Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии - Мераб Константинович Мамардашвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэтому, кстати, у Парменида, Гераклита и вообще в онтологической греческой мысли нет никакой психологии. Это максимально депсихологизированная мысль, потому что она — мысль о бытии. Бытие открывается там, где нет никакой самодостаточной психологии, а закон восприятия таков, что не может быть, чтобы моя любимая жена, действительно проведя время с любовником, сказала об этом в ответ на мой вопрос. Она ведь могла сказать, что была в кино, я ведь ничего не знаю и не подозреваю, просто спрашиваю: где была? С любовником. Что это — глупая шутка? Это ведь самодостаточный мир психологии, имеющий свои законы и правила. Но именно потому, что он имеет свои законы и правила, именно поэтому я не вижу бытия, хотя оно уже есть, уже есть истина (моя любимая была с любовником, изменила мне, но я не могу этого воспринять), то есть я не могу извлечь из сказанного смысл, опыт. И все это ведь будет повторяться, потому что есть психология.

Повторяю, бытие есть там, где нет психологии, и, наоборот, если есть бытийная мысль, я могу увидеть законы в том, что продолжает существовать. Ведь моя психологическая жизнь, мои эмпирические качества имеют особое существование, они описуемы: лучший способ лжи — это правда, потому что у меня есть мысль о правде, я знаю, что такое правда. Более того, бытие тирана — перехожу уже к абстрактным примерам — тоже порождает законы, в силу которых он может или не может воспринять бытие, может извлечь или не извлечь опыт. Как найти пример, чтобы пояснить, в какой пелене мы живем и продолжаем жить, даже если знаем бытие? Философствование состоит в том, чтобы в пустяке увидеть не случай, который мог бы быть другим, третьим, четвертым, а увидеть структуру, проявление чего-то. Кстати, то, что я сказал, есть высказывание на нашем нынешнем языке того, что высказывали греки и что действительно совершенно непонятно, а именно: философствование состоит в том, чтобы увидеть структуру, проявление чего-то. Философ может увидеть целый мир за фактом невосприятия или, наоборот, восприятия чего-то, реально увидеть: взволноваться, посочувствовать, вдуматься в это. Я могу все это раскрутить, применяя очень сложные понятия феноменологической философии.

Греки говорили так: явление есть вúдение невидимого. Это буквальное греческое высказывание, фраза принадлежит Анаксагору. У Демокрита тоже есть такое высказывание[27]*. Невидимое мы видим через видимое. Я могу переиначить: видимое есть явление невидимого. Демокрит говорит об особой явленности чего-то (что-то видно, а видно может быть только эмпирически) и о шестом чувстве, или дополнительном органе чувств, у животных и у философов (третий, или лишний, глаз у Эдипа). Не случайно употребление физических терминов — «глаз», «орган чувства» — противоречит обычной интерпретации греков, ведь в ней предполагается, что есть некое действительное бытие (у Парменида), которое лежит за нашим миром явлений, — явлений, скрывающих это бытие и нас обманывающих.

Греки говорят, что есть действительное бытие, отличное от доксы, то есть мнений, человеческих представлений, и при этом они говорят, что явление есть вúдение невидимого, или видимое есть явление невидимого. Это сложно понять, но греки считают, что истина — это лишь существующее, не нечто абстрактное и ментальное, а существующее, то есть это такие явления, которые показывают бытие (скажем, если бы муж смог понять то, что ему сказала жена, которая пришла после долгого отсутствия и сказала, что была с любовником, а она сказала слова; [слова] — звучащая форма: я слышу или не слышу то, что она сказала, если я слышу, то слышу физически — звуки, имеющие смысл, — тогда я вижу невидимое (это явление), и иначе увидеть невидимое я не могу).

Вся суть дела состоит в том, что невидение бытия само как-то организуется в особый мир, который как бы отталкивает нас от восприятия в явлении невидимого, то есть от восприятия явления как явления бытия. А бытие не может не являться, как считали греки, бытием является нечто, что стоит в открытости. Ведь первая бытийная мысль есть мысль героическая, или мысль о героях, стоящих в деянии или в свете славы и пребывающих, продолжающих целиком стоять в этом свете, в ореоле славы, выхватывающем человека из темноты и держащем его полностью в этом свете (не случайно на иконах существуют ореолы вокруг головы). Эта старая тема славы как чего-то окутывающего и полностью исчерпывающего и обозначающего жизнь — весь ее (мысли о героях) смысл. Бог ведь наградил братьев после победы смертью во сне, это было полное свершение. Так понимая бытийную идею, греки говорили: это настоящий мужчина, в нем есть что-то от философа. Очень странное высказывание. Исполнение славы жизни полностью, не выходя за нее и все время там пребывая, исполнение со свершением — вот что называется героическим. Греки полагали, что это философия.

Так вот, небытие, организующее само себя и описуемое (если есть мысль о бытии), как раз характеризуется игрой на грани между двумя потоками: потоком другой жизни, то есть бытийной жизни, более осмысленной, более цельной, и потоком нашей повседневной, реальной, обыденной жизни. Если вы помните, у Мопассана описывается самый неудачный способ выразить свою любовь к мужу, поцеловав его, когда у него на руках поленья: он стоит перед камином и пытается избавиться от этой ноши, а в это время жена нежно обнимает его за шею и целует в щечку. Такой акт может вызвать только раздражение. Существуют обстоятельства, при которых вы не можете вызвать волнение фактом, который сам по себе волнует. Здесь происходит то, что греки описывают сопоставлением терминов «бытие» — «небытие». Есть бытие любви, но если мы подсовываем бытие любви под ситуацию, где она явно не может быть воспринята — муж нагружен поленьями, — то законы (психологические в данном случае) описуемы, если есть мысль о бытии.

Например, в журналистике есть законы профессии, индуцируемые существованием журналов, которые покупаются, и журналист не может подавать то, что перестает быть сенсацией, потому что сенсация — это не содержание самого сообщения, а то, как оно циркулирует и как воспринимается. Но задача журналиста — сообщить нечто, чтобы из этого извлекся смысл и было принято решение, а между людьми и решением стоит перегородка из законов восприятия, в данном случае законов рекламы и сенсации. Невозможно для людей в небытии так организовать сообщение о факте вторжения одной страны в другую, чтобы они раз и навсегда извлекли смысл. В регистре жизни эти вещи дурно повторяются, потому что смысл уже есть, но ты его не извлек, не перешел в другую структуру сознания или понимания. Следовательно, факты будут повторяться — вот что греки называют небытием, или беспредельным, — и, повторяясь и интегрируясь, соединяясь один с другим, они потом обрушатся на твою голову в самый неподходящий момент.

В 1939 году так называемые союзники сами загнали себя в ситуацию, где нечто обрушилось на них, причем если бы они были героями в греческом смысле слова, то должны были бы давно извлечь смысл, уже в 1929–1933 годах. Но ведь они тоже считали, что можно размножить времена (слишком страшен смысл, если его извлечь), там тоже работали законы небытия. Никому не хотелось воевать по вполне понятным причинам. Это тоже закон философского рассуждения: когда ты видишь небытие, ты должен видеть все, а не просто рассуждать и ругаться. Говоря о позиции Англии и Франции в 1930-х годах, мы часто забываем тот факт (антропологический или связанный с кровью), что на полях сражений во Франции полегли целые полки, составленные исключительно из выходцев из аристократических английских родов. Я уже не говорю о сцеплении многих других вещей, которые заставляли людей каждый раз откладывать — завтра он (Гитлер) образумится, — так что никогда не извлекался смысл. И потом все это обрушилось войной, несопоставимо более страшной и трагической, чем Первая мировая война, которая всему цивилизованному миру казалась катастрофой.

Есть законы бытия, того, которое Одно, в которое мы впадаем, и если впадаем, то раз и навсегда, — бытия, которое неподвижно, которое везде, и в любом моменте и в любом месте оно все полностью. И есть законы небытия. И вот так мы живем, а рассуждаем, как говорил Тютчев, «на пороге как бы двойного бытия»[28]. Нечто называемое бытием можно назвать и другим словом — «понимание». Есть законы понимания и есть законы того, почему мы не понимаем; есть законы бытия, которые одновременно — законы понимания, но есть также и законы непонимания, законы, закрывающие бытие. Я не вижу бытия потому, что у меня есть психология. Таким образом, область понимания у греков — область непсихологического. (Я веду вас к важной теме, связанной с пониманием бытия греками.)

Напоминаю, бытие неподвижно, кругло, полностью дано, замкнуто. Что с нами происходит, когда мы в небытии? Мы видим какие-то стороны предметов, как выражаются философы, перспективы. Предмет дан мне какой-то своей стороной в какой-то своей перспективе, вам он дан другой стороной в вашей перспективе и так далее. Дело в том, что предметы, как понимают греки, даны всегда в какой-то перспективе. Поставим себе такой вопрос (эта тема потом появится в «идее идей» Платона[29]*, но пока я не буду употреблять этот термин). Я вижу нечто называемое домом. Я вижу несомненно дом. Но что я вижу в действительности? Я вижу одну стенку, другую стенку и часть крыши, я вижу две стены плюс часть крыши. Но тем не менее я вижу дом; я говорю себе, что я вижу дом. Чтобы увидеть дом, которого я в действительности не вижу, я должен обойти дом. Чтобы увидеть на стене пещеры, что это просто тени, я должен обойти предметы и увидеть, что в действительности за моей спиной есть некий источник света, который бросает свои лучи на предметы и от этих предметов отражается передо мной на стенах пещеры. Это обхождение (обхождение, которое нужно для того, чтобы увидеть предметы) называется у греков очень странно, — оно называется неподвижностью. В этом обхождении я все время остаюсь на одном месте, так же как и при движении по кругу, поэтому бытие и называется «круглым», круг есть образ движущейся неподвижности.

Греки говорят: нет ни одной такой точки, из которой я целиком мог бы увидеть дом. Не может так случиться, чтобы мы оказались в таком месте, из которого хоть однажды, хоть на секунду мы увидели бы весь дом, любой предмет, например куб (феноменолог Гуссерль в XX веке будет обыгрывать именно этот пример) со всех сторон. Нет такой точки, с которой сразу видны все стороны куба, и тем не менее мы видим куб. Мы несомненно видим дом, мы несомненно видим куб. Вúдение предполагало бы обхождение (нужно со всех сторон обходить дом или нужно выходить из пещеры), но в этом обхождении все равно нет ни одной точки, с которой физическим глазом я видел бы со всех сторон сразу тот предмет, который я вижу как целое. Я вижу куб, хотя вижу две его стороны, а о других сторонах догадываюсь (скажем условно на психологическом языке), но в слове «догадываюсь» упаковано слишком много предположений, которые пока не заполнены. Скажем, я вижу дом, потому что я имею прежний опыт: я суммирую мое теперешнее знание этой стороны с прежним знанием той стороны, потому что у меня есть некоторый опыт хождения. А греки скажут: я вижу чем-то — не глазами. И вот дом в целом есть бытие, и то, в силу чего для меня есть бытие, [есть] особая вещь, называемая мышлением.

