиксировать ее в пространстве и времени, а если мы фиксируем в точке пространства и времени, мы считаем, что предмет целиком занимает эту точку пространства и времени, следовательно, мы должны считать, что он не движется, поскольку двигаться — значит не быть целиком в точке пространства и времени. Стрела не летит, стоит на месте. Или бегун на стадионе[68]*: для того чтобы пробежать расстояние до какой-то точки, он должен пробежать сначала половину этого расстояния, но, чтобы пробежать половину этого расстояния, он должен пробежать сначала половину этой половины, чтобы пробежать половину этой половины, он должен пробежать половину и этой половины и так далее до бесконечности. И так мы оставляем его на месте, он не может бежать, стоит на месте. Ахиллес шпарит за черепахой, более медленным существом. Самый быстрый из известных грекам существ, Ахиллес, бежит быстрее всех, как молния; чтобы догнать черепаху, он должен прийти в то место, где находилась черепаха, а пока он придет в то место, черепаха сдвинется на энное расстояние. Он снова должен прийти туда, куда сдвинулась черепаха, но, пока Ахиллес придет, каким бы быстрым он ни был, черепаха, по определению, смещается еще на какое-то расстояние. Он снова должен туда прийти, но пока он туда придет, черепаха снова смещается, и естественно, что он никогда ее не догонит: момент, разделяющий Ахиллеса и черепаху, будет бесконечно повторяться. Стоим на месте. Не догоняем. {…}[69]
Я хочу сказать простую вещь, в данном случае чисто текстологическую. Мы знаем, что потеряли из греческой философии очень много текстов. От так называемых досократиков — Парменид, Зенон, Гераклит — остались просто жалкие огрызки. Кстати, из восточной философии, которая считается непонятной для нас и незнакомой, сохранилось большое число текстов. А из греческой философии, самой нам близкой, которую мы, казалось бы, знаем и из которой мы выросли, в действительности сохранилось очень немного. Поэтому вполне можно предположить (мы многого не знаем: нет громадного большинства демокритовских текстов, Гераклит очень мало сохранился), что философия Зенона могла состоять не только из этих загадок, возможно, были и ответы. Более того, не предположив, что были и ответы, мы вообще теряем интеллигибельность текстов. Ведь тексты ставят нас перед проблемой понятности, или интеллигибельности, так же как и любые естественные явления.
Что такое теория в науке? Если я имею явления
Независимо от того, были ли действительно ответы в школе Зенона, были ли они записаны и лишь потерялись, — независимо от этого проблема была явно в другом. Это, конечно, проблема времени и дискретности нашего сознания в той мере, в какой в области бытия, как раз в понятии бытия, мы имеем принцип понимания явлений мира, в том числе движения.
Вспомним, как ни странно, более пóзднее, Декарта. Декарт говорит: ну конечно же, у нас бывают мысли, факт, что бывают мысли. Так же как бывает, что человек бежит. Как вот, по-моему, Антисфен, выслушав апорию Зенона, доказывающую, что нет движения, встал и стал ходить, считая, что практическое осуществление действия — это лучшее доказательство, чем любые теоретические рассуждения. Ясно, конечно, что этим он не опроверг апорию Зенона. И якобы учитель того, кто продемонстрировал ногами факт движения, побил этого демонстратора за то, что он в интеллектуальную демонстрацию неприличным образом внес элементы, совершенно не относящиеся к рассуждению. То, что доказано рассуждением, должно быть опровергнуто только рассуждением. Так вот, Декарт тоже знает, что мысли (они тоже есть движение) существуют, приходят в голову.
Напомню один эпизод, который, казалось бы, никакого отношения к Зенону не имеет, но дело в том, что при всем различии словесного материала люди обсуждали одну и ту же проблему, и она действительно лежит в основах нашего мышления и нашей философии.
В двух книгах, посвященных Нильсу Бору (книге Мур и недавно вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей» книге Данина[70]*), есть рассказ об одном эпизоде, который действительно был существенным в духовной жизни Нильса Бора, — об эпизоде чтения Бором книжки датского писателя Мёллера. Книжка называлась «Приключения датского студента» (датского студиозо); сам я этой книжки не читал, поскольку она на недоступном мне языке, а знаю по этим двум пересказам, довольно подробным. Этот студент на глазах читателя проигрывает одну из существенных апорий вообще всей идеи непрерывности (не знаю, ссылается ли он при этом на то, что это уже было у Декарта, но на Декарта он наверняка не ссылается, потому что это осталось скрытой и тайной стороной философии Декарта; ссылается ли он на Зенона или на Сократа, этого я тоже не знаю). Он делится с товарищем своей драмой, из-за которой он вообще утратил в последнее время способность не только что-либо писать, но и мыслить: «Слушай, я абсолютно и начисто запутался, вдумайся, что значит, что мы мыслим? “Мыслим” означает, что мы движемся в каком-то направлении, к какому-то предмету. Так, но если мы движемся в направлении к какому-то предмету, то это означает, что в каком-то виде мы знаем этот предмет или знаем это направление. Следовательно, любой акт мысли уже содержит в себе прошлую свершившуюся бесконечность, потому что если я иду в каком-то направлении, знаю предварительно направление, значит, я могу разложить это на бесконечные части, уже свершившиеся, и тем самым я не могу двигаться! Мыслью двигаться. Чтобы узнать что-то, я должен знать то, что я хочу узнать. Значит, уже все свершилось. И как вообще можно мыслить? Да и мое рассуждение само содержит в себе парадокс, потому что, чтобы мыслить об этом парадоксе, открыть его, нужно к нему двинуться, а раз двинулся, значит, в каком-то виде направление уже обозначено и, значит, уже свершились те бесконечные моменты жизни, которые можно суммировать. Суммируем — стоим на месте». На это коллега ему говорит: «Послушай, я тоже ничего не понимаю, ведь пока ты говоришь о том, что движение мысли невозможно, твоя-то мысль движется и скачет во всех направлениях?!» — «Да, черт возьми, — снова вступает в разговор студент, — <двинусь> в прошлое — там завершенная бесконечность (то есть каждая мысль в данный момент содержит в себе всю свершившуюся бесконечность прошлого) и вперед — в свершившееся и завершенное будущее».