Отсюда греческая формула тождества бытия и мышления. Бытие и мысль о нем одно, они тождественны, или тождественны бытие и мысль, узнающая его в качестве бытия. Бытием я называю то, что есть предмет в целом; дом есть, я его вижу, и то, чем я вижу этот дом, есть мышление, и, естественно, эти вещи тождественны. Если отталкиваться от мысли, что никогда нет ни одной точки, с которой я могу видеть все стороны того, что тем не менее я вижу целиком, то бытие и то, что узнает его в качестве такового, то есть мышление, — одно и то же, мышление и бытие тождественны. И последний шаг: что такое дом как бытие? Дом как бытие есть бытие домов, или бытием называется бытие существующего, или то, что у греков, да и в философии по сегодняшний день, называется бытием, не есть то, что мы в нашем языке называем бытием. Вот я перед вами, вы передо мной, вот парта, стул — существующие, — и у них есть бытие. Проблема бытия есть проблема бытия существующего. Здесь, казалось бы, тавтология. Есть вещи, есть деревья, есть люди, есть дома, есть куб и так далее и есть бытие этих вещей — не существование самих этих вещей (трубки передо мной может не быть или она может быть другой формы, но есть бытие трубки), а бытие существующего. (Эту мысль нужно обязательно ухватить, чтобы в дальнейшем суметь разобраться в философских сложностях и тонкостях.)

Напомню кратко две вещи, которые мне понадобятся для дальнейшего движения к Гераклиту. Во-первых, мы сказали, что есть поток и непонимание и есть бытие и понимание. Я говорил, что мы, люди, живем в определенной преемственности и сцеплении наших действий, которые увлекают нас вперед своей логикой. Например, профессия журналиста может так увлекать своей логикой, что для восприятия и высказывания истины не остается места внутри этой логики. Человек уносится потоком преемственности: в газете я могу печатать такое сообщение, которое интересно для читателя, а у интересов читателя есть своя логика жизни и времени, логика чувствительности, восприимчивости. Читатель не может бесконечно долго и одинаково раздражаться одним и тем же, хотя и чрезвычайно важным и существенным для его жизни, известием, и если я участвую в этом потоке преемственности, то возникает та самая логика, о которой я говорил: лучший способ обмануть человека — это сказать ему правду в ситуации, когда он в принципе не может ее воспринять.

Пока из этой мысли удержим слово «поток», ассоциативно нам очень важное, оно понадобится нам в связи с Гераклитом. С другой стороны, то, что мы называем бытием, — [оно] там, где есть понимание. Я говорил о некотором проблеске, или просвете, невидимого. Невидимое стоит за нашими стереотипами, мысленными привычками, обычностью или же тем самым потоком, о котором я говорю. В какие-то привилегированные моменты наше сознание сотрясается и вот-вот окажется на пороге просвета невидимого, но если нет конечной структуры, в которой наше сознание могло бы структурироваться, то мы снова во власти потока, снова совершаем то, из-за чего раскаиваемся, но раскаяние по чисто физическим или жизненным причинам тоже не может удерживаться в виде сильной эмоции. <…> Это дурное повторение и есть поток, или непереключение в структуры бытия и сознания или понимания.

И второе: бытие, связанное с пониманием, есть бытие существующего. Иными словами, основное различение в греческой мысли, в бытийной мысли, как она возвещена Парменидом и Гераклитом, есть различение между бытием и существованием в том смысле, что то, что называется бытием, есть бытие существующего. Это уже, как я говорил, нарушение по словесному составу определения, нарушение наших привычек словоупотребления. Мы всегда думаем о существовании вещей, и вряд ли в нашем обычном, обыденном языке нам нужен дополнительный, тавтологический термин для того, чтобы говорить о существующем или совокупности всего существующего, о раздельных вещах, составляющих существующее, применяя по существу синонимический термин «бытие», то есть «бытие существующего». Но это различение и есть самое главное. Ухватимся за различение, выраженное словосочетанием «бытие существующего», и вдумаемся, о чем здесь, собственно, говорится.

Можно начать с простейших примеров, хотя своей простотой они могут мешать пониманию, поэтому будем накладывать абстрактные термины, фигурирующие в поэме Парменида, на конкретные вещи, выявляемые из примера. Я могу говорить о бытии трубки, бытии существующего, говорить, повторяю, не о существовании трубки, а о бытии ее существования, — это совершенно разные вещи. Вот существует эта трубка. Если бы я говорил о ее существовании, то говорил бы о том, что может быть и чего может не быть: я могу трубку поломать, или она может пропасть, она может сгореть, но то, что я называю трубкой, есть нечто, что не зависит от того, пропала или не пропала данная трубка. Более того, бытие трубки, или бытие существующего (бытие того, что называется трубкой и существует в виде трубки), явно не зависит от исчезновения этой трубки. Трубка в бытии не рождается и не уничтожается. Или, говоря словами Парменида, бытие есть нечто в существующем, что не рождается и не погибает в нем, к тому же еще оно не меняется. Что значит «не меняется»? Придайте этой трубке любую форму, любой вид, она будет оставаться трубкой: то, что будет оставаться и что есть трубка, не зависит от изменений формы, от взаимного перемещения частей трубки, поскольку они остаются в бытии трубки. Бытием, следовательно, называется нечто, что от этого не зависит, более того, бытием называется то, что не имеет частей. Мы можем делить трубку на части, но то, что есть трубка, на части неделимо: оно или есть, или его нет. Вдумайтесь: в этой трубке могут быть различные части, и само говорение о различных частях означаeт, что наша мысль может делить трубку на части (у нее есть мундштук и так далее). Но есть нечто, называемое трубкой, что не состоит из частей в том смысле, что оно целиком присутствует. Или есть трубка, или ее нет. Это греки называли «неделимое», и это неделимое связано с мышлением.

Когда мы говорим (повторяя слова Парменида), что бытие и мысль, которой бытие узнается, тождественны[30]*, или, пользуясь возможностями другого перевода, что бытие и мысль совместимы, вместе принадлежат друг другу (примерно так можно перевести греческую мысль), то, конечно, ни в каком воображаемом нами смысле и ни в каком доступном нам смысле мы не можем сказать, что мысль о трубке тождественна трубке, если мы имеем в виду существующую трубку или имеем в виду существующую единицу. (Во французском языке l'étant — это и бытие, и в то же время единица существования, существующие единицы. В русском языке, чтобы высказать это, приходится <причастия> превращать в существительные.) Если мы имеем в виду бытие трубки, то, конечно, бытие и вúдение бытия принадлежат друг другу. Значит, когда мы понимаем бытие как бытие существующего, а не [как] само это существующее, тогда мы можем сказать: бытие и мысль, его узнающая, тождественны.

Здесь есть один оттенок, который важен для различения с последующим словоупотреблением, которое возникло уже в новой философии и которое мы унаследовали в рамках развитой научной, рационалистической культуры. Мы ведь говорим об истине как о том, чем можно обладать и что есть нечто, соответствующее предмету, вещи. Пока, к сожалению или к счастью, у нас этого смысла нет, но и его надо придержать, остановить в своем сознании и не накладывать на греческую мысль, потому что то, что греки называют пониманием, или мыслью, или истиной (что одно и то же), есть нечто, что мы тоже интуитивно знаем, а именно — мы ведь в интуиции нашего языка различаем две вещи: обладать истиной (или знать истину) и быть в истине. Мы прекрасно понимаем, что можно быть в истине совершенно независимо от нашей способности эксплицитно выражать ее (в определениях, в понятиях) и передавать другим. Мы говорим, например, «это истинный человек» или «это истинное произведение искусства», имея в виду определенный способ бытия вещи, или определенный способ быть в бытии, а не некоторую логически артикулируемую и средствами логики и коммуникации сообщаемую истину. Вот этот оттенок удержите.

С другой стороны, то, что я говорю о бытии существующего, нельзя путать с так называемыми общими понятиями. Ведь когда я говорю «бытие трубки», я не имею в виду, что бытие трубки отличается от существования трубки, так же как общее понятие, название трубки, отличается от конкретных, единичных экземпляров трубки. Здесь имеется в виду совершенно другое. Греческая мысль выделяет под видом бытия не некоторое понятийное, назывательное образование, а некий горизонт существования того, о чем говорится. Потом мы это четко увидим (я не хочу у самого себя красть дальнейшие шаги изложения) в понятии идеи у Платона. Пока мы примем следующее: то, что называется бытием существующего (в отличие от самого существующего), не есть общее название, или понятие (не есть понятие трубки, существующее в нашем языке).

То, что это не понятие, а именно бытие, мы можем выявить следующим образом. Я уже говорил, что нет такой точки, с которой мы могли бы видеть то, что мы видим. Мы видим дом, но мы не видим дома в том смысле, что мы средствами нашего психофизического аппарата не видим дома со всех сторон и никогда не увидим, тем не менее в мире мы видим дом, мы видим то, что мы называем домом. Мысль о бытии означает в этом плане мысль о том, что собралось. Ведь что такое видеть дом? Видеть дом — это видеть одну, вторую, третью, четвертую стенку дома и еще крышу и видеть, что он стоит на земле. Иными словами, видеть дом — значит обойти дом. Я уже говорил: пленники пещеры видят тени, но не видят источника, проецирующего эти тени на стенку пещеры, они могли бы увидеть источник света, если бы у них не были связаны руки и ноги и они могли бы встать и выйти из пещеры.

Но если бы они могли это сделать, то не было бы и мифа о пещере, который хочет нам сказать, что то, что называется мыслью, принадлежащей бытию, есть движение на месте. Или, как скажет потом Гераклит, начало и конец на окружности — одно. Я предлагал образ круга, когда круг есть движение точки; это движение бесконечно, и круг неподвижен. Мы можем соединять (бытие чего-то есть нечто соединенное): мы соединили одну стену дома с другой, третьей, четвертой. То, в чем соединилось, — мышление, а соединенное — бытие дома. Но, как показывает Платон и как говорил до него Парменид, можно и неправильно соединять: я могу соединить стену дома с задницей лошади, проходящей мимо дома. Это соединение можно немножко усложнить и уподобить следующему: вместо стенок дома или частей трубки (их мы, кстати, тоже никогда не видим вместе нашим физическим взором) можно взять всю совокупность явлений, обстоятельств, относящихся к данному предмету.

Например, моя жизнь: она зафиксирована, отражена в тысяче осколков зеркала, есть тысячи обстоятельств, которые имеют ко мне отношение и которые вовсе не обозримы мною философски, когда я нахожусь перед ними. В какой-то осколок зеркала уложилось мое действие или его последствия, и этот осколок (а это часть моей жизни) находится где-то вне моего взора. И вот их (осколков) соединение, знаем мы о нем или не знаем, и называется бытием. Я могу, проглядывая жизнь или видя стенки дома, соединять их по произволу своего субъективного мышления. Ведь Эдип видит свою мать, но он неправильно соединил: он соединил эту стенку — проекцию вúдения — с другой стенкой, вернее, <…> с образом женщины, которая может быть его женой. И он женат на своей матери. Иначе говоря, из потока жизни мы можем неправильно составлять целое (греки это допускают), а это целое и есть бытие.

Теперь мы четко понимаем, что то, что называется бытием и что соединено с мышлением, нельзя назвать понятием. Пока просто наложим на бытие образ некоего проблеска невидимого, который, если мы на нем задержимся, откроет некоторое соединенное целое. Условно назовем это логосом. Первичный смысл логоса — собирание всего того, что, знаем мы об этом или не знаем, относится к делу. Возьмем простой физический пример: в механике вы изучаете эффект движения тела, к этому эффекту движения тела имеют отношение трение, скорость и так далее — все обстоятельства, имеющие отношение к данному явлению, которые нужно было бы учесть. Полное возможное собирание, независимо от того, осуществлено ли оно человеком или не осуществлено, явно обладающее своей собственной сцепленностью, или логикой, есть то, что греки называли логосом. И Парменид это так называет (но слово «логос» у Парменида фигурирует, по-моему, всего один раз[31]*, а у Гераклита — постоянно).

Напомню, что у Декарта в одном из правил метода фигурирует логос — не называемый им логосом — как необходимость, или правило, полного перечисления[32]*: если вы хотите о чем-то размышлять, составьте полный список относящихся к делу обстоятельств. Не важно, упустим ли мы что-то или не упустим (явно мы что-то упустим), но будет некая неизвестная нам связь, зависимость, которая действует на предмет. В пределе, в идеале мы должны составить полное перечисление. Греки же берут это перечисление со стороны следующей мысли: оно существует как бы само по себе, и оно есть топос нашей мысли (от этого позже образовалось слово «топология»). Именно это Аристотель начнет называть топосом, то есть именно логос он станет называть топосом, а словом «логос» будет называть логическую способность, или свойство, нашего языка. В истории греческой философии смыслы расчленяются, первичный смысл логоса (у Парменида и в особенности у Гераклита) у Аристотеля уже не связан со словом «логос», а выныривает под названием «топос»[33]*.

Чтобы пояснить логос через топос, напомню, что Аристотель рассуждает так: рассматривая какой-нибудь предмет, например добродетель, мы должны поставить перед собой вопрос, не является ли добродетель — а добродетель принадлежит к роду знания — проявлением какого-то другого рода, который не включает и не охватывает собой знания. Это звучит очень смутно (я пока просто воспроизвожу Аристотеля), а теперь попробуем понять обратным ходом, что такое логос и почему он связан с самими основаниями нашего мышления. Иллюстрируя тот способ, каким греки вводили в свое отношение к миру требование понятности мира, я грубо определял интеллигибельность (или принцип понятности мира) следующим образом: греки, и мы вслед за ними, открыли, что мы можем понимать те или иные явления в такой области, в которой они не являются частью еще какого-нибудь другого целого. (Такого рода целостность называется топосом.)

Возьмем образ двустороннего домино: на обеих сторонах нанесены числа, по-разному на разных сторонах домино. Скажем, на одной костяшке с одной стороны написана единица, а с другой стороны — тройка. Допустим, все цифры на одной стороне костяшек идут по порядку: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Естественно, что на другой стороне этого порядка не будет. И вторая договоренность — что в принципе мы никогда не можем увидеть ту сторону, на которой цифры расположены в правильном порядке. И в-третьих, там кто-то считает по законам десятичной системы, он складывает единицу с двойкой, берет фишку (взял единицу и двойку), и тогда в движение приходит тройка. И что же пришло в движение на нашей стороне? Какие-то совсем другие цифры, которые этим порядком не обладают (на обратную сторону мы посмотреть не можем). Таким образом, мы наблюдаем явление, которое является частью другого целого.

Для нас что-то является топосом интеллигибельности, или понятности, когда никакое нечто в этом топосе не является частью некоего другого целого, и тогда данное нечто вместе с другими составляет топос явлений, которые мы рассматриваем. Если бы мы видели ту скрытую от нас сторону, где разыгрываются игры согласно правилам десятичной системы, где есть правила сложения, вычитания, это было бы топосом фишки, костяшки. Теперь оставим слово «топос» в стороне, но запомним свет, который слово «топос» бросило на слово «логос». Логос не есть слово, логос не есть логика, не есть просто закон, логос есть собравшееся место, или топос. (Слово «топос» ни Парменид, ни Гераклит не употребляли, оно появляется гораздо позже[34]*.) Это просто переместившиеся смыслы. Там, как я уже говорил, логосом будет называться то, что мы теперь называем логикой, свойством суждений, высказываний, а то, что в архаической философии, в греческой бытийной философии называлось логосом, потом будет называться топосом.

ЛЕКЦИЯ 4

Чтобы дальше понять, что означает бытие, обратим внимание на следующую вещь. Я уже говорил, что мышление есть, но оно, то есть актуальное мышление, является очень трудным и почти невозможным. Обычно под ним понимается человеческая способность рассуждать, делать заключения или делать что-то предметом умственного рассмотрения. Греки же под трудным и почти невозможным мышлением имеют в виду некое состояние. Более архаические, чем Гераклит и Парменид, философы называли это состояние умом, и поэтому у комментаторов возникали трудности, ибо если ум правит вещами, то тогда имеется в виду прежде всего мышление как способность разумного, или мыслящего, существа, и, следовательно, если говорится, что ум управляет вещами <…>, то это совершенно немыслимое и невозможное для нас утверждение. Нет, под мышлением имеется в виду ум как определенное состояние, в котором этот ум сопринадлежит бытию, вернее, он — вместе с бытием.

Напоминаю, что источником всякой философии является удивление не хаосу, не беспорядку, не злу, не безобразию, поскольку зло нормально (оно нормально в силу того потока, о котором я говорил). Но факт, что бывает порядок, бывает красота и бывает истина. Это и есть предмет и пружина философского удивления — как это возможно?

Одним решительным актом греки выделили и бытие, и мышление. То, что мы понимаем — это почти невозможное и в актуальном виде очень трудное, называемое или бытием, или мышлением, — есть становящееся, то есть не нечто, пребывающее само по себе, которое мы по физической аналогии воображали бы как нечто стабильное, как камень, укорененное и существующее, нечто вроде того, что часто понимают под шаром Парменида: некий круглый, физически замкнутый в себе неподвижный шар. Это может быть желе, поскольку там есть некоторая непрерывность, — некая гиперсфера, заполненная непрерывной, желеобразной материей. А в нашем вúдении мы видим отдельные вещи. Значит, отдельные вещи — по вúдению, а в действительности — желеобразная материя. Потом придет Демокрит и скажет: по мнению, или по примышлению — сладкое, горячее, горькое, холодное, — отдельные вещи, а в действительности — только атомы. Мы невольно идем за физической структурой выражения, то есть структурой нашего наглядного, предметного языка, и нам кажется, что именно об этом говорят люди.

Фактически я сказал скандальную вещь, вы, может быть, этого и не заметили, но для всякого историка философии она скандальна, поскольку есть традиция в отличении бытия от становления: бытие — это Парменид, а Гераклит ввел идею становления. На самом деле они говорили об одном и том же: то, что есть бытие, есть становящееся, всегда отдельное от любого существующего (дом как становящееся отличен от существующих домов); или собранное, соединенное как логос, отлично от всех частей, которые составляют соединенное, или собранное. Становящееся всегда отдельно от любого частного, существующего, <всегда> в зависимости от усилия держания. Ведь надо понимать. Бытие есть то, что требует понимания и что только в проблеске понимания и становится. Греки мысль и бытие выделили вместе в том, под что можно подставить образ некоторого вертикального и бодрствующего состояния. Стоять вертикально и бодрствовать, не спать. Сон — это образ рассеяния и забвения, а память — это помнить, держать вместе.

В образе некоторого бодрствующего и вертикального состояния, через который греки одним шагом выделили и мысль, и бытие, нам нужно удержать две вещи, существенные для понимания сути дела и всей последующей эволюции этого образа. Первое — то, что греки стали называть бытием, и то, что всякий человек, мыслящий последовательно, будет называть бытием (всегда и во веки веков, пока вообще что-то можно будет называть), не есть то, что наш наглядный и предметный язык неминуемо диктует нам понимать и представлять. Когда мы говорим о бытии, не отличая бытие от существующего, и тем более когда существующему мы приписываем признаки привхождения и прехождения, то есть появления и исчезновения, рождения и разрушения, тогда мы автоматически предполагаем, что, в отличие от этого, бытием мы называем нечто пребывающее, вечное, особые предметы, которые имеют совершенно особые законы жизни и сами по себе стабильно пребывают, не меняются и так далее, то есть бытие — это предметы, но обладающие некими особыми, озадачивающими нас мистическими свойствами, потому что обычно предметы меняются, разрушаются.

Но греки не это называют бытием: бытие не есть разновидность существующих предметов, бытие есть бытие существующего. Это нужно ухватить, хотя это очень трудно. Позднее, в христианских напластованиях на греческую философию, появится идея — бытие будет называться чем-то высшим, идеальным, появится представление об особой действительности, тоже предметной, но более высокой и особой. Бытие же, о котором говорят греки, не есть разновидность субстанции, которая вечно пребывала бы, в отличие от невечных конкретных вещей. Бытие — это то, что требует и ожидает вúдения, или понимания, и что становится в просвете этого понимания. Человек может понимать бытие и, следовательно, может оказаться в просвете бытия, но поскольку бытие не вещь, не субстанция, то для человека нет никаких гарантий: открывая бытие, человек не прислоняется к чему-то прочному, неподвижному, высокому и не усаживается на него, как на прочную основу своего существования. Нет, бытие — это только то, что сталось, если понялось, и что держится в просвете или усилии держания этого понимания.

И кстати, пока стояли, была Греция. Очевидно, тот факт, что она (античная Греция) исчезла, говорит о том, что греки были правы в своем ощущении, что нет каменной скалы, на которой, найдя ее, можно каменно усесться. Иными словами, в греческой мысли максимально подвижна вертикальная, героическая мысль, и поскольку у нас нет гарантий, то это — трагическая мысль. Обычно мы трагизм сопоставляем с оптимизмом, но здесь нет такого различения, скорее, после героического акта, внутри него, появится различие трагического и оптимистического.