Этот парадокс существует в сократовском выражении (я не говорю пока о Зеноне, хотя «перекидки» на апорию «Ахиллес» текстуально совершенно очевидны из материала, который я излагаю). Сократ уж никак не может быть приписан ни к Пармениду, ни к Зенону: известно, что Сократ этими вещами не занимался, и вообще слово «бытие» у Сократа совершенно отсутствует, а тем более понятие какой-либо непрерывности. К логике и математике Сократ не имел ровным счетом никакого отношения, но тем не менее этот же парадокс известен и в сократовском варианте. Он у Сократа выражен проще и скромнее, но с не меньшей основательностью. Сократ говорит простую вещь: что значит «мы знаем что-то», «узнаём что-то» (то есть это движение). Я не знаю, я узнаю (движусь). Как показывал Декарт, это ведь во времени происходит. Допустим, я решаю задачку: раз, два, три, четыре, пять, шесть шагов — и решил. Но, говорит Сократ, ведь я должен решение узнать в качестве решения. Вспомните то, что я говорил об уме, который есть параллельный, или дополнительный, феномен, или элемент, или дополнительное состояние, мышления. Еще узнать нужно. Узнавание силлогизма (то есть правильности силлогизма) не входит в содержание самого силлогизма и в качестве содержания силлогизма и связи между шагами силлогизма не описывается. Сократ говорит: если я узнаю решение в качестве решения или знание в качестве знания, значит, я его уже имел. Вот в сократовской форме этот парадокс.
У Сократа он стоял в связи с теорией воспоминания, припоминания (это вещь, которую мы должны будем рассмотреть в связи с Платоном, потому что у него более развитое выражение этой теории), в которой в каком-то смысле считается, что наше знание, как следы прошлых встреч души с богом, хранится в нашей душе и что в действительности мы ничего нового не узнаём, а лишь вспоминаем: нечто всплывает из глубин нашей души. И у Платона, наряду со многими великолепными мифами, которыми он косвенно и символически передает свою мысль, есть еще и миф о мальчике-рабе, миф о воспоминании, где Платоном строится мифологическая сцена, в которой Сократ, беседуя с мальчиком, выуживает из глубины его души лежавшее там знание теоремы Пифагора. Но дело в том, что это уже, как ни странно, ответ на парадокс. Вообще-то, странный ответ, не являющийся ответом, но мы попытаемся об этом ответе говорить уже в связи с Платоном: почему здесь возникает идея прирожденности знаний, и в каком смысле прирожденности, и почему действительное новое знание есть не вновь узнавание чего-то, а воспоминание? У Платона сказано: воспоминание не просто каких-то фактов или обстоятельств жизни, а воспоминание встреч души с богом в прошлых ее блужданиях.
А пока вернемся к Зенону. Я фактически пока лишь сказал, что, во-первых, есть парадокс, во-вторых, он есть не у одного Зенона. Этот парадокс — некая повторяющаяся загадка и одновременно основание нашего мышления. Я привел ее на примере парадокса датского студиозо. Есть один интересный факт в биографии Бора (собственно, потому рассказ о книжке малоизвестного датского писателя и сохранился, что в личной интеллектуальной биографии Бора этот эпизод — с датским студентом — имел чрезвычайные последствия: осмысление этого эпизода и этой проблемы легло вообще в основание интеллектуального облика и стиля Нильса Бора как физика, который, как известно, сделал немаловажные открытия в XX веке): из-за размышлений над этим парадоксом он одно время собирался заняться философией, а не физикой, написать трактат по эпистемологии, по теории познания, где он как раз хотел раскрутить этот парадокс, а потом воспоминание о нем и печать, которая этим парадоксом была наложена на духовный облик Бора, сыграли свою роль в возникновении идеи дополнительности в физике, в квантовой механике XX века.
В действительности все выражения вещи, которую я назвал парадоксом, или апорией, схожи даже по проигрываемому материалу. Ведь у датского студиозо точно так же фигурирует слово «бесконечность», как оно фигурирует в пересказе Платоном фактически зеноновских апорий в знаменитом тексте, называемом «Парменид»: в перечисляемых гипотезах, в которых вообще можно мыслить понятие бытия, фигурирует идея разложения на бесконечное число частей (все более мелких), разложение, которое делает невозможной нашу способность помыслить то, о чем мы говорим. Вернемся к идее непрерывности (я очертил ее с разных сторон на материале из разных эпох), сделаем еще один шаг: и в случае Зенона, и в случае Сократа, и в случае Декарта в контексте такого парадокса каждый раз фигурирует мысль о том, что есть некая другая, дополнительная, сила, не входящая в содержание нашего мышления, не входящая в сочетание частей времени впереди нас или сзади нас, которая нас непрерывно воспроизводит и создает заново впереди нас самих. Некая другая сила… У Декарта она называется Богом. И греки исходили из того, что у них были (…).
ЛЕКЦИЯ 7
Вместе с Гераклитом мы установили, что историческая структура человеческого бытия состоит в том, что во времени вперед есть становление или поиск смысла, который уже есть, установили, что как бы сцепились некие обстоятельства, и история и есть то, что происходит в качестве взаимного прояснения одним обстоятельством другого на определенной форме. Эту форму Гераклит называл гармонией. Есть гармонии, и есть пульсирующая сфера или сгорающие миры Гераклита. Обратите внимание на метафоры, которыми пользовался Гераклит: в них всегда содержится простой смысл, обычно нами не замечаемый. Говоря «огонь», мы имеем в виду некую субстанцию, какой-то предмет. Гераклит говорит: сгоревшие миры, — и там содержится оттенок смысла, который уже есть в нашем языке. Ведь что такое «сгоревшие»? Это то, в чем нет огня. Слово «огонь» Гераклитом употребляется, чтобы указать на то, что должно быть и что есть огонь, а сгоревшее — это то, в чем нет огня. Следовательно, состояние, метафорически называемое огнем, есть состояние держания мира, состояние усилия, — оно пульсирует, оно исчезает, вновь появляется, поэтому миры мерно сгорают и загораются (повторяю: в сгоревшем нет огня). Это некоторый вечно непрерывно возобновляющийся процесс или Гераклитова река, в которую дважды войти нельзя.
Значит, знаменитую непрерывность бытия, которая сформулирована уже Парменидом, мы совершенно явно обнаруживаем у Гераклита (то есть мы обнаруживаем не текучесть всего — сегодня одно, а завтра другое, и ничего нельзя уловить, а непрерывность бытия, о которой говорил Парменид). И еще мы установили, что есть то, что поддерживает непрерывность, некое дополнительное обстоятельство, не являющееся содержанием какого-либо момента времени или жизни, дополнительное к содержанию обстоятельство, которое можно было бы назвать Богом, тем декартовским Богом, который должен непрерывно сызнова порождать, и, собственно, сохранение и пребывание есть в действительности тысячекратное, или многократное, сызново-порождение. А дополнительное порождающее основание не совпадает с содержанием ни одного из моментов. Мы показали, что по содержанию моменты времени, моменты нашей жизни не связаны один с другим и не вытекают один из другого. Некая конечная форма должна быть целиком сызнова, должна исполнять на себе бесконечность или содержать все условия и посылки, и лишь затем есть дление. И следовательно, правило интеллигибельности, или понятности, какого-либо малейшего изменения в мире есть представление этого изменения как зановомиротворения. Иными словами, чтобы нам понять какую-то фитюльку — изменение, нужно суметь воспроизвести создание всего мира заново. И вот здесь начинает разыгрываться очень странная и интересная история.
Я сказал, что бесконечное дается в конечной форме (это парадоксальная вещь), следовательно, то конечное, которое могло бы давать бесконечное, есть некое особое конечное, а не просто какой-то предмет наряду с другими предметами. Рассказывая о греках, пример такой конечности можно <приводить> на очень странных и до сих пор для нас таинственных вещах, которые, очевидно, остаются для нас вечной, но плодотворной загадкой, потому что уже благодаря Гераклиту мы могли понять, что загадки существуют до тех пор, пока мы их разгадываем, и очень плохо, когда нам нечего разгадывать. Скажем, греки жили, пока жил полис (полис — это как раз пример конечной формы, который я хотел привести), и полис для греков был живым до тех пор, пока для них самих был заново, постоянно, сызнова решаемой загадкой, то есть загадкой не в смысле предмета научного рассуждения, не в смысле проблемы науки (проблема есть нечто такое, что может быть в принципе не сегодня, так завтра решено конечным числом шагов), а загадкой в смысле того, в чем мы участвуем, и что есть условие нашей жизни (в том числе в случае полиса, греческой гражданственности), и что продолжает жить, пока за этим стоит страсть, эмоция, напряжение, вертикальное стояние, или вертикальное бодрствующее состояние, которое на своей вершине держит, несет дление. Полис ведь есть некое социальное устройство, а всякое социальное устройство есть конечное социальное устройство, то есть то или иное, — конечные социальные устройства приходят, уходят, появляются, сменяют одно другое, исчезают.
Социальные устройства — разные, грубо они могут быть разделены на две категории. Есть те, которые складываются стихийно и спонтанно, которые мы застаем как нечто, что сложилось по традиции, сплетением некоторых естественных обстоятельств человеческой жизни, человеческих свойств. Например, кровные связи независимо от нас организуют социальную общность, общность по крови (существовали так называемые первичные роды). Полис же есть попытка организации социальной формы, или социальной общности, другого рода: полис не порождается стихийными, спонтанными процессами истории, не дается традицией (…).
(…) а есть такие социальные связи, которые уже прошли через горнило гражданского сознания и впервые конституируются, пройдя через это горнило, в том числе через агору, то есть через обсуждение, через публичное существование закона. Человеческий смысл и человеческое бытие устанавливаются после
Но ведь это социальное, которое конституировалось после чего-то (не спонтанно, не традицией, не кровными связями, не переплетениями природных или социально-природных процессов), тоже есть нечто материальное, реально существующее — законы, общение, — реальная материя человеческих связей, называемая полисом. Почему это оказалось одним из предметов философского рассуждения, я поясню следующим образом. Допустим, есть материальные предметы особого рода, которые есть носители гармонии. Скажем, для античных греков небо было не просто небом, как для нас: небо было для них умным телом. Что такое умное тело? Будучи телом, оно в то же время наглядно; не выходя за пределы своего телесного расположения, является как бы ходячим умом. Здесь есть гармония, законообразность соотношения движения звезд, их расположения, скоростей. Следовательно, небо — это не просто какой-то материальный предмет нашего наблюдения, а имеется в виду такой материальный предмет, который сам есть наглядно существующий ум, носитель гармонии. Для пифагорейцев вещи были числами в том смысле, что некоторые вещественные численные организации, пропорциональные и мерные, были привилегированными носителями гармонии. Выделение таких предметов стоит в привилегированном отношении к организации и способу осуществления нашего мышления.
Хотя я сейчас не говорю о Платоне, но имею право о нем рассказать, потому что эта часть платоновской философии (которую я беру) есть просто воспроизведение пифагорейской философии, существовавшей до Платона, и не является особенностью его мысли: это вещь, общая для Платона и для более архаических и древних пластов философского мышления у греков. Что означало для Платона существование идеального предмета, или умного предмета, называемого небом, круговращением небесных сфер? Это предмет, отношение к которому или наблюдение которого вводит порядок в иначе не стройные и распадающиеся движения, или круговращения, нашей души. Иными словами, на умных телах впервые упорядочиваются наши душевные состояния и смена этих состояний, которые без отношения к этим предметам распадались бы в хаосе. Наши ощущения не имели бы никакой устойчивости, растекались бы, что они и делают, будучи предоставленными самим себе. Следовательно, идеальный предмет конструктивен по отношению к мыслительным и душевным возможностям человеческого существа. Впервые как бы в горниле отношения к умному телу, в данном случае к небу или к пифагорейскому числу (которое вещь), на стороне человека откладываются некие упорядоченности, которые могут воспроизводиться во времени, не подчиняясь неминуемому процессу распада и рассеяния во времени.
Ведь натуральным образом движения нашей души и смены движений нашей души не упорядочены. Предоставленные самим себе, они исключают для человека возможность пребывать в состоянии внимания, памяти, в сосредоточении. Мы под сосредоточением понимаем некоторый психологически-волевой акт: я как-то собрался и сосредоточился. Это, во-первых, психологическое понимание, во-вторых, понимание, ставящее сосредоточение полностью в зависимость от меня самого. А исходная философская мысль, на базе которой, собственно, и организовывалось научное и вообще наше мышление, состоит в том, что нет, не я сосредотачиваюсь и организуюсь, — я должен это сделать на чем-то, есть вещи, которые меня сосредотачивают. Такой вещью является небо, и такой вещью является полис в данном случае как социальный артефакт, или предмет, социальная форма.
Чтобы пояснить это, напомню пример из другой области. Через все формирование человечества проходит красная нить, она вспыхивает по-разному в разных местах и в разные времена. Иным способом она вспыхнула в первичном евангельском христианстве. Что это и почему я пользуюсь этим примером, чтобы пояснять то, что я назвал конечными формами, особыми телами? (Тела всегда конечны, нет бесконечного тела, а я говорю о телах — небо, например, — которые содержат в себе бесконечность. Небо наглядно выполняет на себе бесконечность, — умное тело, как я сказал.)