Второе, что нам нужно понять: как ни странно, нами всегда легче воспринимается Греция через произведения греческого искусства как нечто максимально мыслящее, действующее, соразмерное с неким пластическим образом человека, какое-то гармоническое, гуманистическое мировосприятие и мироощущение и способ жизни, но вопреки любым стандартам поздней интерпретаторской мысли, вернее, вопреки тому, как реально ассимилировалась Греция после Возрождения, греческая философская мысль, начиная с Парменида и кончая Аристотелем, неантропологична, непсихологична, неэтична и максимально негуманистична. Греческая мысль, да и всякая философская мысль в той мере, в какой она выполняет законы последовательности, все посылки и условия, заложенные в самом факте философствования, исходит из того (и только так и может быть философской), что то, что называют человеком, — этого нет. Это очень трудно ухватить, но необходимо, потому что потом на этом основываются самые странные вещи, казалось бы с этим не связанные: законы понимания нами мира в той мере, в какой мы вообще мир, независимый от человека и человечества, можем понимать. Понимание мира зависит от того, проработаны ли основания нашего мышления в свете такого хода мыслей, в котором мы начинаем двигаться в предположении, что человека нет. А что значит «есть человек»? Есть конкретное существующее, обладающее какими-то свойствами чувствительности, качествами восприятия мира и качествами рассуждения и размышления.

Греки же рассуждали так: то, что появляется в разрезе бытия и не преддано ему (и сам этот разрез, или просвет, не преддан), может появиться только при условии, что перед ним ничего не было, а то, что есть и стало, есть только уже внутри просвета, или проблеска. В этом смысле нет никакого предданного образа человека, потому что, так же как бытие есть то, что становится, так же и то, что будет называться «человек» как носитель понимания, запрашиваемого бытием, — это тоже становится. И если пребывает, то только внутри бодрствующего вертикального состояния, а не само по себе, не в силу каких-либо антропологических свойств человека. Вот что называется в философии «ничто» («ничто» уже в философском смысле слова).

Значит, сначала мы отличили бытие от ничто, называя ничто потоком, о котором я говорил. «Ничто» называется та область, которую и помыслить нельзя, до тех пор пока туда не вторглось бытие. А теперь мы имеем уже несколько иное понятие ничто, дополнительное к понятию бытия, а именно: ничто как возможность чего-то другого. Только когда есть возможность другого, есть ничто или бытие. У греков появляется в этой связи совершенно таинственное понятие, которого мы до сих пор не можем понять и, может быть, никогда не поймем (потому что понять это понятие означало бы понять полностью самих себя, что, очевидно, невозможно), — это таинственное понятие пустоты. Ведь атомисты, говоря о реальности, скажут, что [она] — по примышлению. А что примысливает? Примысливает то, что уже дано, а нам дан уже конкретный вид существующего — человек; это конкретное существующее смотрит, и то, что оно видит, — по примышлению, то есть в перспективе своих собственных качеств и возможностей как конкретного существующего. По примышлению — сладкое, по примышлению — горькое, а в действительности атомы и пустота. Тем более что к атомам и пустоте применяется (немножко позже, чем у Демокрита) так называемый clinamen — отклонение[35]*.

Обычно мы понимаем это как физический образ: всё есть вихри атомов, и возможность свободы существует в той мере, в какой атомы совершенно случайным образом болтаются и отклоняются от своей траектории, — это clinamen. Идея clinamen содержится в идее пустоты, а именно: атомы есть то, что отклонилось от пустоты, но пустота — это всегда другое, что еще не сцепилось, или место, где вообще может проявиться сознательная жизнь. А сознательная жизнь может проявиться только тогда, когда ее проявлению не пред-дан никакой примышляющий образ человека; человеком будет то, что отложится из бытия.

Подставьте под это простые образы, скажем так (я сначала приведу абстрактный тезис, а потом конкретно его проиллюстрирую): философия и всякое отвлеченное мышление (наука в своих основаниях есть отвлеченное мышление) организуются вокруг идеи возможного, а не существующего, и философский демарш состоит в утверждении, что поиск возможного есть то, отложением чего является то, что мы есть; реальный человек как бы выпадает в осадок от поисков возможного человека, а возможность, как вы знаете, не есть существование.

И вот греки, отталкиваясь от идеи возможного (или некоего эксперимента, который должен выявить возможность), называют бытием нечто полностью, актуально развернутое. Бытие есть актуальная полнота и жизнь того, что возможно: реальность, или существующее в его полноте, — скажем, человек в его полноте. У человека ведь есть некоторая полнота существования, или исполнение жизни, в том числе исполнение целостности сознательной жизни, в которой есть свои антиномии — между пониманием и непониманием, между духом и телом, между жизнью и смертью, — которые мы в процессе своей жизни пытаемся разрешить, достигая некоей полноты, или исполненности, нашей жизни. Это существо — в том виде, в каком оно исполнится, — и есть отложение того внутреннего стержня, который мы называем поиском возможного, а поиск возможного предполагает выпадение из стереотипов, из привычно сцепившихся связей (в том числе привычек мышления, привычек культуры), из знаковых культурных систем.

Тут появляется новое определение. Как ни странно, то, что называется у греков бытием, есть (в их же понимании) то, что они называют свободой, прилагая к ней очень странное определение, которого, правда, у Парменида и Гераклита нет, но которое есть у Платона. Оно гласит: свободный человек не делает ошибок. Та же мысль есть у Аристотеля, но она звучит иначе: в области неделимого нет лжи и заблуждения, или в области неделимого нет истины и заблуждения, мышление или есть, или нет. Эта идея свободы очень хорошо проясняет идею бытия. (То, что я говорю, не есть знания или тезисы, которые можно запомнить, приведя в какой-то энциклопедический свод, это просто иллюстрации определенного способа рассуждения, называемого философией.)

Мы помним, в чем заключается смысл бытия: бодрствующее вертикальное стояние, в котором есть собранность, а собранность и есть бытие. Что значит бытие в отличие от потока? А это значит, что в этой собранности внутри ни в каком моменте, ни в каком разрезе бытия нет ничего такого, что порождалось бы не самим бытием, что порождалось бы потоком, или стихийно само собой (потому что бытие есть везде, нет ни одной точки времени и пространства, о которой мы могли бы сказать, что там нет бытия; если бытие есть, оно неделимо, и есть все полностью и целиком, как говорит Парменид). (Ум — это то, что мы думаем, а глупость — это то, что думается в нас само собой; сама собой бывает глупость, а для того чтобы был ум, нужно очень постараться.)

Представьте себе тело, имеющее много степеней свободы (как говорится в физике, со множеством расчленений), и движение руки, в котором в движущемся органе не возникает никакого побуждения, приводящего к такому положению руки, которое целиком не порождалось бы собранным движением самой руки, то есть намерением, — это полностью свободное движение руки, в которое не вторгаются никакие спонтанные самопроизвольные действия (действия, которые могли бы вызвать неконтролируемые позиции руки). Допустим, что эта рука держит саблю… Дело в том, что идея о том, что свободный человек не делает ошибок, совершенно независимо от греков существует в тайной философии, стоящей за некоторыми видами физических упражнений (каратэ, дзюдо и так далее). Мастера дзюдо и каратэ утверждают, что один человек способен победить двадцать человек. Если представить себе взмах сабель (поэтому я и сказал, что рука держит саблю) и расчертить их определенную диаграмму (допустим, напало двадцать человек, и один против двадцати — значит двадцать одна сабля), они могут занимать энное количество положений в пространстве, пересекаясь и прочее, то естественно, что есть какое-то единственное положение, в котором может быть единственное движение, способное парировать удары всех двадцати сабель.

Идея состоит в том, что мастер — это тот, кто, не рассуждая, приостановил действие всех спонтанно вторгающихся факторов и своей рукой прочертил одну-единственную траекторию. Это так называемое адекватное безошибочное действие, оно и есть то, что называется бытием, то есть образ полностью собравшегося себя, которое все свои части держит в себе и пребывает над потоком времени и потоком действий и сцеплений действий, простершись над этим потоком. И если есть такое пребывание и простирание, то и сама жизнь (или поток) организуется иначе. Вся жизнь никогда не может быть полностью бытием, но она будет жизнью, проживаемой в свете бытия (человек в каратэ свободен от тех положений тела, которые возникают сами по себе, не имея источника в собравшемся целом), — это и есть область неделимого, в котором нет заблуждения и истины. Истины нет просто потому, что такое проявление целого не есть продукт рассуждения, ведь не актом же мысли, который протекает во времени, борец в пылу борьбы нашел ту единственную траекторию сабли и положение своего тела, при котором парируются удары всех двадцати сабель. Или оно есть — это неделимое, — или его нет. Вот вокруг каких явлений (если это можно назвать явлениями), на ощупь и в то же время последовательно выполняя задачи мышления, ходит греческая мысль, и, оказывается, не только греческая (это давние продукты восточного умозрения).

Возьмем еще одну тему, она подведет нас ближе к Гераклиту. Мы завоевали образ некоего собравшегося над временем целого, собравшегося — и в этом состоит идея актуальности — здесь и сейчас. Я уже говорил, что, как считали греки, завтра быть добродетельным не имеет значения, так же как на вчерашней добродетели нельзя уснуть. Есть греческий анекдот о прыгуне, который хвастался, что у себя дома он прыгал на невероятную длину, на что ему сказали: здесь Родос, здесь и прыгай! Здесь начинается очень интересная тема, пронизывающая всю греческую мысль. (Теперь я начинаю рассказывать о Гераклите, не покидая Парменида.)

Я цепляюсь за значение слова «логос». Логос в последующем приобрел значение свойств логической мысли (если под логической мыслью понимать свойства знаковой структуры языка), чем очень четко пользовался Аристотель, строя впоследствии свою логику. Для того чтобы понять то, что я буду рассказывать, вновь имея в виду бытие, но уже беря логос с его языковой стороны, вспомните то, что я говорил о топосе. Есть некоторое место, в котором то, о чем мы говорим, прозрачно и интеллигибельно, поскольку в топос не вторгается тень никакого другого целого, никто не «подсовывает фишки». Там, где фишки не подсунуты, там топос. Топос есть нечто, в свете чего природа (или фюзис) будет зрима, или доступна и видима, нашему пониманию в своей конкретной оболочке явления, о котором я говорил, что оно доступно шестому чувству животных, богов и философов. Этот топос-логос есть одновременно слово, но в очень странном его значении и виде.