Известная христианская тема: тело Христово. Что такое христианская община? Община есть форма жизни, в которой пытались жить первичные христиане; община — это связи между людьми, социальные связи, способ жить вместе и умирать вместе, хотя каждый умирает отдельно; это такие сцепления между людьми, которые существуют не по традиции, не по крови, — они возникают и сцепляют людей в зависимости от их отношения к символу жизни Христа, в зависимости от соотнесенности с интерпретацией этой жизни. И вот в горниле соотнесенности с этой интерпретацией устанавливаются связи между людьми — это и есть община, в данном случае христианская. Иными словами, это очаг исторической конструкции человеческого существа и человеческих связей: чтобы такие конструктивные вещи случились в жизни, должна быть соотнесенность с неким символом, или символическим телом. Оно есть тело, потому что Христос ведь не Бог, а конечное его воплощение, но воплощение всего: все расписано на нем, как на символической карте мира (кстати, такие карты археологи находят в раскопках слоев самых древних времен рядом со скелетами существ, которых мы зачисляем в разряд
Это, повторяю, конечная форма, особая материальная организация, расписывающая своим строением нечто другое: в случае карты мира расписан весь мир, а расположениями тела Христа и сменой событий жизни (которая потом ритуализирована церковью) расписано воспроизводство определенного образа, или способа, жизни. И вот те связи между людьми, которые возникают в соотнесенности каждого из них с этим символом и потом через него друг с другом, есть та особая социальная общность, которая природой и стихийным историческим процессом не рождается. Следовательно, это некое лоно конструкций по отношению к человеческим существам и возможным связям между ними: связи впервые возникают, пройдя через это лоно. В данном случае они называются общиной.
Сами эти символы, конечные формы, не являются изображениями чего бы то ни было, а имеют лишь конструктивный смысл, хотя изобразительный смысл неминуем, потому что весь наш язык всегда изобразителен. Что бы мы ни говорили, [язык] всегда имеет референта, всегда что-то изображает и коммуницирует изображенное. А в данном случае, вопреки видимости изображения и описания, мы имеем дело с чем-то другим, и, следовательно, оценивать изображение, или описание, как мы делаем это обычно, мы не можем. Мы можем, например, сказать, что описание жизни Христа есть описание жизни какого-то реального человека, и рассматривать его по законам описания: правильно оно или неправильно, уточнять, были ли в действительности такие события или нет, да и вообще существовала ли историческая личность Христос. Да нет, миф не претендует на это, он ничего не изображает, и, следовательно, предъявлять ему требование правильного изображения нельзя.
С полисом случилась аналогичная вещь. Мы твердо знаем, что она была основой греческой, и в том числе нашей западной, цивилизации. А в чем она состояла, трудно понять. Явно, что греческий полис не похож на рядом существовавшую персидскую монархию. Это что-то другое, и, более того, это нечто такое, что громадные монархии, несопоставимые по величине с малым греческим полисом… Полиса, кстати, не существовало как объединения всех греков: это наглядный пример конструктивного народа, то есть того, которого самого по себе нет и не было. Даже в географическом смысле Греции не существовало: в политико-географическом смысле было множество островов, которые никогда не были объединены вместе, никогда не существовало единого греческого государства. Тем не менее существовала «Илиада», существовал полис, существовал топос. Социальный топос — место, в котором существуют греки, которые не существуют на островах: там они не объединены, более того, они вечно воюют друг с другом, а вот в топосе есть Греция, и пока держался топос, держались и греки.
Еще одна странная вещь. Говоря о Зеноне, пифагорейцах и так далее (тут же рядом у нас вскоре появится и Платон), мы везде обнаруживаем существование и бурное обсуждение определенных математических проблем, обнаруживаем становление геометрии, или того, что мы потом называем наукой геометрии (особенно после Эвклида). Здесь мы всегда видим это в контексте обсуждения греками очень интересной проблемы, — проблемы чертежей, тех геометрических конструкций, которые мы можем построить в доказательстве, пользуясь механическими приспособлениями (линейкой, циркулем). Чем занимается геометр, когда он рисует чертеж, проводит линию? К чему относится его доказательство? К тому, что он нарисовал, к тому, что он начертил, построил и выполнил? (Можно даже механически выполнить чертежи в каких-то деревянных или металлических конструкциях.) Что он делает?
В частной форме здесь выныривало и обсуждалось то же самое, что я только что говорил в применении к, казалось бы, совершенно другим вещам (я говорил о полисе, общине, или единении людей в символах тела Христова и жизни Христа). И в случае геометрии (то есть становления нашего математического мышления) снова проигрывается тема особых конечных предметов, предметов в особом смысле слова: как наглядного расположения понимания.
Неоплатоники будут называть это интеллигибельной материей. С точки зрения философии это словосочетание, казалось бы, содержит в себе противоречие: материя, по определению, есть материя, а интеллигибельное — это нечто мыслительное. Так вот, полис есть интеллигибельная социальная материя, небо есть интеллигибельная материя, чертежи — интеллигибельная материя, трагедия (я имею в виду греческую трагедию) — ее построение есть интеллигибельная материя. Иными словами, греки как бы считают, что без такой интеллигибельной материи, без ее построения, без того, чтобы, проходя через нее, человеческий рассыпающийся чувственный материал организовывался и впервые упорядочивался, мы вообще в мир сам по себе проникнуть не можем.
Мы входим в мир через эти особые тела. Хотите войти в смысл? Пожалуйста! Но сначала пройдите через вúдение трагедии, которая своей материальной организацией, сценическим расположением эффектов, сможет собрать ваши состояния. Она будет давать вам символы завершенности жизни, а в реальности жизнь никогда не завершается, а когда завершается (в момент смерти), мы не имеем ее в качестве завершенной, потому что мертвы. Эти особые, завершающие (хотя бесконечность завершить нельзя) конечные формы и есть проблема, к которой мы вышли, говоря о некотором дополнительном обстоятельстве, или дополнительной силе, которая может нас сызнова и сызнова непрерывно рождать, хотя наша непрерывность из содержания моментов и из связи моментов жизни не вытекает и, следовательно, не конституируется связью этих содержаний, или моментов жизни (об этом я говорил).
Пометим шаг, который нам пригодится в дальнейшем. С восприятием особых умных тел связано следующее: умение увидеть мир, понять, каков он на самом деле, какова действительность, прежде всего предполагает нахождение умного тела. Нужно сначала найти умное тело. Вы знаете, что есть такие дискуссии: дан ли нам мир, как он есть сам по себе, через наши чувства? Ведь наши чувства нас обманывают, порождают мир мнений, и есть, следовательно, мир по истине и мир явлений, и мы (и греки это делали) различаем одно и другое. Есть мир за явлениями, действительный мир, и есть мир явлений. Но это делает совершенно непонятным один пассаж, который проходит почти через всех греческих философов (он встречается у Анаксагора, Гераклита, Демокрита, Платона). Например, по-моему, Анаксагор говорит, что явление есть вúдение невидимого[71]*. Как же так? Есть невидимое, а явление, по определению, отличается от невидимого, потому что оно явление. А то, что за ним, невидимо. Нет, говорит грек, явление есть вúдение невидимого. Гераклит говорил о невидимых гармониях (правда, там слово «явление» не фигурирует). Демокрит говорит: истина есть явное (или явление). Тоже непонятно… Красоту греки считали видимым явлением истины в чистом виде. Чистое явление — это красота. Вот уже в последней цитате фигурирует слово, которое помогает нам понять, о чем идет речь, потому что не просто сказано, что красота — это явление, а сказано, что явление в чистом виде. Это вполне понятно, это не противоречит различению (у греков) между действительным и видимым, миром по истине и миром по явлению.