Вы уже знаете, что для понимания как источников нашей философии, так и культуры нужно совершенно особым образом осознать место человека в человеческой истории и человеческой жизни и сам факт, что человек есть место произведенных или откуда-то взявшихся артефактов. Ведь, во-первых, искусство не есть область, вынесенная за рамки жизни (вынесенная за рамки жизни, она является занятием профессионалов, называющихся художниками, которые по законам разделения труда выделены из жизни: рядом идет жизнь, а они занимаются тем, что украшают жизнь, дают нам предметы художественного, или эстетического, потребления или наслаждения; или предметы интеллектуального потребления или наслаждения), и, во-вторых, произведения искусства, так же как и произведения мысли, суть органы жизни, то есть такие конструкции, которые не просто изображают нечто в мире, а являются способами конструирования, порождающими в нас определенные состояния и качества, которых в нас не было бы, если бы к нам не были приставлены эти артефакты, если бы мы с ними не составляли одно структурное целое. Произведения искусства производят нас в жизнь в том виде, в каком наша жизнь, во-первых, человеческая и, во-вторых, имеет отношение к бытию.

Греки это называли логосом, производящим словом. Логос — производящее слово, внутри которого, или в топосе которого, в нас нечто возникает, в том числе возникают акты понимания чего-то другого, а именно в логосе в нас, людях, самой конструкцией слова как логоса порождаются акты понимания природы (фюзиса), природа становится зримой, прозрачной, или понятной.

Здесь есть видимость модернизации. Французский поэт-символист Малларме говорил: обычно считают, что стихотворения или поэмы пишутся идеями, а на самом деле поэмы пишутся словами. Безобидное, казалось бы, высказывание, тавтология, — естественно, что словами пишутся. Но он имел в виду другое, существенное, что вновь стало пониматься в XX веке или к концу XIX века и что очень четко понималось греками. Вопреки обычному предположению, что есть некая мысль, или идея, ясная самой себе и прозрачная для самой себя, и что для нее ищутся средства выражения и находится язык или слова поэмы, посредством которых она выражается, в действительности язык, или в данном случае слово, есть то, что должно начаться, и, отразившись от чего, во мне впервые станет то, что есть моя мысль. Мысль не предсуществует выражению. Напомню слова Борхеса, который говорил, что всякая поэзия в определенном смысле таинственна: не каждому удалось узнать то, что ему удалось написать. Иначе говоря, словесная конструкция в этом смысле есть расшифрованный символ для самого автора этой конструкции, он через нее узнает, что же, собственно, он думал и испытывал; то, что он думал и испытывал, впервые становится в нем через его отношение к его же собственному произведению.

Слово есть производящее произведение (оно не есть инструмент человека в том смысле, что существует некая мысль и значение, для выражения которых изобретаются слова), — назовем это условно ореrа operans, производящее произведение. Греки считали, что так производится в людях бытие: они сцеплениями логоса, и только ими, «впихиваются» в проблеск невидимого бытия, или, говоря словами Гераклита, невидимой гармонии[36]*. (…)[37]

ЛЕКЦИЯ 5

(…) я постараюсь закончить тему бытия у Парменида и Гераклита. Все те вопросы, которые возникли у нас на Пармениде, я завершу одной фразой, которая сразу вводит нас в работу, проделанную Гераклитом.

Я уже говорил и напоминаю, что фактически суть дела в случае с первыми греческими философами, а именно с Парменидом и Гераклитом, состояла в том, что, с одной стороны, установилось некоторое мышление (усилиями пифагорейцев, милетцев) в античной теории элементов, в атомизме (атомизм, хотя я его еще не излагал, по хронологии есть явление или параллельное Пармениду и Гераклиту, или в своих развитых выражениях более позднее), установился некоторый мыслительный, или познавательный, акт, и он повторялся; а совершившись хоть раз, он содержит в себе все свои условия и посылки, и затем, если он когда-нибудь совершается второй раз, он их воспроизводит. И с другой стороны, то, что установилось, начинает проясняться путем изобретения философского языка.

Мы должны различать две вещи: нечто, что установилось в виде мышления, и то, как оно эксплицируется (проясняется) путем изобретения особого языка. Второе не обязательно совпадает с первым, то есть то, что установилось, можно выяснить, если повезет (или со временем), и средствами другого языка. Я пытался пояснить то, что реально установилось как мышление, не используя исторически известный язык греческой философии (я пользовался каким-то своим батардным[38] языком), а теперь я перехожу к тому, как грекам случилось понять для самих себя то, что они натворили. Часть понятий я уже показал на примере Парменида, показал, как вырабатывался язык философии, язык бытия, то есть бытийный язык. Появились термины и понятия бытия, термины и понятия мышления, в которых люди специальным образом пытались уяснить себе, что же, собственно говоря, произошло и в каком положении оказался человек после того, как произошло то, что произошло. Я все время подчеркивал, что этот возникающий философский язык есть именно язык, то есть он есть не просто некие прямые утверждения, а утверждения, предполагающие некоторую философскую грамматику, лишь зная которую можно понимать этот язык, потому что, к сожалению, всякий человеческий язык предметен, всякое слово предполагает, что у него есть референт, существующий в мире, то есть предмет, обозначаемый этим словом.

Но в философии дело обстоит иначе: используя обычные ресурсы языка, философия при этом пытается сказать нечто иное. Например, в совершенно особом смысле нужно брать утверждение, что бытие и мышление тождественны. Ведь мы склонны понимать так: есть предметы вне нас и есть мысль о предметах, и, следовательно, в каком-то смысле такой философ, как Парменид, утверждает, что то, что в нашей голове — образы, представления, — тождественно тому, что вне головы и что называется бытием. Но это не так, поскольку бытие — это не предметы, которые вне нас, бытие — это бытие существующего, а не существование предметов, и я пытался показать, в каком смысле бытие существующего есть нечто, что сопринадлежит мысли, которая узнает бытие существующего. Я показал, что фактически бытие — это нечто становящееся.

Можно рассказывать о бытии в терминах якобы статичных, как у Парменида: есть некое неподвижное, целиком все данное, неизменное, целое, называемое бытием; и можно все то же самое говорить, беря ноту, состоящую в утверждении, что то, что есть и называется бытием, не есть само по себе, как есть деревья и камни, а есть нечто, что становится: в существовании, или через существование, выступает.

И здесь мы берем как раз Гераклита, потому что он философ, философствующий под знаком следующего вопроса: его интересовали не просто признаки и возможные способы описания бытия (на чем делал акцент Парменид), а его прежде всего интенсивно и очень драматично интересовало, как бытие становится в существующем. Тем более что, по Пармениду, мы уже знаем, что греки под видом бытия занимали свои мысли тем, что никак нельзя ухватить в виде реально существующего предмета, и, следовательно, бытие не является неким идеальным истинным миром, который столь же реально, как и предметы, существовал бы за этими предметами в том, что называется истинным миром, или миром по истине. У греков (все остальное — последующие наслоения на греков) есть одна совершенно маниакальная настроенность или мысль: все посюсторонне, все здесь, все явлено, все открыто, но — только в определенном срезе всего существующего. То, что называется бытием, проявляется внутри особого разговора, оно есть аура, или облако, сопровождающее этот разговор, и мы не можем говорить о бытии так, чтобы, поговорив, потом указать на него пальцем. Бытие есть то, что существует и воспроизводится на волне усилия этого мышления или этого разговора.

Гераклит был первым философом, который драматически и, я бы сказал, экспериментально задал этот вопрос. Комментаторы Гераклита всегда оказываются перед одной забавной трудностью, и эта трудность порождает различие школ интерпретации Гераклита. Она сводится к тому, что почти невозможно установить, автором какого учения является Гераклит: то ли он автор учения о том, что все течет и все меняется, то есть автор учения о неустойчивости, преходящности, текучести всего (в отличие от Парменида, который, говоря о бытии, говорил о чем-то неподвижном, самом по себе пребывающем, солидном, и настолько солидном и круглом, что возникают ассоциации с неким физическим всеохватывающим шаром, который есть солидно и пребывает вполне закругленно, — я к этому возвращаться не буду, от этих наглядных ассоциаций и смыслов я пытался избавиться в интерпретации Парменида), или Гераклит — автор учения о гармонии, или совмещении противоположностей, уже чем-то устойчивом, но называемом гармонией, совмещением противоположностей.

Можно выбирать одно в качестве якобы учения Гераклита — учение о текучести, а можно другое — учение о гармонии противоположностей, но вся трудность состоит в том, что Гераклит не автор учения, — нет учения Гераклита в том же смысле слова, в каком такой поэт в русской поэзии, как Хлебников, не есть автор поэм, то есть законченных художественных произведений, классических экземпляров, которые были бы продуктами пчелки по имени Хлебников. Если бы я попросил перечислить произведения Хлебникова, то в общем-то вы, наверное, затруднились бы. Я во всяком случае затрудняюсь назвать Хлебникова автором поэм: то, что осталось в виде стихов и кускообразных поэм, есть в действительности совершенно другая работа. Мы явно воспринимаем Хлебникова как поэта для поэтов в том простом смысле, что вся его поэтическая работа была не в сфере производства поэм и стихов, а в сфере производства средств производства поэзии: он занимался экспериментами над возможностями средств поэтического выражения. На этом уровне лежала его работа, и она была связана, как вы прекрасно знаете, с парадоксальным перемешиванием пластов языка, сталкиванием одного пласта с другим, чтобы само столкновение выявило и высвободило ушедшие в глубину возможности, смыслы и поэтические качества словесных масс, чтобы словесные массы пришли в движение, нарушающее привычные семантические ходы, привычные образные и ритмические связки и так далее. В этом смысле он поэт для поэтов.

В случае Гераклита мы имеем дело с тем же самым: Гераклит — философ для философов, а не автор какого-то учения. Конечно, у Гераклита есть философские утверждения (так же как у Хлебникова есть стихи и поэмы, я ведь не говорю, что у Хлебникова нет стихов и поэм). Гераклит решил выявить проблему бытия, приведя в движение все те слова, семантические и синтаксические связки, посредством которых мы вообще можем говорить о бытии. Он их столкнул, а себя свел к роли афориста (не афериста, а афориста, аферисты были параллельно, их называли софистами в Древней Греции), который в зазоре между готовыми существующими фразами, которые он сталкивает, пытается выявить пространство возможного смысла и так создать понимание, потому что Гераклит считал — и это было его основным исходным пафосом, — что то, о чем он говорит, нельзя прямо понять и изложить в виде теории, а можно лишь навеять, так, чтобы смысл был конечным или производным продуктом отложения в голове читателя или слушателя самогó парадоксального и экспериментального движения мысли в тексте, или в словах, Гераклита.

Парменид прямо, в виде выстраиваемой теории, рассказывал о том, что есть бытие, или нечто в мире по истине, и есть нечто в мире по мнению. То, что по истине, скрыто за миром по мнению. Это «за» — лишь пространственная метафора, а не утверждение: нет другого действительного мира, который так же существовал бы, как наш, видимый мир, но, существуя так же предметно, был бы при этом более осмысленным, более высоким, священным и прочее. То, что называется истинным миром, есть прорез посюстороннего, полностью нам явленного мира, взгляд на него, и внутри взгляда — если он интенсивен и способен держаться — [истинный мир] держится и стоит. Я уже говорил о том, что в образе (или вокруг образа) некоторого вертикального бодрствующего стояния греки одним шагом, одновременно, выделили бытие и мысль, — в образе вертикально бодрствующего стояния, которое на своей вершине, как на вершине волны, держит то, о чем можно говорить как о бытии. Если нет этого, то ни о каком бытии речь не идет.