Дело в том, что устойчивой мыслью греков была мысль о существовании особой категории явлений, где нечто умное, или истинное, в то же время явлено самим составом явления. Движение ума к миру состоит в нашей способности находить такую привилегированную категорию явлений. Вот нашли небо, но понятое
Существует, например, таинственная история предметов, для описания которых есть сейчас целая отрасль науки, или научная дисциплина, называемая археоастрономией, или археолого-астрономией, — она имеет своим предметом изучение очень странных вещей в человеческой истории. Есть такое место, или памятник, Стонхендж в Англии — особое расположение камней, сооружение, которое явно было первичной человеческой обсерваторией. Само вúдение астрономических движений организовывалось на Земле расположением камней и соответствующих падающих от них теней, то есть способом фиксации соотносительных положений Солнца, Луны и так далее самим расположением камней. Это умное тело, но я хочу подчеркнуть в данном случае не эту сторону, а то, сколько времени ушло на его появление, потому что умное тело есть тело соразмерности.
Ритмы нашей жизни (а наблюдать мы можем лишь в течение нашей жизни) могут не совпадать с ритмами предметов, которые мы наблюдаем, то есть с ритмами, которые за время нашего наблюдения обнаруживали бы какую-либо регулярность. Таково, например, движение светил. Ведь в действительности все астрономические свидетельства предполагают временные порядки наблюдения, совершенно не совпадающие с порядком времени жизни отдельного человека и даже двух-трех поколений. Скажем, что могла бы сказать блоха, скачущая на корпусе слона, о пространственных размерах мира, если допустить, что она умирает за время, необходимое ей для передвижения от кончика хвоста к основанию хвоста. К тому же еще она не могла бы передавать сведения о хвосте другой блохе, которая передвигалась бы теперь уже от задницы к середине спины слона. Такая блоха, конечно, никогда не установила бы понятие размера, потому что понятие размера есть фиксация регулярности в повторениях, а здесь время повторений, в которое я мог бы заметить регулярность (измерить в данном случае слона), не совпадает со временем жизни. Оказывается, что измерение, или суммирование моментов времени, такое, чтобы сознание или мышление организовалось бы соразмерно со временем, за которое регулярность предметного явления поддается обнаружению, совершается не ментально, а на чем-то, на Стонхендже, то есть на этом предмете: он кумулирует своей организацией наблюдение и своей организацией представляет вещь, соразмерную по масштабам с наблюдаемыми регулярностями (то есть теми регулярностями, которые можно было бы наблюдать).
Значит, мы говорим о существовании предметов, на которых организуется наша мысль, тех особых предметов, которые существуют не так, как вообще существуют предметы, предметов, которые есть интеллигибельная материя, или умные тела, одновременно наглядные и в то же время наглядно располагающие собой (или своим расположением) нечто другое. Здесь важен еще один оттенок греческого понимания всего этого дела, он очень хорошо высказан Платоном. В связи с проблемой, казалось бы, эстетической он говорил так (Платон говорит о небе как теле, а вы, вслушиваясь в Платона, соединяйте это небо и с общиной, и со Стонхенджем и так далее): «Это не для бессмысленного наслаждения дано нам богами»[72]*, то есть не для бессмысленного эстетического наслаждения.
Иными словами, греческая мысль состояла в следующем: есть так называемые предметы, а то, что мы называем красотой, тоже есть явление. Предмет, называемый нами красивым, есть тот, который являет собой ум, оставаясь определенного рода предметом: он, подчеркиваю, не абстракция, не понятие. Так вот, и красота (Платон говорит о небе): не для бессмысленного наслаждения даровали нам это боги (небо есть ходячее число — не число-понятие, а тело-число), а для наведения порядка в беспорядочных оборотах нашей души, то есть для воспроизводства или сызнова-рождения каждый раз того, что само по себе или распадалось бы, или просто не могло бы непрерывно существовать. Тем самым оказывается, что так называемый образ эстетики (а мы греков понимаем по законам эстетики, что даже якобы есть какое-то эстетическое мировоззрение греков) греки понимали вне наших психологических и эстетических категорий: для них предметы искусства не были предметами наслаждения.
Спиноза, повторяя Платона (немножко в ином виде), сказал, что человеку вообще нет нужды в совершенстве лошади. Платон говорит: не красивое, не красота лошади, а круглое и квадратное. Сезанн в начале этого века говорил то же самое, ведь он хотел строить [произведение живописи] из кубов, квадратов и других фигур. Имеются в виду предметы, имеющие такие расположения, отношение к которым, или связь с которыми, воспроизводит на стороне человека, или впервые создает и потом непрерывно поддерживает, некоторые особые упорядоченности мышления или состояний сознания, — лишь они тогда обладают эффектом бесконечности и непрерывности.
Чтобы вернуться к Зенону, я следующим шагом завершу рассуждение о том, что понимание мира, мыслительное вторжение в мир, такое, чтобы его понимать, предполагает способность и удачу (добавим к способности) нахождения особых явлений, тех, которые есть тела. Очевидно, это и объясняет ту таинственную фразу (часто встречающуюся у греков), в которой предполагается существование (наряду с нашими обычными пятью чувствами) особого шестого чувства. Скажем, в демокритовском варианте речь идет об особом шестом чувстве, которое есть у богов, философов и животных.
Кстати, почему здесь упомянуты животные? По одной простой причине: потому что здесь имеются в виду другим способом (по сравнению с человеком) организованные существа. Всегда допустима такая чувственная организация, для которой явлением оказывается то, что для нашей чувственной организации не может быть явлением в силу размерности наших органов чувств. Но наша организация — она случайная, конечная, то есть она конкретная, она та или другая, и, имея ее, мы не можем в принципе никогда предположить и считать, что невозможны другие организации. Так же как мы организованы явно иначе по сравнению с блохой, потому что слон нам соразмерен: нам не нужно передвигаться от хвоста и потом кому-то другому передавать эстафету, чтобы он передвинулся от задницы к середине спины, — мы можем охватить все это взглядом. Но раз мы можем охватить взглядом, а блоха не может, следовательно, есть то, чего и мы не можем охватить, а какое-то другое существо может охватить в явлении.
Тогда то шестое чувство, о котором говорит грек, в каком-то смысле похоже на полис или общину: это не естественное чувство. Это чувство, но не естественное; полис — общество, но какое-то особое, христианская община — социальная общность людей, но какая-то совсем другая. Будучи другой, она остается реальной социальной связью. Реальность. Это реальная реальность — никуда не денешься. Так и в случае шестого чувства: нечто не естественное, но тем не менее продолжающее называться чувством. «Шестые чувства» находятся в области особой категории явлений, в которой наглядно воспринимается то, что наглядно не могло бы быть воспринято, если бы мы оставались в границах чувственной организации, данной нам природой. И тогда мы действительно понимаем, почему греки говорили: ведь одно и то же явление и истина, что, казалось бы, повторяю, противоречит всему ходу греческого рассуждения, где мир по истине выделялся как скрытый, невидимый за пеленой явлений.
Кстати, эта организация чувств как какого-то промежуточного звена между человеком и строением мира, [чувств,] которые фиксируются в понятиях и абстракциях, занимает весьма большие промежутки времени в истории. Ведь эти чувства природой нам не даны, природой нам даны пять чувств, и не о них идет речь. Из греческой истории мы знаем о длительном и трудном процессе, который шел в направлении именно к этому шестому чувству, или к не естественным чувствам (но все-таки чувствам). Я имею в виду знаменитую теорию элементов, которая и была архаическим способом организации мышления на том, что греки называли стихиями и что в действительности было архаическими первичными промежуточными явлениями, которые, будучи явлениями (то есть единичностями), показывают собой, своим расположением, понятие или гармонию.
Очень интересно, что вся теория элементов, которая была способом организации мышления, актов понятийной мысли о мире (но материальной организацией этих актов), всегда связана, или коррелирована, с органами чувств (в смысле оставаться органом чувств и быть к ним чем-то дополнительным). Скажем, эфир, свет коррелированы с нашим зрением в качестве элементов: наше зрение есть часть стихии света; с осязанием даже еще у Платона коррелирована земля как тело ощущения, осязания, а не земля в нашем понимании. Следовательно, сама теория элементов есть теория проработки и организации некоторых наших чувственных отношений к миру, которые непосредственно нашими органами чувств не содержатся, но тем не менее необходимы для того, чтобы мы могли создавать какие-нибудь понятийные конструкции относительно мира. Я отклонился в сторону.
Вернемся к особым конечным формам, которые являются условием воспроизводства и непрерывности некоторых содержаний и состояний (и мира, и человека), которые сами по себе по содержанию друг с другом не связаны и непрерывности не обеспечивают. Фактически те зеноновские апории, которые я приводил, означают следующее (если брать их со стороны проблем, о которых я говорил): Зенон показывает, что должна быть непрерывность, иначе мы ничего не можем понимать; что если нет непрерывности, то мы не понимаем движения, и движение невозможно; если нет непрерывности, мы не можем понимать и все вообще становится немыслимым, в том числе и движение.
Но эта непрерывность (которая должна быть, иначе нет понимания, иначе нет мыслимости) не есть непрерывность, лежащая внутри луча нашего горизонтального зрения в пространстве и времени. И антиномии показывают, что мы должны фиксировать все моменты движения в координатах пространства и времени, и внутри этого реального расположения пространства и времени непрерывности нет, а если нет, мыслить движение невозможно. Весь груз зеноновского доказательства (не в его парадоксальной, отрицающей, или опровергающей, части, а в позитивной части) состоял в указании на то, что та непрерывность, о которой идет речь и которая является предпосылкой всякого нашего мышления (в том числе и о движении), как бы поперечна к нам: она не горизонтальна в реальном пространстве и времени, а лежит в каком-то другом измерении. Там должны быть так связаны моменты времени и пространства, чтобы мы потом здесь, в нашем реальном времени и пространстве, где совершаются движения, могли эти движения понимать.
Зенон показывает, что проследить движение (а для того, чтобы его проследить, нужно получить непрерывность), суммируя моменты времени и части пространства, мы не можем. Я уже говорил, что тогда начинается парадокс бесконечной делимости, который предполагает, что мы можем актуализировать бесконечность, охватив ее конечным числом шагов в заданное время и в конечном пространстве. Говоря о том, что суммированием моментов мы не можем получить движение, Зенон показывает, что речь идет не о том, что во времени складывается множество смыслов. Ведь что значит наблюдать в координатах пространства и времени? Это значит самому наблюдать во времени: вот есть момент наблюдения предмета в точке
Так вот смысл или понятие движения, которое мы построим, не есть просто добавление к последнему моменту движения, где мы извлекли смысл, казалось бы, таким образом, что суммировали, суммировали, и вот здесь предмет сдвинулся: Ахиллес догнал черепаху. Да нет, апории показывают, что мы не можем этого сделать, показывают, что есть не сложение многих смыслов, а один, или Одно, то есть такое преобразование смыслов, чтобы вместе получить и начальное, и конечное, и начало движения, и результат движения, — тогда это движение мыслимо. Ведь сказать, что Ахиллес догнал черепаху, — значит принять решение, сделать выбор в своих состояниях наблюдения. Выбору предшествуют какие-то моменты; есть энное число моментов, и я выбрал — извлек смысл из наблюдаемого: Ахиллес догнал черепаху. Но эта антиномия как бы показывает, что если мы находимся только с нашими естественными силами мышления перед лицом предмета, передвигающегося в координатах пространства и времени (а мы должны обязательно соединять любые моменты предмета и части предмета с какими-то точками пространства и времени), то пред-момент понимания, то есть момент пред-решения, будет бесконечно повторяться, или показывает, что мы находимся в дурной повторяемости, смысл не извлекается.
Возьмите и наложите один на другой два образа. Первый образ, совершенно конкретный из области физического, математического мышления: Ахиллес бежит за черепахой — догонит или не догонит? Что значит момент, который описан в двух апориях? Ахиллес должен пройти сначала половину расстояния до черепахи, затем снова половину и так далее. Что за «качание» такое? Вспомните, о чем шла речь, когда я говорил о том, что человеческое понимание строится так, чтобы нейтрализовать бесконечную повторяемость и рассеяние, когда предшествующий момент бесконечно не достигает следующего момента.
Приведу старый пример [(это второй образ)]: я совершил какой-то поступок, из-за которого раскаялся. Если бы эта область — в данном случае нравственности — была построена так, что она целиком зависела бы только от интенсивности моего переживания (огорчения, раскаяния), то это не исключало бы повторения поступка, который и был причиной раскаяния. Это будет повторяться, потому что смысл не извлекся, то есть не закрепился в структуре, как для тирана, который предал всех друзей и потом, когда ему дана была возможность снова выбирать жизнь, решил, что не будет предавать Иванова, потому что это была его ошибка в прошлом. И снова все повторится, то предшествующее, из-за которого у него есть последующее огорчение (вообразите все это во времени), — оно повторится. Никогда Ахиллес не догонит черепаху раз и навсегда. Если тиран не изменился, если не возникло в нем через структуру, или в структуре, измененное состояние (или изменение нрава, как греки выражались), то вся дурная цепь повторится. А что такое Ахиллес, бегущий за черепахой? Дурное повторение промежутка между ними. Всегда черепаха будет впереди, так же как у тирана впереди всегда будет то, что он тиран, и все будет воспроизводиться: тиран будет бесконечно огорчаться, и он будет в бесконечном «качании». Он никогда не будет извлекать смысл, или никогда не будет решения, выбора в наших наблюдениях, мы всегда будем в моменте пред-решения, и дистанция между пред-решением и решением (извлечением смысла) будет все время повторяться заново.