Гераклит занялся своими экспериментами (из-за которых он получил прозвище Гераклита Темного и из-за которых неизвестно, что следует излагать в качестве учения Гераклита), потому что у него в глубочайшей и почти завершенной пластической форме присутствовало еще одно греческое ощущение, а именно (я говорил «вертикальное стояние», а теперь выражу это иначе): все есть наличное сцепление, как оно сложилось, не заданное заранее, не имеющее никаких гарантий, которые существовали бы сами по себе, солидно, как скала. Вот пошли, вошли в реку (не случайно появляется образ реки), сцепилось, и теперь держись, потому что все, что будет, будет в полемосе[39]* (от этого произошло слово «полемика»). Война, говорит Гераклит, есть условие и родитель всего[40]*. Это опять «воляпюкная» философская фраза. Что, Гераклит — милитарист? Да нет, он хочет сказать, что лишь внутри полемического состояния, внутри состояния всеобщего полемоса в схватке с бытием, или друг с другом, или в схватке с собой стоят люди, — в этом определится и решится, кто раб, а кто свободен. Война разбрасывает по результирующим ячейкам: вот он оказался рабом, потому что не хотел умереть, а свободный готов был умереть и выдержал риск своей готовности к смерти, поэтому один сильнее или больше тысячи, говорит Гераклит, если он наилучший. А быть наилучшим не дано заранее, только внутри полемоса это станет и определится. И сама фраза, сама стилистика и сам ход размышлений Гераклита есть, в свою очередь, полемос: не ход размышления о полемосе, а он сам есть полемос, внутри которого определится мысль, правильная, или истинная, или та мысль, о которой Гераклит говорит, что это мысль об одном.

Так вот, уже было известно, что бытие неявно и что нам нужно научиться внутри мира по мнению сделать бытие явным, потому что, когда бытие есть, оно столь же явно, как и все остальное. Например, слава: это ведь не скрытое качество, а явление, но явление, которое как бы набрасывает мантию завершенности и законченности на всю человеческую жизнь и держит ее в свете, луче славы. Следовательно, вертикальное бодрствующее стояние есть как бы стояние героя в луче света. Немигающим взором смотрит герой в этом луче.

Известно, что бытие в то же время себя скрывает. Эту мысль Парменид выражал, скажем условно, догматически или теоретически, а Гераклит приносит ее нам, парадоксализируя наши обычные представления, сталкивая их, запутывая их так, чтобы сама путаница и полемос наших обычных представлений навели нас на мысль, то есть на то состояние, в котором мы умны. Он будет рассуждать так: люди обманываются в познании явного подобно Гомеру, который был умудреннейшим из всех эллинов, ведь именно его обманули мальчишки, которые ловили блох, говоря: что увидели и схватили, то потеряли, а что не увидели и не поймали, то носим с собой[41]*. Эта фраза построена как фольклорная загадка. Разгадайте ее.

Есть выражения еще похлеще в смысле их якобы темноты, но эта темнота — жалящая, вводящая нас в полемос с нами самими. Гераклит, продолжая свою жалящую и парадоксализирующую мысль, хочет сказать: то, что истина, и то, что есть по истине, — самое близкое к нам, то, что мы на себе носим, хотя не увидели и не поймали, как блоху. Все это близко, все явно, логос общ всем, хотя многие живут так, как если бы имели собственное разумение. Помните, я говорил в связи с Парменидом о расколе бытия, о выпадении человека в своемыслие, своенравие, которое как раз и раскалывает бытие и тем самым вводит тень в бытие. И хотя это все близкое, и логос один, и все к нему приобщены, «к логосу, этому сущему, — говорит Гераклит, — всегда невосприимчивы бывают люди и до того, как услышат, и после того, как услышат впервые, ибо, хотя все бывает согласно этому логосу, неопытным подобны пытающиеся произносить слова и производить действия, о которых я рассказываю, разделяя каждое согласно природе и возвещая, каковые они. От других же людей скрыто то, что они делают. Бодрствуя, мы забываем то, что видели во сне, а во сне забываем то, что знаем и видели, бодрствуя»[42]*. Более того, во сне нам снится сон, в котором мы забываем другой сон, который нам снится, и всё это люди, которые во сне уходят каждый в свой мир, лишь бодрствуя, они разделяют один мир.

Все эти люди могут быть охвачены одним определением у Гераклита: присутствуя, они отсутствуют[43]*. Это очень частый случай, когда мы, присутствуя, отсутствуем в том самом смысле, который я пытался пояснить, когда говорил о том, что, лишь отсчитывая и начиная с бытийных явлений, мы имеем существование, например психологическое. Это очень легко проиллюстрировать: например, в подцензурной русской литературе и драме мы часто существуем, не существуя. Мы что-то испытываем, что-то происходит, но то, что мы испытываем, и то, что происходит, — этого не существует, как ни странно. {…}[44] Что такое бытийная мысль, или вертикальное, бодрствующее присутствие? Это когда, присутствуя, присутствуешь, а не присутствуя, отсутствуешь. В греческой философии, и вообще во всякой философии о бытии, всегда есть мысль о некоем подобном бытии. В XX веке нашли хороший термин, пришедший, по-моему, из английской литературы, — «зомби». Есть «зомби-бытие»: все, казалось бы, как у людей, но не существует в смысле человеческого существования. Зомби, восторгающийся тем, что пьяный человек на сцене заговорил пьяными словами (достигли наконец-то в результате сложной эволюции искусства!), или вдруг открывший, что Кафка все-таки великий писатель, — это есть существование, которое тоже может быть описано.

Во второй части поэмы Парменида формулируются законы видимого мира, что всегда приводит в затруднение комментаторов: как же так, сначала Парменид излагает истину, то есть каково бытие, а потом говорит о том, что людям только кажется. Но это и есть сфера законов, так же как в сфере законов выполняется то психологическое правило, о котором я уже рассказывал: самая эффективная ложь — это правда, сказанная в ситуации, когда в нее не могут поверить и не могут принять (правда, сказанная с учетом законов психологии). {…} Следовательно, увидеть бытие можно одним способом: отказавшись от психологии. Муж, которому жена на вопрос, где она была, ответила, что была у любовника, не поверил правде, потому что он психологичен. Или, как сказал бы Гераклит, присутствуя, отсутствует. «Глаза и уши — плохие свидетели людям, у которых варварские души»[45]* — это слова Гераклита. Конечно, здесь имеется в виду не обычное античное различение между греками и варварами; в данном случае Гераклит просто использует наличный в греческом языке термин, чтобы к варварам приравнять людей, у которых небодрствующий строй души (это называется варварской душой). Бодрствующее состояние, или состояние прислушивания к логосу, Гераклит выражает еще следующим образом: «Не мне, а искусству мысли, слышащему (или способному услышать. — М.М.) логос, внимайте. И состоит это искусство в том, чтобы уподобиться речеслову, или логосу, ибо все одно»[46]*. И вот это «все одно» все время повторяется у Гераклита.

Я замкну рассуждение и вернусь к тому, с чего я начал в этой фразе, а пока приведу еще одну цитату: «Гесиод — уверены люди, что он знает великое множество, он, который не распознал дня и ночи. Есть ведь одно»[47]* (для него день был день, а ночь была ночь, и он не распознал одно). Это внемлющее бодрствование, прислоняющееся к одному, потому что все — одно, и только прислонившись к нему, можно жить, и для того чтобы прислониться, нужно бодрствовать, или стоять, — оно выражается Гераклитом следующим образом (и это позволит мне перейти к следующей мысли): «Народу надобно биться за закон (который становится), как за земляной вал. Те, кто речи с умом ведут, должны укрепляться во всеобщем, как город в законе, и много крепче, ибо все человеческие законы питаются одним — божественным, ибо он властвует, как хочет, всему довлеет и все превосходит»[48]*. («Который становится» — это комментаторское расширение лапидарности греческого языка, в конструкции греческой фразы это само собой разумеется.)

Собственно, здесь начинается наша история. О чем говорит Гераклит? Что здесь называется «одним», почему это называется «божественным», почему это довлеет, почему за это надобно биться? Стечение событий, как пошли — сцепилось, и нужно стоять здесь, сейчас, в полемосе, и нечто тогда выпадет в осадок, кристаллизуется, и это будет называться бытием. Грек, а Гераклит грек par excellence, эту вещь выражает на уровне, условно скажем, политического мышления: «народу надобно биться за закон». Здесь содержится вся глубокая философия бытия и логоса Гераклита, хотя, казалось бы, в банальных и в то же время не слишком уж понятных фразах. Внутри полемоса только и есть бытие, но не как отдельный предмет, а бытие как условие и почва того, что вообще могут быть какие-нибудь предметы и явления этого рода (и только это и называется бытием).

Следовательно, закон, за который нужно биться, не есть конкретный закон (это ни один из каких-либо законов), а есть условие, или закон законов, в том смысле, что это условие того, что вообще у нас есть законы и что они у нас будут, если мы бьемся за становящийся закон. Фактически здесь говорится о том, что то, что есть, есть само движение законообразующей мысли, которое производит законы, а не какой-нибудь конкретный закон, за который нужно было бы догматически биться и требовать, чтобы был именно он. Если у нас есть законопроизводящий пафос, то будут законы, а законопроизводящего пафоса может и не быть. Пока он был, кстати, была Греция. Пока Греция состояла из достаточно большого числа людей, способных на уровне неотъемлемой жизненно-смертной потребности и понимания законов воспроизводить условия жизни в законах, была греческая цивилизация. То, что я описываю, фактически есть описание полиса как особого феномена (блуждающая загадка для любого историка).