Как мы теперь видим, акт понимания, по Зенону, состоит в переключении в структуру, в которой раз и навсегда извлекается смысл и где есть Одно, парменидовское Одно, и в этом смысле это то, чего мы не видим внутри, или изнутри, нашего горизонтального взгляда. Вот мы смотрим в реальном пространстве и времени, пытаемся связать моменты, но Одно не расположено впереди нас, это не непрерывность, существующая внутри нашего горизонтального взгляда (внутри нашего горизонтального взгляда не может быть непрерывности). А непрерывность должна быть, иначе нельзя организовать акты мышления, то есть извлечения смысла, или принятия решения, или делания выбора. И тут начинается довольно интересная история. Об извлечении смысла или о построении понятий мы говорим как о чем-то таком, что делается раз и навсегда, без «качания». Ахиллес догнал черепаху. Или — мы поняли, построили понятие движения. Понять раз и навсегда — это быть не завтра, не в прошлом, бытие всегда все полностью в настоящем.
Я снова вывожу вас на скрытые ответы, потому что скрытыми ответами на апории Зенона является парменидовская теория бытия. В свойствах «понятого раз и навсегда» окажется, что мы не имеем права предполагать счетность мышления. Мы наблюдаем движение Ахиллеса, движение черепахи, а понятие движения не может быть разделено на моменты. В этом смысле парадокс множественности похож на ту простую вещь, которую мы должны знать из другой сферы. У нас есть понятие числа «пять» — в моей голове, в вашей голове, во множестве голов. Сколько понятий «пять»? Скажем, два человека имеют понятие «пять», и что — понятий «пять» — их два? Понятие «пять» несчетно, но при этом множественно расположено. Если оно есть, оно понимается, но между ним и его пониманием нет интервала; понятие «пять» в моей голове, в вашей голове и есть само это понятие «пять», и между ним и моим пониманием понятия «пять» нет интервала: мое понимание числа «пять» и есть число «пять», оно само это понимание. Если это так, то мы получаем очень забавную вещь. (Теперь мы можем ввести дополнительный материал к тому, о чем я говорил. Для этого есть несколько путей, но нужно выбрать один, лучше всего поддающийся изложению.)
Мы сказали, что интервала нет: мое понимание числа «пять» и есть само это число, любое суждение, которое я вам передаю, таково, что его понимание вами есть оно же само. Но есть различения внутри интервала, которого нет и который все же можно создать или растянуть в некоем другом измерении, в какую-то другую сторону. У греков эта сторона несомненно была, и на современном языке она называется «мир идеальных, абстрактных предметов», или «идеальный мир» (не в смысле хорошего, конечно). Этот мир идеальностей скрыт интервалом, которого нет. Значит, есть интервал, в котором развертывается идеальный мир. Число «пять» существует, между его существованием и моим пониманием этого существования нет интервала. Ну а где все-таки существует число «пять»?
Здесь начинается история мира, стоящего за понимаемыми существованиями. Скажем, существование неба как идеального предмета, как тела понимания, — это существование, понимаемое мной, не имеет интервала между существованием и пониманием. Мое вúдение идеального тела и есть это идеальное тело, ведь в качестве мыслительного тела, или интеллигибельной материи, оно не ходит по улице и нигде не существует отдельно от меня. Но тем не менее возникает вопрос об особом модусе этого существования, и ответ на этот вопрос был навеян очень интересной проблемой несоизмеримости (вокруг нее и конституировалась первичная математическая наука у греков). Она и была проблемой появления непредставимого, за которым стоит реальная структура мира.
Начав говорить об интервале, закрепим следующую мысль: одним из последствий всего интеллектуального заряда зеноновских апорий является утверждение, что нечто должно быть всегда, иначе мы не понимаем мира движений, явлений, перемещений и так далее. Вспомните то, что я говорил о свойствах бытия в связи с метафорой усилия, которой я пользовался: нечто, что само по себе не пребывает, как камни, а воспроизводится на волне некоей пульсации, некоего усилия. Задайте себе простой вопрос: «О каких вещах мы можем говорить в смысле их начала?» Уверяю, что если вы вдумаетесь, то ответите на этот вопрос следующими образом: о вещах, которые пребывают, можно сказать, что у них есть начало — они когда-то стали, когда-то случились. О том, что пребывает, можно сказать, что оно имеет начало, и искать это начало. А как можно искать начало таких вещей, которые должны непрерывно воссоздаваться? Осмысленно ли применительно к такой вещи искать начало? Нет. И о таких вещах мы говорим (и греки говорили): это есть всегда, никогда не начиналось и никогда не исчезнет. Странно… казалось бы, слово «всегда» мы должны применять к неподвижным предметам. А я утверждаю прямо противоположное: проблема начала может осмысленно ставиться только относительно предметов, пребывающих сами по себе (в том числе неподвижных предметов). О них можно осмысленно ставить проблему начала: когда начались, когда возникли, что породило? А если я описываю процесс, где все время происходит пульсация порождения заново, и лишь на вершине волны этой пульсации держится, на наш взгляд, пребывающая вещь, а о промежутках мы не знаем…
Я прошу прощения за отклонение, но только для облегчения процесса понимания приведу снова метафору из знакомого материала. По-моему, поэт Александр Введенский, из группы обэриутов, говорил: люди считают, что мышь существует, они видят мышь, а в действительности никакой мыши, которая существовала бы как предметик, нет, она мерцает[73]. Имеется в виду, что наш взор расположен макроскопически и он не видит, что в какие-то доли секунды происходит непрерывное исчезновение и появление мыши. Вполне возможно, мы ведь знаем, что наши органы чувств устроены сообразно определенной размерности и что каких-то промежутков между частями вещей мы вообще можем не видеть. (Я подчеркиваю: то, что я сказал, — это только метафора, чтобы держать в голове всю ту бытийную проблему, о которой я говорил в совершенно других терминах, не упоминая никаких мышей и мерцающих предметов.) И если это так, то мы о вещах, которые сами по себе пребывают, не мерцают, можем сказать, что эти вещи когда-то начались. Пребывающее само по себе имеет начало. А когда мы вышли в область, где рассуждаем о том, что есть непрерывность особого рода (о которой я говорил в связи с Зеноном и в связи с Гераклитом), то там мы уже говорим о том, что есть всегда. В каком смысле? Совсем не в том смысле, в каком я могу сказать о камне, что он будет всегда (то есть не «каменное» всегда), а всегда в том смысле, что здесь временные термины начала и конца не имеют смысла, — это нечто, применительно к чему не нужно искать ни начала, ни конца.
Кстати, эта тема потом повторяется у Аристотеля. В связи с апориями Зенона Аристотель вышел к мысли, что в принципе нет первого, то есть мы находимся там, где мы не должны ставить вопрос о начале и конце. Или другими словами (очень парадоксальными) Аристотель говорил: «Двойка — абсолютное число»[74]*. То есть нечто, взятое в любой данный момент, уже было, или было всегда (что одно и то же). Двойка — абсолютное число. Очень странная фраза… Я надеюсь, что в связи с Аристотелем у меня будет время об этом рассказать, а пока закрепим проблему интервала, который внутри нашего горизонтального взгляда в реальном пространстве и времени неразложим, но он существует, за ним скрыт идеальный мир, или мир идеальных предметов, или мир идеальностей.
ЛЕКЦИЯ 8
В прошлый раз мы остановились на том, что в учении Парменида о бытии, у Зенона, в глубинных основаниях греческой мысли выявилась проблема особого существования, такого, что между ним и его пониманием нет интервала (есть существующее, и оно понимается, то есть между существованием и пониманием не протекает никакого времени). Тем самым в этой форме греки ввели посылку всего своего мира мысли и всего аппарата мышления, посылку, утверждающую или пред-утверждающую всем другим утверждениям некоторое непрерывно и постоянно, в любом моменте и в любой точке существующее целое, или нечто, которое Парменид называл бытием. Он же называл это «Одно», или «Одно, которое есть всё»; у Гераклита — некоторое единое, которое есть всё. И мастерство мышления состоит в том, чтобы видеть во всем это
А раз есть всегда (тем самым я ввожу последующую тему греческого мышления, более позднюю, — это тема философии Аристотеля), то относительно того, что мы положили в основу мышления, а именно некоторого нечто, что непрерывно есть, мы не должны задавать вопросы о происхождении, начале. Например, движение — в той мере, в какой у атомистов идет речь о движении атомов, до того как они в вихре сплелись друг с другом, — спрашивать об этом движении — откуда оно? — не имеет смысла, потому что то, что в данном случае называется движением, есть всегда и непрерывно сохраняется. Из «ничто» ничего не может возникнуть, или из «ничто» не может возникнуть «что-нибудь». Этот тезис представляет обратную сторону утверждения, что есть нечто, существующее всегда неизменно и непрерывно, о котором мы не задаем вопроса «когда это возникло?». Почему не задаем вопросов о начале и происхождении? Потому что допущение этого «нечто» является условием нашего мышления о возникающих, начинающихся предметах, потому что из «ничто» ничего не возникает, «что-то» возникает из «чего-то», а то, из чего возникает, есть непрерывно и постоянно и неизменно везде, и, чтобы говорить о возникающих предметах, понимать их, описывать, мы свою речь строим так, чтобы о «чем-то» не говорить в терминах происхождения, возникновения и начала.
В современной науке существует идея законов сохранения энергии, движения, импульса и так далее. Они [(законы)] существуют в современной науке на тех же основаниях, что и мысли о бытии, которое непрерывно есть и о начале которого мы не должны спрашивать, потому что, не спрашивая о начале бытия, мы можем спрашивать о начале предметов, то есть мы можем спрашивать со смыслом о начале предметов, не спрашивая о начале того, что сохраняется. Иначе говоря, законы сохранения вписаны в структуру нашего мышления о предметах, которые появляются в поле этого мышления. Поэтому законы сохранения и существуют в этом статусе в современной науке, в современной физике, то есть в том же самом статусе, в каком эти мысли возникали у греков; греки просто не знали и не употребляли слов «законы сохранения энергии, импульса, движения» и так далее, но различие формы не должно нас смущать.
При этом мы еще установили, что существование того, что сохраняется и вечно существует и относительно чего мы не задаем вопросов о начале и происхождении, есть одновременно и понимание (между существованием и пониманием нет интервала). Такое слепление существования и понимания существующего (существования и понимания бытия существующего) и есть дырочка, или окошечко, через которое человек проползает, выскакивает в измерение, которое мы условно назвали измерением идеального. Оно поперечно к нашему горизонтальному измерению, в котором в нашем горизонтальном луче зрения мы видим какие-то предметы, движемся от одного момента времени к другому, от одной точки пространства к другой точке пространства и так далее. И вот здесь возникает проблема того, что, собственно говоря, мышление, то, которое называется рациональным мышлением (и у греков оно впервые устанавливается), есть мышление, развертывающееся в том интервале, которого нет (понимание и существование слеплены), но внутри него есть то, что мы растягиваем в интервал. Это и есть интервал мира, как он есть сам по себе независимо от человека и, самое главное, независимо от любых наложений на этот мир каких-либо антропологических, антропоморфных и антропоцентристских образов, или мир, который мы обнаруживаем, снимая напластовавшиеся на него культурно-знаковые человеческие системы, в частности систему мифа (самая разветвленная система, с которой греки имели дело). Напластование снимается в растяжке (или в раскалывании) этого интервала: понимание и существование слеплены, мы начинаем слепившееся раздвигать, и это есть интервал. Внутри него мы находимся в области рациональных структур, а рациональные структуры выражают, описывают мир, как он есть, не человеческим образом.
Греческая мысль начинается со следующего: есть мир, в нем есть существо, называемое человеком, но это существо ведь частное и случайное, у него есть определенная нервная организация, определенная организация психики, она именно эта, а не другая, в том смысле, что допустима, возможна, мыслима какая-то другая организация. В момент времени, в силу разрешающих способностей нашего аппарата зрения и восприятия, мы видим согласно размерности этого аппарата такие-то куски мира, а ведь возможно другое зрение, которое то, что мы видим в качестве единого предмета — эту трубку, — видело бы некое растянутое образование, сплошь состоящее из дыр. Ведь между атомами, из которых состоит эта трубка, есть пространство, есть дыры между атомами, но наш взгляд устроен так, что мы этого не видим, и это означает, что допустима, возможна, по законам физики не исключена какая-то другая организация. Я говорил, что человеческий взгляд организован так, что он может целиком охватить слона, а у блохи другие размеры, ее органы не устроены так, чтобы она могла этот предмет охватить, и даже, может быть, ритм охватывания предмета, называемого «слон», не совпадает с ритмом и пространством жизни блохи. Блоха должна была бы умереть, дойдя до половины слона, но она могла передать свои знания другой блохе, которая двинулась бы по другой половине, и, может быть, когда-нибудь она, суммировав эти знания, и составила бы «образ» слона.