Внутри оболочки, казалось бы, политического мышления Гераклит устанавливает законы того, о чем и в какой мере можно говорить на философском языке, говоря о бытии, и что в действительности высказывается этим говорением. Из той цитаты, которую я привел, фактически ясно, что бытием у Гераклита называется то, что не есть какой-либо существующий предмет (это нам нужно обязательно ухватить). Чтобы дополнить это некоторым словесным материалом, я скажу, что Гераклит то, что есть становящийся закон, или условие того, что законы могут быть, называет одним и всегда добавляет: некое одно, отдельное, или отделенное, от всего остального. Здесь уже есть оттенок той мысли, что то, что называется одним, оно отдельно, или отделено, от всего остального в том смысле, что оно не есть что-либо из всего остального, то есть то, что я называю законом, не есть ни один из этих законов. Теперь, согласно Гераклиту, я должен назвать это отдельным от всего, или отделенным от всего. Эта способность прийти к отделенному от всего, или к отдельному, со стороны идущего к этому философа или любого человека есть то, что Гераклит называет мастерством, искусством отыскания одного, равноценного всему, того одного, когда один больше тысячи, если он наилучший (наилучший в смысле мастерства)[49]*. «Наилучший» не есть принадлежность к тому, что заранее задано традициями или устройством (не об аристократии идет речь; аристократия — это то, что установлено независимо от тебя: по обычаю, по традиции, по классовому или социальному разделению). Один наилучший у Гераклита — это мастерство одного. Я поясню, что здесь значит «мастерство», и это сомкнет нас с теми вещами, о которых говорил Парменид.

Попробуем все это распутать. Я сказал: условие законов, или законопорождающее условие, или закон законов. Кстати, это уже язык теоретической философии, потому что не на теоретическом языке, а в непосредственном выполнении самих познавательных актов то же самое проделывал Демокрит. У него эта мысль выражается следующим образом: говоря о проблемах постижения чего-то по истине или постижения чего-то по мнению, о различии между истинной, или ясной, мыслью и мыслью темной, он вводит это различие не так, как мы привыкли думать, что есть сначала один этап познания, на котором есть эмпирические восприятия, эмпирический опыт и все такое, а потом есть этап теоретического мышления. В действительности у греков имеется в виду нечто совершенно другое, и это нечто совершенно другое Демокрит выполняет следующим образом: он различает две категории мысли. Есть мысль, которая скорее равна спонтанному естественному явлению, мысль, которая приходит нам в голову, — это то, что слагается (потому что наш язык и наши восприятия так нас ведут) и порождается в нашей голове; и есть еще другая мысль — ее Демокрит называет законорождённой, — мысль, порожденная установившимся механизмом порождения мысли, который сам порождает мысль. Это, следовательно, не спонтанная мысль, залетевшая нам в голову, а мысль, которая производится в пространстве самой же мысли.

Я напомню такой пример. Материал вам известен: вы читали и помните «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста. В чем в действительности состоит проблема памяти у Пруста, тех отложений непроизвольной памяти, которая в виде чистых воспоминаний снова может быть нами обретена? Проблема памяти состоит не в том, чтобы вспомнить какие-то предметы, а в том, чтобы создать, для того чтобы вспомнить. Не помнить, чтобы создавать, а создать, чтобы вспомнить, построить в том числе то «Я», которое, по Прусту, эмпирически не дано и которое отлично от «Я» писателя как психологического персонажа, то «Я», которое построится в пространстве романа, который пишется, который своими сцеплениями откроет пространство, где вспыхнут, появятся воспоминания. Создать, чтобы вспомнить, или творить, чтобы вспомнить.

Создать, чтобы мыслить, — вот что у греков называлось законопорожденной мыслью. Законопорожденными мыслями назывались такие мысли, в которых строится не мысль, а строится акт мысли, и тогда появляются те или иные мысли; и те мысли, которые появятся после построения акта мысли, называются законопорожденными, а не залетевшими в голову. На теоретическом языке философии это и называется тем бытием, которое тождественно мысли, или той мыслью, которая тождественна бытию; и это не какая-нибудь определенная мысль, это отдельное, вполне от всего отдельное. Точно так же в случае Пруста: созданное не есть то, что произвелось после того, как создано. Произвелись конкретные воспоминания, скажем, из пирожного «Мадлен» выскочил пейзаж Кабура[50], но то, после чего это выскочило, не есть то, что выскочило, и, в смысле Гераклита, должно быть названо так: вполне отдельное.

С этим отдельным и связано мастерство, фигура мастера. В исходных образцах философского размышления фигура философа появляется и кристаллизуется как фигура мастера, и работа философии — как работа мастерства. Мы понимаем, что здесь мастерство не в смысле отделывания отдельного предмета или отдельной мысли: область философского мастерства — это область совершенно особого техноса[51], который конструктивен по отношению к тем мыслям и состояниям, на которые оказывается способен человек после того, как этот технос у него имеется; область философской работы — это не область произведения мысли, и поэтому фигура Гераклита, совмещенная мною с фигурой Хлебникова, то есть с фигурой экспериментатора, хороша тем, что здесь вырисовывается проблема работы в области производящих произведений (не произведений, а производящих произведений).

В этом смысле уже в эстетике XX века возникло понимание, что роман, как он строится, например, у Фолкнера, у Джойса, у Марселя Пруста, не есть изображение некоего мира вне романа и его воспроизведение (хотя материал не может быть другим, он обязательно есть изображение), роман является миром, внутри которого создаются определенные эффекты, они порождаются самим романом, в том числе самим романом порождается его носитель, или писатель (Пруст это хорошо чувствовал). Роман «В поисках утраченного времени» кончается появлением персонажа, который может написать этот роман, уже написанный. Утраченное время обретено, и теперь можно рассказывать. А уже все рассказано.

Вот что я имею в виду под производящим произведением, или, как я назвал это в прошлый раз, opera operans. В философии есть различение между natura naturata и natura naturans — порожденной природой и порождающей природой, по аналогии можно было бы образовать cultura culturata и cultura culturans. Скажем, роман «В поисках утраченного времени» строится не как произведение, а как cultura culturans или opera operans. Кстати, это и есть то, что у греков называлось логосом. Значит, логос — это не логика, не речь, а особые явления. Они являются артефактами, которые суть амплификаторы, или приставки, к нашим нормальным психическим, ментальным и другим возможностям, и, усиливаясь благодаря этим приставкам, мы оказываемся в пространстве порожденных мыслей, которые не порождались бы без прохождения через эти производящие произведения, или через артефакты.

Глупость — это то, что думается само собой, а ум — это то, что думается специально и с усилием и предполагает машину рождения, а машина рождения должна быть построена. Выйти к первичным временам, когда впервые такие машины были построены, мы не можем, так как это теряется в основах существования и возникновения феноменов, называемых «жизнь», «сознание» и «язык». И к тому же мы, очевидно, здесь не имеем права ставить проблему начала в абсолютном смысле слова (и Гераклит ее не ставит, будучи достаточно грамотным философом) хотя бы потому, что мы оказываемся в замкнутом круге следующего вопроса: эти машины, или opera operans, или логосы, или отдельное одно, приобщенность к которому есть мастерство, в данном случае впервые создают человека в его возможности мышления (в случае художественных произведений впервые создают его в возможности эстетического переживания), они создают человека, но ведь человек создает эти машины — как это может быть?

Значит, если поставить вопрос начала в абсолютном смысле, то это парадокс: человек должен создать машину, которая потом создаст его. Единственное, что остается, — принять это как исходный и далее не разложимый факт и просто описать свойства этого факта. Свойства этого факта и описывает Гераклит на языке одного, и такого одного, которое отдельно от всего. Отдельно от всего — это мы не можем представить: мы не можем сказать, что есть существующие предметы и есть их бытие — тоже предмет, но отдельный от них. Нет, не это говорит Гераклит. Гераклит требует особой установки, особой позиции всего человека (и его мышления, конечно), которая состоит в вертикальном стоянии, но это вертикальное стояние как бы раскорячено между наглядно видимым, конкретно имеющимся (будь то мысль или предмет) и некоторым постоянным, вечно возрождающимся его условием, которое само (это условие) не есть часть собрания, или ансамбля, предметов. (Боюсь, что это очень заумно получается, но в данном случае я просто наглядно (и невольно) иллюстрирую чудовищную сложность философского рассуждения, потому что оно состоит в том, чтобы ломать язык, для того чтобы выразить то, что одновременно блокируется и исключается самим языком.)

Поэтому, кстати, Гераклиту понадобилась очень странная теория, которая есть совмещение противоположностей. Она есть символический язык, которым мы пытаемся выразить то, что невозможно выразить в предметном языке. Это язык, который нам позволяет говорить и указывать на то, что день в действительности — ночь, а ночь — день (хотя ни в каком возможном для нас наглядном смысле это не так), и вся эта диалектика насчет того, что жизнь одновременно есть смерть (или ночь есть день) в наглядном смысле этого слова, — все это сказки и выдумки, которые помыслить нельзя. Ну действительно, разве мы можем помыслить диалектику, якобы состоящую в том, что наша жизнь есть смерть в том смысле, что каждую данную минуту клетки умирают и в итоге мы потом умрем. На это любой здравый человек скажет: но, простите, или жизнь, или смерть. Философ требует совмещения противоположностей, он должен сказать, что жизнь есть смерть. В каком смысле? В разрезе бытия. То, что мы называем жизнью, в нас выступает только тогда, когда мы, последовательно извлекая все последствия, вглядываемся в облик смерти, — без этого нет жизни, той, которую стоило бы жить. В этом смысле смерть есть жизнь. Почему я говорю на этом языке, или Гераклит говорит: день есть ночь, ночь есть день? Или: «На входящего в те же самые реки новые и новые воды текут и души дыхания выдыхаются из влаги»[52]*. Далее: «Бессмертные смертные, смертные бессмертные, живущие смерть тех, тех же жизнь мрущие»[53]* (это перевод моего коллеги). «Воздýшам (душа употребляется по аналогии с первоэлементом воздух. — М.М.) смерть водою стать, воде же смерть землею стать, из земли же вода становится, из воды же воздуша»[54]*. Вот такой круговорот.

Имеет ли Гераклит в виду натуральный круговорот? Обычно мы так и понимаем: день сменяется ночью, испарения воды становятся воздухом. Да нет, имеется в виду язык, на котором хоть как-то можно пояснить, что рассуждать о том, что есть бытие, которое не есть какой-то предмет, а есть условие всех предметов, и есть небытие, то есть невыполнение условий бытия, я могу, только совмещая противоположности — бытие и небытие. Если же я что-либо установлю окончательно в виде предмета и буду требовать от этого предмета вечного реального существования, будь то Бог или что-нибудь еще, но существующее как предмет, — это не бытие. Так как же мне выразить то, о чем я не могу сказать ничего наглядного? Требуя в акте вúдения конкретных предметов совмещения в своей голове противоположностей, что и позволит истинно видеть конкретные существующие предметы. И от этого бытие не станет предметом наряду с другими предметами, оно остается условием этих предметов.

Это очень трудно ухватить. Ну, скажем так: мы всегда ждем, чтобы нам дали демократию, а философ скажет, что ее нельзя дать, она существует, если существует бодрствующее вертикальное стояние достаточно большого числа людей, — другими словами, если существуют демократообразующие основания, или закон законов, или демократия демократии, которые не есть ни одно из каких-либо установлений, а есть условие того, что они могут быть. Но мы ведь знаем эмпирически, что демократию извне дать никому нельзя; история России начала века — хороший тому пример. Для демократии нужны субъекты демократии, из которых она и вырастала бы. А как это описать? Обычно наше юридическое мышление конкретно: демократия — это демократическое установление, закон, и его можно ввести. Но это все не так. А как сказать, что это не так, что здесь еще есть бытийные вопросы, а то, что я называю «демократия как условие демократии», есть то, что в философии у греков называется бытием?

В случае Гераклита это становящийся закон (в отличие от конкретных выпадений чего-то в определенные законы), а не тот или иной закон. Законы я могу менять, но есть условие для того, чтобы они были, условие, о котором я могу говорить. Как о нем говорить? И я начинаю о нем говорить на языке Гераклита — языке совмещения противоположностей, — указывая одновременно на бытие и на небытие. Поэтому в каком-то философском языке понятие «ничто» и понятие «бытие» могут быть совмещены или, условно говоря, отождествлены. Поэтому день становится ночью, а ночь становится днем, поэтому смерть есть жизнь, а жизнь есть смерть, — и, только так мысля (совмещая противоположности), мы можем говорить о том, что в принципе не имеет наглядного вида, что в принципе не есть какой-то предмет, сам по себе существующий и пребывающий, но при этом есть наша человеческая онтология, или онтологические условия, без выполнения которых в нас нет некоторых состояний, качеств, форм и так далее.

Пруст тоже пытался философски описать собственную работу на довольно невнятном языке теории, или концепции, сущностей (есть некоторые сущности, которые живут где-то в мире, откуда к нам приходят чистые воспоминания и так далее). Видите, какие сложные вещи понадобились: нужно было допустить сущности, а допустив сущности, нужно было допустить еще некоторые свойства этих сущностей, чтобы описать то, что, во-первых, является реальным свойством произведений, а именно производящих произведений, и, во-вторых, то, без чего в человеке нет вполне реальных вещей. Скажем, для Пруста без этого нет субъекта воспоминаний; воспоминанию некуда приткнуться, если не найдется возникший в пространстве производящего произведения субъект, а он не есть эмпирическое «Я». (Говоря о Прусте, я фактически говорю о Гераклите.)

Пруст приводил очень интересные рассуждения в своих ругательных (но не слишком грубых) выходках в адрес Сент-Бёва, властителя умов во французской литературе, крупного литературного критика. Пруст почему-то хотел обязательно (его зациклило) разоблачить метод, каким Сент-Бёв пользовался для анализа и объяснения творчества литераторов, скажем, таких, как Бальзак. Пруст говорил, что литературный критик хочет восстановить, реконструировать жизнь автора: реконструировать какие-то события, свойства характера, свойства психологического, ментального мира, всякие биографические обстоятельства — и из них понять произведение (грубо говоря, из реконструируемой биографии автора). Он говорит: как же можно из этой биографии автора понять произведение, тогда как, во-первых, произведение не есть произведение этого человека, не есть произведение автора, не есть произведение психологического персонажа, известного под именем Бальзак, во-вторых, сам автор этого произведения, если оно построилось, возник в пространстве этого произведения? После написания «Человеческой комедии» есть Бальзак, и поэтому, понимая этот роман, еще можно понять Бальзака, но не наоборот. Исходя из эмпирического психологического Бальзака нельзя понять никакое произведение, потому что произведение есть машина бытия, бытия того, чего не было до произведения. Бальзака не было до произведения. Это относится, кстати, и к научным произведениям. Скажем, из биографии Ньютона нельзя понять Ньютона: автор небесной механики есть лицо, возникшее в пространстве написанной небесной механики.

Не вдаваясь во все подробности теории совмещения противоположностей (их на слух воспринять было бы невозможно, а мне невозможно произнести), я беру ядро (не языковое) конструкции совмещения противоположностей. Сделаем еще один шаг.

Мы знаем, что мастерством называется работа в области производящих оснований чего бы то ни было, или в области одного, отдельного от всего; это мастерство, или технэ, греческий технос. Если мастер взялся за дело (а всякий человек в той мере, в какой он хочет быть, или может быть, или бывает субъектом человеческих качеств — славы, добродетели, ума, — без мастерства не обойдется), то тогда в видимом проступят гармонии, или, как выражается Гераклит, невидимые гармонии[55]*. А что такое гармония? Это первоидея греков о том, как устроен мир, в том смысле, что мир вообще может быть устроен так, что будет то-то и то-то, то есть первая идея закона есть идея гармонии. Так устроен мир.

А как можно увидеть, как устроен мир? И здесь появляются очень странные фразы. Я верну вас к Сократу. У Гераклита это не очень четко, потому что о гармонии сохранилось мало гераклитовских фрагментов. Я процитировал один — «невидимая гармония», еще у него есть фрагменты о «Дикэ»[56]*, то есть о правде и справедливости («Дикэ» — слово, помечающее содержание понятия гармонии), а именно Гераклит говорит так (я не буду буквально цитировать): «Даже искуснейший распознаёт и хранит лишь видимости»[57]*. Искуснейший — это, например, не мастер, а софист: искусный в красноречии, в использовании логических свойств языка и знаковых структур (это определенного рода искусство); или, например, многознающий. Гераклит говорил: «Многознание уму не научает…»[58]* «Даже искуснейший распознаёт и хранит лишь видимости, и Правда (Дикэ) настигает лжестроителей и лжесвидетелей»[59]*, — здесь выражена идея закона, или гармонии, как чего-то, настигающего лжесвидетелей и лжестроителей.

Давайте подумаем, что такое гармония, что это за мысль о гармонии? Очень трудно пояснить этот ход греческой мысли. Он внешне выглядит очень странно и нелепо, поэтому я возьму его в сократовском виде. Есть величественные странности, которые выглядят нелепо, но мы чувствуем, что это величественно, а есть просто нелепые вещи. В данном случае, казалось бы, это просто нелепая вещь. Гераклит считал, а потом Сократ (который признавался, что не всегда понимает великого Гераклита[60]*) повторял, что умный, знающий человек не может сознательно желать зла и делать его. По Гераклиту, это мастер: если есть мастерство, если ты прислонился к тому, что от всего вполне отдельно, или отделено, то ты не можешь делать зла. И более того, ты не можешь высказывать заблуждения. В этой области нет заблуждения. Каким же образом? Ведь эмпирически и психологически мы знаем, что есть очень много умных людей, которые вполне сознательно делают зло, и что знать добро не значит делать добро: я могу, зная добро и зная истину, делать зло и производить ложь.

Что же греки хотели сказать? Не может этого быть, говорили греки. Настигает правда лжесвидетелей и лжестроителей, но не в том смысле, что это будет эмпирическим наказанием. Вы прекрасно знаете, и это соответствует нашему психологическому опыту, что мерзавцы и лгуны могут прекрасно прожить жизнь и умереть естественной смертью в своей постели, не будучи наказанными. Правда, хитрые греки устами Платона добавят одну маленькую привязочку, ниточку, они скажут: самое страшное, что может случиться с человеком, который сотворил зло, — это не быть наказанным. Страшнее ничего не бывает, говорил Платон. Попробуйте это понять. А Гераклит в высшей степени обладал способностью создавать такие ошарашивающие фразы, при осмыслении которых [появляется мысль] (фраза, которая не ошарашивает, даже если она абсолютно истинна, не всегда приводит в движение нашу мысль; это искусство — найти ошарашивающую фразу, в которую надо вгрызаться, она для того ошарашивающая, чтобы в нее вгрызаться, потому что, если не вгрызаться, мысль не появится, не прояснится нечто). Что сказано, когда говорится, что умный человек, или знающий человек, или мастер, сознательно не может делать и не делает зла и не производит лжи? Здесь высказана первичная форма ощущения гармонии.

В чем состоит гармония и почему о чем-то приходится говорить на языке гармонии? Потому что иначе этого не выскажешь. Есть законы, а мы их называем гармонией, чтобы можно было это высказать, или есть бытие, и мы о нем как-то должны говорить, — например на языке гармонии. С греками это случилось без философского языка уже в области, которую я называл областью установившегося познавательного акта (это случилось уже у пифагорейцев: они впервые вводят идею гармонии без специального философского языка через числа, меры и пропорции). Теперь, имея философский язык, я хочу пояснить, что же, собственно говоря, означает гармония.

Допустим, существует ум. Если я понял, что это такое, то я в том числе обнаруживаю, что одним из условий ума, неотделимым от него самого, является множественность его существования, или, как сказали бы греки, диалогичность. Явление ума всегда дано множественно на уникальных персонах, ни одна из которых не устранима и каждая имеет незаместимую значимость. Грек сказал бы так: человек, который убивает другого человека, разрушает условия существования собственного ума, потому что в содержание определения того, что такое ум, входит его множественное, или диалогическое, существование. Это разрушение явлением своих собственных условий — условий, на которых оно собственно есть, только и может существовать, — называется нарушением гармонии. И наоборот, сам факт существования такого рода явлений, например доброты [, говорит о существовании гармонии]. Согласно грекам, добро есть нечто, у которого есть такое условие — и оно называется гармонией, — что оно не может разрушить самое себя. Эта неразрушимость самого себя или условий, на которых нечто существует и воспроизводится, называется гармонией. И это ощущение, появившееся у греков, есть первичное ощущение законов, или гармонических законов: если я совершаю зло по отношению к другому, я разрушаю условия, на которых я сам существую, но не в эмпирическом смысле этого слова (потому что эмпирически можно делать зло и всю жизнь не быть наказанным). Ум не может разрушать условий, на которых он сам есть.

Кстати, в Новое время это повторил Кант в категорическом императиве, который совершенно формален. Вот почему я в начале сказал, что язык гармонии есть язык, на котором мы говорим о бытии, а говоря о бытии, мы не можем подсунуть ничего конкретного, нет таких предметов. Категорический императив Канта заслужил упрек в том, что он совершенно формален: делай только то, что может стать основой всеобщего законодательства. Не сказано, чтó делай, не сказано, что вот это добро, а вот это зло. Форма, только пустая форма. Так это и есть гармония. Ты можешь делать только то или должен делать только то, что потом не вернется к тебе в виде разрушения условий твоего собственного существования. Если поступаешь свободно, ты не можешь производить такие действия, которые нарушают своим обратным действием твои собственные свободные проявления, твою возможность свободы. Это держание условий явления есть гармония. И мысль о гармонии породилась из мысли о бытии, тем самым понимание бытия оказалось условием выявления и понимания законов мира и природы. Вот что очень важно: бытийная мысль, или мысль о бытии, не есть философская пришлепка к тому, что само по себе могло бы стать (например, наука могла бы стать совершенно независимо от философии, а потом появилась философская пришлепка). Да нет, дело в том, что в самом строении мысли ход к бытию есть условие того, что вообще может появиться мысль о законах, о законах природы и мира, есть условие понимания законоустройства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад