Так вот, вспомнив этот пример, мы должны подумать так: есть мир, в нем есть человек, он частным, конкретным образом устроенное существо, и мы видим в мире объекты, которые вырезаны из мира в качестве объектов по мерке размерности восприятия, ощущения, доступной для данного существа, — а каков мир в действительности? Это объясняет демокритовскую фразу, которая может быть взята как надпись на вратах, ведущих нас в мир мысли, в данном случае в мир атомистической мысли.
Я имею в виду традиционную образную вещь в человеческой истории — на вратах платоновской Академии якобы было написано: «Не знающий геометрии да не войдет сюда!» (На некоторых других огороженных пространствах была надпись: «
Эта фраза Демокрита звучит так (произведение называлось, по-моему, «Малый космос»[76]*)): все, что мы знаем о мире или о целом, есть человек, или человек есть все, что мы знаем о мире. Эта фраза может быть расшифрована фактически простой расстановкой акцентов. Я прочитаю так: «Все, что мы знаем о целом или о мире, есть
Но мир есть мир, а человек есть человек. Каков мир без этого наложения — сам по себе, или в действительности? Скомбинируем цитаты из Демокрита («Все, что мы знаем о мире или о целом, есть
Возвращаемся к интервалу, который пока у нас отсутствует, потому что между существованием и пониманием бытия существующего нет интервала. В слово «понимание» всегда невольно вплетено человеческое понимание (естественно, человеческое, а какое еще может быть понимание?), а раз человеческое понимание, то за ним — скрытая ниточка: потянул понимание, а там ниточка к нему привязана, а на этой ниточке висит примышление, наши размерности. Вот мы что-то видим, какой-то объект, который нечто в нас вызвал. Чтобы нам увидеть предмет, он должен дать себя увидеть. Но в каком виде он дает себя увидеть? Ведь вúдение не только акт со стороны нашего зрения, а еще и акт со стороны бытия (так греки понимали). Я вижу вас, но это означает и то, что вы даете мне себя увидеть. В этот акт вплетено чувство сознания: все наши акты понимания существующего влекут за собой одушевленность самих актов. Мы сидим внутри актов понимания как гомункулусы, и мы не можем рассуждать ни о каком предмете, ни о каком акте понимания этого предмета, не предполагая некоего одушевленного, сознающего и чувствующего существа, но ведь оно, мы знаем, случайное, то или иное, и в нем всегда примышление.
А как увидеть мир сам по себе? Раскалывание сцепления (раскалывание в той мере, в какой сцепление всегда содержит в себе примышление, влечет за собой примышление и размерность), чтобы образовался интервал (как если бы открылись двери, чтобы можно было куда-то выглянуть), — это и есть работа становящейся греческой мысли, в том числе в ее атомистическом варианте. (Я не буду вдаваться в физическое содержание учения об атомах, которое вы легко можете почерпнуть из любых учебников и описаний истории греческой философии. У меня другая задача: нарисовать что-то на кальке, которую вы будете накладывать на тексты самих книг; нарисованное на кальке, соединившись с тем, что видно в типографском тексте под калькой, может быть, соберет единый образ того, чем была греческая философия.)
Прежде чем начать рассуждение об интервале и его растягивании (растягивании чего-то в интервал), я напомню первую посылку: если мы хотим расцепить предмет и наложенные на него примышления, или размерности нашего восприятия (размерности одушевления нами изнутри того, что мы видим, чувствуем, воспринимаем), то нужно выявить сам факт, что в том, о чем мы в мире говорим и что мы в мире видим, имплицировано сознание. Есть некие импликации сознания, его кристаллизация, есть не просто предмет, а в том, что мы называем предметом, есть нечто от нас, поэтому мы должны видеть и предмет, и то сознание, которое имплицировано в том, что мы видим его именно таким, а не иным.
Выявление такой импликации уже делалось в теории элементов, довольно архаической, которая фигурировала и у греков, и в других регионах, например у индусов. Теория элементов строилась как попытка выявить эти импликации, чтобы, выявив их, увидеть мир, как он есть. В каком смысле это делалось в теории элементов? Авторы этой теории как бы говорили, что мы видим в мире объекты: деревья, камни, но мы должны увидеть элементы, а не вещи и объекты. Объекты — это предметы, названные нами; они, во-первых, вырваны из мира размерностями наших чувств и, во-вторых, названы словами. И, будучи вырваны из мира размерностями наших чувств и будучи названы словами, они вступают в связи некоторого организованного мира объектов, который описывается, например, мифом, то есть определенной культурной системой.
Умозрение, как его начинают греки, пытается распаковать то, что здесь упаковано, выявить импликации сознания и разложить вещи на элементы, то есть некоторые вещественные образования плюс импликации сознания. Поэтому, скажем, увидеть воду (а не дерево) не означает увидеть конкретную воду, которая тоже вещь наряду с другими вещами, то есть объект, у которого есть название и на который наложены наши размерности восприятия и сознания, а означает увидеть воду как стихию, в которой будут существовать предметы определенного рода, они потом уже будут называться предметами как предметы организованного исследующего рассуждения. Какой элемент может оказаться стихией? Например, чтобы увидеть предметы не просто глазом, как мы видим, а попытаться увидеть их, как они есть, помимо человеческой размерности, или не человеческим образом, надо ввести рассуждение об общей стихии глаза, нашего органа чувств, который, допустим, обладал бы водным характером. Если используется обыкновенное наблюдение, то оно используется не для прямых физических утверждений, а для другого рассуждения: наш глаз состоит все-таки из жидкости, и эта стихия воды объединяет нас с миром, ([стихия,] в которой мы видим уже предметы, о которых мы можем рассуждать); до этого мы видели объекты, выделенные знаками, наименованиями, спонтанными размерностями наших чувств, а сейчас мы хотим увидеть стихию как нечто третье между вещами и абстрактными мыслями. Слово «элемент» всегда употребляется в том смысле, в каком оно сохранилось в обыденном языке (в русском обычно используют галлицизмы): жить в элементе чего-то, что-то выполнено в элементе чего-то, например в элементе мысли (можно так выразиться по-французски). Имеется в виду стихия этого чего-то: этого предмета, мысли в данном случае. He углубляясь дальше в эту теорию, я хочу сказать, что те вещи, которые будут называться
То, что до теории элементов, пока не проделана работа разложения на элементы, называется природой, есть человеческая природа. В том числе в этой природе существует существо, называемое «человек», которое тоже есть
Мы должны помнить о разведении сращения понимания с существующим, потому что просто видеть мы не можем, мы накладываем размерность. А чтобы увидеть это существующее, нам хотя бы нужно осознать и полностью выявить сам факт, что такая размерность существует, или, как я выразился, существуют импликации сознания. Если мы видим предметы (в смысле буквального акта зрения), то мы видим предметы, потому что они состоят из воды и наш глаз состоит из воды. Это стихия, в стихии мы видим предметы.
Пойдем дальше, я напомню рассуждение, которое у меня было в связи с общиной, некими телесными предметами, которые, будучи телесными, в то же время не есть произведения самой спонтанной природы (природа в данном случае есть то, что мы называем природой, потому что происхождение природных вещей есть то происхождение, которое мы описываем, а не сама природа). Итак, я напоминаю о существовании особых вещей, которые назывались общиной, греческим полисом. Я проводил аналогию с общиной во Христе и говорил о некоторых телесных формациях, которые, будучи телесными, вместе с тем являются предметами, или телами, второго рождения и тем самым являются особыми, промежуточными предметами, поскольку они и духовные, и телесные. Условно я их называл «третьими» телами (таково, например, тело общины). Набрасывая ассоциации, замыкая разные предметы (разговора) не слишком строго, я приводил в качестве примера существующих понимательных вещей полис, общину как выпадение в реальный осадок интерпретации нами символа жизни Христа. Те связи, которые завязались как материализация этого понимания, есть наше общение в общине. Тела — интеллигибельная материя.
В качестве другого примера интеллигибельной материи (не слишком строго связанного с первыми) я приводил также чертежи, некоторые пространственные конструкции, которые в то же время не есть изображение, и не о нем мы рассуждаем. Чертеж треугольника не изображает треугольник в том смысле, что мы, доказывая нечто, доказываем не относительно этого изображения, — мы вводим доказательство о неких идеальных предметах, но в то же время мы мыслим, доказывая в пространстве чертежа, в нами созданном пространстве. Он как бы есть модель, на которой мы понимаем свойства идеальных треугольников, мы говорим об идеальных треугольниках, но в стихии чертежа. Я специально употребил слово «стихия», чтобы завязать еще одну ассоциацию.
Я еще говорил, что есть идеальное измерение в интервале. Допустим, что треугольники, фигуры, сущности живут в рациональном измерении идеального мира, который открывается нам в том интервале, о котором мы говорили. Но мы ведь мыслим об этих треугольниках, об окружностях, и, как показывал Протагор[79]*, прямая соприкасается с окружностью обязательно в нескольких точках. Вы не можете положить шар на плоскость и утверждать, что шар с плоскостью соприкасается в одной точке. Он будет соприкасаться в нескольких точках: в размерности нашего органа восприятия — того, который воспринимает соприкосновение, — неминуемо восприятие соприкосновения в нескольких точках. Если мы говорим на наглядном языке, мы должны это утверждать. Мы должны вообразить соприкосновение, если мы хотим его вообразить, оно обязательно будет в нескольких точках. А математик утверждает относительно своих образований, фигур: окружность соприкасается с плоскостью (или шар соприкасается с плоскостью) в одной точке. Здесь, казалось бы, обнаруживается некоторая недостаточная тонкость наших чувств: мы не можем мыслью оторваться от материи нашего воображения, и эта материя воображения нас тянет вниз. И даже в стихии чертежа — если мы нарисуем окружность и уложим ее на плоскость или на линию в чертеже — они не в одной точке будут соприкасаться, а в нескольких.
И появляется идея, что мир, о котором мы рассуждаем, — это тот мир, в который мы должны приходить, переходя к делению до мельчайшего, которое стоит за сращением наших органов чувств с предметом. Вот я нарисовал окружность и положил ее на линию или на плоскость. Я вижу предметы, о которых говорю (я рассуждаю об окружности), но вúдение сращено с размерностью, в которой я вижу. Мои чувства недостаточно тонки, вернее, они достаточно грубы, чтобы я никогда не увидел их соприкосновение в одной точке, а всегда видел соприкосновение в нескольких точках. Давайте расцепим чувства и предмет чувств, они совмещены. Возможен другой, более тонкий взгляд, у которого другая размерность, более растянутая, и он увидит, что они все-таки соприкасаются в одной точке. Ясно, конечно, что здесь есть отличие от идеального математического рассуждения, которое не обязательно должно выполняться на чертежах, — это другая тонкость и другой предмет греческой мысли.
А сейчас мне пока надо вычертить несколько иной путь, который греки прошли в сторону другой проблемы. Я ее сформулирую так (чтобы образно представить себе совмещение чувства и предмета чувства): возьмите образ сна и пробуждения ото сна (этот образ потом и Аристотель использует, и у других греков он фигурирует, и я воспользуюсь этим материалом, чтобы раскручивать эту проблему). Мы проснулись: сознание просыпания совпадает или с предметом, или с объектом, вызвавшим это просыпание, здесь нет никакого интервала — они совмещены. Мы просыпаемся самопроизвольно. Можно допустить, что нас что-то будит, если мы вообще не во сне живем, а в реальности, и иногда спим (можно допустить реальность), но в сознании пробуждения нет различения, скажем, между тем, как тебя ущипнули, и сознанием пробуждения.
Чтобы правильно понимать образ сна, договоримся о, казалось бы, совершенно другой, не связанной с образом сна вещи, а в действительности в образе сна содержащейся и обсуждаемой через образ сна. Ведь для чего служит этот образ? Что он говорит, что он иллюстрирует своим примером? Вот я проснулся — к чему? К деятельности, к жизни, к бодрствованию. Или, совершив движение, какое движение я совершил? Самопроизвольное. Сознание просыпания обладает чувством самодостоверности или начала всего другого, самопроизвольного начала. Это означает, что образ сна есть просто иллюстрация вообще всякого самопроизвольного перехода от состояния покоя к движению или от состояния нуля к состоянию явления. Вещь себя проявляет самопроизвольно: она вот взяла и проявилась. Ведь в акте просыпания сознание просыпания сращено с объектом или причиной, вызвавшей просыпание, и не может быть отделено от этой причины. Я проснулся — это самопроизвольно. Наложите это как аналогию на то, что мы вообще называем явлением, или вместо слов «я проснулся» говорите «я явился» (самому себе или другому); и вообще вещи, которые дают себя видеть, самопроизвольны в том смысле, что и в нашем языке, и в нашем вúдении мы на другие вещи накладываем собственную достоверность самопроизвольного сознания. Ведь вещи движутся… Что значит, что вещь перешла от состояния покоя к состоянию движения или от состояния непроявления к состоянию проявления? Вещь самопроизвольно, сама, на основе некоей своей достоверной точки отсчета взяла и проявилась, так же как я взял и проснулся. Греческая мысль состоит в том, что мы одушевляем вещи, наделяя их самопроизвольностью: вещь двинулась, звезда упала, или звезда переместилась с одного места на другое. Мы засекаем их в состоянии, когда они не были в поле нашего внимания, потом они пришли в поле нашего внимания или явились так, как если бы в них был некий источник движения, который самопроизвольно приводил к внешним проявлениям вещи, так же как я самопроизвольно сам себе явился, проснувшись. Но если это так, значит, мы <…> не можем интеллигибельно говорить о вещах или <рационально> говорить о вещах. <…>
Повторяю, мы имеем некий неразличимый интервал. Он существует, поскольку мы можем представить аргументы в бесконечности, а вот в малой части он неразличим, его нет в силу размерности нашего сознания и нашего чувственного аппарата. В этом смысле у животных (иначе организованных существ) больше органов чувств, чем обычно, в том числе больше органов чувств у богов и философов. Есть шестой орган чувств, то есть те органы чувств, которые построены в стихии интеллигибельной материи — в стихиях-элементах, стихии-полисе, в стихиях общин во Христе, в стихии чертежа как интеллигибельного пространства и так далее, в стихиях вещей, которые сами уже представляют собой некое понимание, так что, видя через эти вещи какие-то вещи в мире, мы их уже располагаем понятным для нас образом.
Так вот, неразличимое сращение проецировано на макропсихику (наша психика есть макропсихика, элементарных движений мы не воспринимаем) с ее чувством сознания и его несомненной перводанности, начальности. Сознание всегда вначале. Оно там, где мы (если применяем сознание к себе) сами себя не понимаем, мы знаем только человека, а не независимое существо в нас, или (если говорить о мире) мы знаем в мире только человека, или наши проекции на мир. Тогда, говорит Аристотель, повторяя Демокрита, мы можем допустить, что мы вообще спим — не нормальным физиологическим сном, а то, что мы называем жизнью и бодрствованием (и в этом бодрствовании видим предметы, рассуждаем о них), может быть, это сон в том смысле, что в это время в бесконечности происходит нечто совсем другое, некие истечения (кстати, образ истечения очень важен для всей греческой теории органов чувств и прежде всего органа зрения), поступающие в наш ум извне и обусловливающие какое-то наше действие, тем более что есть закон сохранения, по которому из ничего ничто не может возникать и есть то, что есть всегда и о чем мы не говорим в терминах происхождения и начала.
А свобода, следовательно, есть тогда лишь иллюзия просыпания, где — и это главный пункт — сознание неотличимо, неотщепимо от воздействия, вызвавшего сознание. Представьте себе, что это есть и аргумент, приравнивающий наше бодрствование, в котором мы видим и наблюдаем предметы, к состоянию сна в том смысле, что в том, как мы видим предметы, самопроизвольная видимость, самопроизвольная достоверность, начальность сознания не отщеплены от воздействия. В вещах как бы сидит некая сила, фактически одушевляющая их, приводящая в движение, и мы склонны понимать движение в терминах внутреннего самопроизвольного побуждения души двигаться. Значит, в вещи, которые мы пытаемся понять, мы вкладываем душу; тогда, говорит Аристотель (повторяя Демокрита), мы эту вещь не понимаем, тогда мы во сне, потому что именно сон отличается качеством нерасщепимого сращения воздействия и сознания содержания результата этого воздействия.
Я хотел бы связать это еще с одной темой, которая фигурировала у нас раньше. Ведь это относится не только к естественной необходимости; здесь сама идея естественной необходимости возникает как идея чего-то отличного от того, как мы пo человеческой размерности, зная только человека, воспринимаем вещи. Если мы говорим, что вещь сама себя определила к движению, — это не естественная необходимость. Это похоже на то, что происходит, когда мы просыпаемся. Когда мы просыпаемся и все снято, то для нас достоверно сознание, что мы проснулись; в бесконечности могут быть истечения, какие-то вещи, которые действуют, но снимаются в сознании достоверности нашего пробужденного состояния, и оно, следовательно, иллюзорно. И наоборот, мы можем, вводя бесконечность, рассуждать о том, что действительно случается, что имеет место на самом деле, рассуждать в терминах естественной необходимости. Так вот, я начал говорить о том, что это относится не только к полю естественной необходимости, но относится и к человеческим делам, в которых несомненно действуют сознательные существа, которые определяют сами себя к поступкам, то есть к движениям, приводят себя в движение, совершают нечто. Но мы помним демокритовское: то, что мы знаем о человеке, — это есть только человек, а в действительности — ну, не знаю, сказать ли — атомы и пустота… Но у Демокрита не говорится, конечно, что сам человек есть атомы и пустота, хотя тело человека состоит из атомов, и душа (не сознание, не ум, не дух) как психофизиологическая единица тоже состоит из атомов (некоторые греки считали, что она состоит из атомов огня и так далее).
Теперь, даже не обязывая себя рассуждать о человеческих делах в терминах реальности, которая состояла бы из атомов и пустоты, а оставляя их человеческими делами, мы можем на Демокрита наложить платоновский образ (я частично рассказал о нем, но сейчас мне нужно соединить эти вещи вместе). Мы сказали, что, может быть, свобода есть только иллюзия просыпания, где сознание неотделимо от воздействия, вызвавшего пробуждение. В бесконечности, если растянуть [этот неразличимый интервал], мы можем воздействие обнаружить.
В человеческих делах таким же свойством обладает проблема, о которой я говорил в терминах рассказа о тиране и нраве тирана. Тиран не философ, он не умеет рассуждать, и поэтому он будет вечно повторять одно и то же. Там тоже есть неразличимость интервала: неразличим интервал между нравом и мотивом. Нрав тирана состоит в том, что в принципе тиран не может иметь друзей, а мотив его состоит в том, что друг его предал и он должен его отринуть и другой друг его предал и он должен его отринуть. Мотив как бы замкнут в себе, он самопроизволен. Я оценил человека (то, как он поступил), я его отринул. Я могу менять это, то есть жизнь меня может научить, что надо иметь друзей, потому что вся беда в том, что тираны погибают из-за одиночества, и в следующей жизни я все-таки могу решить иметь друзей и не всех отрину от себя. Но мы не видим, или тиран не видит, что это (его беда) вытекает из нрава, то есть из бытия, из того объекта, который греки ищут в случае физиологических, естественно-научных описаний. Они ищут какие-то предметы, называемые воздействиями или атомами, которые в бесконечности сплетаются и оказываются для нас незаметными истечениями, побуждающими нас к чему-то и закрытыми для нас, потому что в побуждении мотив и предмет побуждения, предмет, вызвавший мотив, слиты и неразличимы.
И в этом случае поиск бытийного, а на нашем языке объективного мышления (в широком смысле этого слова), проигрывается в параболах, сказках, мифах, которые греки строят уже относительно области нравственных, политических деяний человека. В случае тирана неразличим интервал между нравом и мотивом (нравом в смысле природы тирана). Пока он не расщепил мотив, который закрывает ему своей непосредственной психологической достоверностью просвет бытия, или тот просвет, который мы видим в интервале, он снова будет крутиться как белка в колесе, повторяя все то, что уже происходило, не извлекая никакого смысла и никакого опыта. А я объяснял, что извлечение смысла и опыта останавливает бесконечную дурную прогрессию нашей натуральной, природной жизни. Тиран-то как раз — я хочу сплести это с проблемой естественной необходимости — не свободен (здесь я ввожу термин «свобода»). Невозможность различить, неспособность увидеть собственный нрав… Вспомните «Эдипа», реплику одного из персонажей, адресованную царю Эдипу: «Ты на всех сердишься, а нрава своего не замечаешь…»[80]* — то есть не вглядываешься в себя, в действительный источник вещей, которые, вокруг тебя случившись, кажутся тебе случайными, заменимыми одна на другую и поправимыми — поправимыми в том числе руганью и упреками в адрес окружающих в надежде, что они исправятся. А в действительности внутренний источник в тебе: нрав ты свой должен заметить. И пока неразличим интервал, пока не расщеплены мотив и нрав, человек не свободен, тиран не свободен.
В этом смысле мы получаем странный парадокс. Ведь обычно в истории философии эта проблема берется на сопоставлении между Демокритом и Эпикуром и говорится, что Демокрит был механический детерминист и обладал смелостью последовательно мыслить и до конца доводить все выводы, скрыто содержащиеся в атомистической гипотезе, а именно что есть бесконечность, в которой есть сцепление атомов (в реальности), от которых идут истечения, которые мы не воспринимаем в силу малой, или недостаточной, или не тонкой размерности наших органов чувств и наделяем свои собственные поступки и предметы вокруг нас некоторой самопроизвольностью, или свободой воли. Из последовательности мысли Демокрита вытекало якобы отрицание им свободы воли, то есть возможности совершать свободные поступки. Эпикур якобы поправил Демокрита, для доказательства этого пользуются цитатой из Эпикура, который говорил, что преклонение перед естественной необходимостью — большее рабство и больший позор для человека, чем преклонение перед богами, перед суевериями, потому что естественную необходимость, если она естественна, разжалобить невозможно, а богов хотя бы можно умолить и разжалобить и тем самым обеспечить себе какую-то свободу. Тем самым демокритовский атомизм якобы делал непонятными этические явления, или, иными словами, Демокрит якобы распространил свой детерминизм и на область этических явлений. В действительности мы получаем несколько иную картину. Мысль Демокрита как бы состоит в том, что свобода предполагает до конца последовательное мышление об объективном мире в терминах естественной необходимости: тот, кто не сумеет мыслить о мире в терминах естественной необходимости, тот не свободен.
Тиран не свободен потому, что он не мыслит объективно. Он игрушка тех сил, которые будут действовать, пока он не вгляделся в свой нрав или не расколол неразличимый и сросшийся интервал [между мотивом и нравом], а если бы он различил, то тогда он мог бы быть свободным в том смысле, что свободен тот, кто дает [мысли] порождаться в рамках законорождéний. У Демокрита есть устойчивая мысль о том, что существуют две разновидности мышления: есть незаконорождённая мысль и есть законорождённая мысль. В силу логики языка, на котором это высказано и на котором мы это воспринимаем, в силу филологического содержания фразы мы понимаем так, что законорождённая мысль — это мысль о законах, а незаконорождённая мысль — это мысль, которая не видит законов. В действительности здесь высказано несколько другое: истинные мысли есть мысли, порожденные законом. Я переведу это на язык своей интерпретации, которую я уже неоднократно предлагал: если создано произведение, производящее произведение, если логос организован (с тем топосом, о котором я говорил), он будет порождать мысли, но не те мысли, которые спонтанно, или стихийно, подсовывались бы нам майей, или пеленой, природных явлений так, как мы их видим, когда накладываем на них человеческую размерность. Незаконорождённая мысль — это подсунутая нам мысль в силу того, о чем говорит Демокрит: «Что мы знаем о мире, о целом, скажу я вам. Все, что мы знаем, есть человек, только человек», <…> (и Демокрит вкладывает этот смысл) — это содержания и продукты несвободного мышления, а свободное мышление начинается после расщепления интервала, о котором я говорил.
Так же как свобода человека в политической и социальной жизни — это его способность перестать быть броуновской частицей, игрушкой незамечаемых частиц, ведь это очень хороший образ для бесконечности по сравнению с тем, что воспринимается — броуновское движение, беспорядочное перемещение взвешенных частиц, по которому мы заключаем об ударениях об эти частицы более мелких частиц, называемых нами атомами. Частицы движутся хаотически, беспорядочно. Мы даже <…> считать, что они движутся самопроизвольно, а используем этот образ, для того чтобы показать, что атомная структура все-таки существует, потому что наблюдение броуновского движения было одним из первых или одним из немногих экспериментов, на основании которого атомистическая гипотеза из ранга гипотезы была переведена в термины реального строения материи (это была наглядная демонстрация этого строения)[81]. И вот по воле волн плывут люди, пока не расщепят сросшийся интервал между нравом и мотивом. В мотиве, внутри него (с его внутренней психологической достоверностью), все закрыто, это майя.
В этом смысле у Демокрита не существует проблемы катастрофических этических последствий из детерминизма. Он все это брал в какой-то другой плоскости. И кстати, этот же мотив потом повторяется у Декарта, который тоже считается большим механицистом; у него полностью заново разыгрывается вся история детерминизма и этики, как она была проиграна у Демокрита, и проигрывается с той же тонкостью, очень трудно уловимой для нефилософской публики и для окружающей культуры. Декарта тоже упрекают в том, что он считал, что люди как телесные существа есть автоматы, что человек — машина и животные — машины[82]*, и так далее. В действительности он считал, что, лишь до конца отдав механике механическое, мы высвобождаем область человеческой свободы. А все, что
Например (простите, что я отвлекаюсь, но это пример для пояснения стиля рассуждения, который фигурировал у Демокрита и фигурирует у Декарта), говорят, что животные страдают, испытывают боль, грустят, любят, и, когда их бьют, мы описываем это в терминах чувств, состояний, которые и человек испытывал бы на месте животных. Да нет, говорит Декарт, все это сентиментальная болтовня. При этом он не имел в виду утверждать, что животные не страдают и поэтому, считая, что они не страдают, к ним нужно быть безжалостными, он имел в виду, что если мы начинаем описывать животное изнутри, то мы запутываем язык, в котором существуют термины «любить», «быть привязанным», «горевать», «печалиться». Все запутывается. И для того чтобы избежать путаницы, есть правило: мы об этом судить в животном не можем, — там нет этического мира. А чтобы мыслить ясно в этическом мире, мы должны из механического мира полностью вытеснить, выбросить любые этические термины, которые есть фактически то, о чем я говорил, — майя, или пелена, вписываемая нами в мир, это демокритовское «что мы знаем о мире? — Все, что мы знаем о мире, есть только человек». Давайте на этом закончим.
ЛЕКЦИЯ 9
В связи с проблемой элементов в античной философии обратим внимание на одну мысль, которая была раньше проходной. В теории элементов, а впоследствии и в теории атомов, у греков появляется умозрение, в котором они стремятся снять с мира налагаемую на него человеческую, в том числе культурно-знаковую, размерность и выявить природу, а не то, что мы — люди — о природе думаем и говорим, выявить в том числе и природу человека, или нечто в человекe, что не зависит от самого человека, на что человек накладывает свою же собственную размерность, но что тем не менее есть и принадлежит бытию, и есть независимо от человека. Вещи в той мере, в какой они элементы, есть как природа, а не как человек (в демокритовском смысле: только человек есть то, что мы знаем о мире, а в действительности — атомы и пустота), и это относится не только к миру, но и к тому, что есть в самом человеке. Не только в предметах для человека, но и в человеке есть природа: назовем это условно природой, имея в виду под природой нечто не антропоморфно, не антропологически понимаемое. Это звучит странно в приложении к человеку (а именно что в человеке есть то, что нужно понять не антропологически) и противоречит смыслу слова «человек». Ведь человек — это «антропос»[83]* («антропологический» просто прилагательное от «антропос»). Так что же за бред такой — что есть существо человека и в то же время оно есть нечто, которое мы должны понимать не антропологически. Увы, таков шаг в философии. Именно для этого «нечто», что есть человек, но не есть антропологическое, и приходится придумывать все эти слова «бытие», «существование». И в нашей философской грамматике благодаря Платону появляются слова «идея», «форма» (форма в смысле идеи)[84]*.
К этому
Следовательно, мы называем понятия, посредством которых ухватывается то, что я назвал независимым в человеке, неантропологическим в нем, составляющим как раз человека (хотя человек и называется антропосом). В качестве человека в человеке оформляется нечто, что оформляется, или конституируется, лишь отталкиваясь от этой основы, — можно назвать ее душой, бесконечностью, бессмертной душой, Богом, чем угодно (просто нам нужен какой-то способ думать о том, что есть, что можно назвать как угодно). Второй шаг состоит в том, что, думая об этом, мы вообще лучше начинаем думать обо всем, о чем можно думать, в том числе о мире, который хотели бы познавать (например, заниматься математикой или физикой). Лучше оказываются еще дела и в области нравственного и социального мышления, потому что мы начинаем думать о чем-то, сначала начав думать о бессмертных предметах, о бессмертии, о душе.
И собственно говоря, поэтому вся платоновская философия полна этих слов. Платон был философом, который открыл на конкретном материале, в виде конкретного эффекта, существование таких предметов. Он назвал этот эффект идеей (или формой), впервые ввел эту абстракцию. При слове «абстракция» мы должны сначала замереть и задуматься (я буду постепенно это прояснять, частично поясняя слова, а частично — уже и суть дела): слово привычное, но в контексте рассказа о греческой философии оно должно браться «со щепоткой соли» по отношению как раз к привычности этого слова в нашем словаре.
Мы ведь, люди XX века (а началось это все раньше, с XVII века), сами не зная об этом (а иногда зная), — большие гносеологи, то есть понимаем познавательное отношение человека к миру прежде всего в гносеологических терминах: есть субъект — гносеологический субъект, и есть объект — мир, который предстает субъекту в наблюдении в качестве совокупности внешних, вполне готовых предметов, существующих в некоем целом, которое мы называем миром, а мы эту готовую совокупность предметов, называемую миром, наблюдаем и, наблюдая, отвлекаем в ней (в этой совокупности предметов) какие-то свойства. Акт этого отвлечения называется абстракцией. Впервые теория абстракции, не совсем та, о которой я только что говорил, была построена Аристотелем, и слово это появляется у Аристотеля[85]*, хотя с другими смыслами, по сравннию с тем, который я непосредственно описывал, а именно гносеологический смысл. Нужна осторожность: нужно придержать гносеологическую привычность слова «абстракция» и понимать абстракцию несколько в ином смысле, чтобы понять Платона.
У Платона то, что он называет идеей, или формой (и что потом Аристотель будет называть абстракцией), есть нечто онтологическое, то есть не отвлечение, совершающееся в нашей голове, а нечто обладающее чертами бытия и существования. В каком смысле? Смысл этот сравнительно легко установить или восстановить, просто опираясь на то, о чем мы уже говорили раньше. Я это рассказывал, не употребляя терминов «абстракция», «идея», «форма» в платоновском смысле слова: я говорил о порядках, или целостностях, таких, которые являются тем, что я называл порождающими произведениями, вернее, производящими произведениями, или артефактами, то есть упорядоченностями, которые своим существованием производят другие упорядоченности.
Вот, например, небо в том смысле, в каком о нем рассуждали греки: небо было таким материальным носителем гармонии, наблюдение которого или отношение к которому производило в наблюдающем или относящемся упорядоченность души. Это не просто абстракция. Вот я отвлек в абстракции закономерность, то есть, наблюдая предмет, отвлекаю свойства, могу, например, отвлечь от красного предмета свойство красного (а [может быть еще] более сложная абстракция: я от предмета могу отвлечь, или извлечь из него, в абстракции некую регулярность) — это будет гносеологическим отношением. А если я, говоря по видимости то же самое (это по видимости то же самое, потому что в этом контексте греки и формулировали закономерности движения небесных светил, то есть законы астрономии), имею в виду отвлечение, реально происходящее в самом бытии, [когда] порядок сам работает, существует, потому что его существование, именно существование, а не гносеологическое абстрактное содержание, производит в наблюдающем порядок, который не существовал бы в душе наблюдающего без его отношения, в данном случае, к небу, — это как бы онтологическая абстракция.
Более того, я еще в другой связи говорил как раз о тех вещах, которые сейчас называю онтологической абстракцией: есть более осмысленные целостности, которые живут своей жизнью, и первая мысль в философии состояла в том, что есть другая жизнь (не наша обыденная, повседневная, где все рассеивается), и там воспроизводится осмысленная целостность, но это — там, то есть в некоем другом времени, в другом пространстве, и у этого есть свои законы жизни. Это своего рода организм — не содержание нашей абстрактной мысли, а духовный организм.
Не случайно поэтому у греков, особенно у Платона (да и вначале есть непонятные рассуждения у так называемых материалистов вроде Фалеса, Анаксимена, Анаксимандра, Эмпедокла, Демокрита), все время в контексте сáмого материалистического, на наш взгляд, рассуждения фигурирует слово «душа». Причем душа не только в смысле нашей психофизиологической организации (что никакого скандала не вызывает), а в смысле души мира, души вещей. Совершенно непонятная вещь! Повторяю: это словоупотребление диктовалось сознанием того, что та целостность, которую я назвал первичными порядками, или производящими произведениями, или артефактами, есть свойство организма, одушевленного в этом смысле слова. Ведь что такое одушевленность? Прежде всего, например, способность рождать другое. Мертвое отличается от живого хотя бы тем, что от мертвого ничего не рождается. Живое отличается от мертвого еще и тем, что живое всегда может быть другим. Мертвое уже не может быть иным, чем оно есть, а живое, по определению, есть то, что может быть другим. (Я как-то приводил пример с историей русской литературы, в которой есть закон: мы любим только мертвых, — например, Пушкина любим. Пушкин, кстати, понимал, что в России любят только мертвых. Живые нам невмоготу из-за того, что всегда могут выкинуть что-нибудь другое, не то, что в нашей собственности. Я приводил, может быть, любезный вашему сердцу пример Шукшина, которого полюбили в той мере, в какой он умер; он уже не может сопротивляться нашему отношению к нему и не может сделать другое, отличное от того, что мы себе присвоили.)
Так вот, повторяю: сознание особой органической цельности, прежде всего способности производить нечто другое, и было основой того, что в самых неподходящих случаях греки употребляли слово «душа», в том числе в контексте объективного, научного исследования. Значит, мы договорились, что под абстракцией мы понимаем нечто онтологическое, а не то, что мы сегодня склонны понимать в чисто гносеологическом смысле слова.
Есть некие — будем их условно называть — структуры. До этого я употреблял слово «Одно», или «единое», в отличие от «многого». При этом я показывал, что то единое, о котором говорил Парменид и другие (единое, или целое, Одно), есть нечто такое, что множественно расположено, множественно существует, как бы множественно раскинуто и устойчиво воспроизводится. Внутри него, если мы к нему прислонились, наши состояния получают другой режим жизни: они не рассеиваются, не распадаются так, как они распадались бы, если бы были предоставлены самим себе. Парадокс первоначальной греческой философии — идея Пифагора, которую он закрепил как бы навсегда в противоречии между конечным и бесконечным или между пределом и беспредельным. Не точка есть предел наших мыслей; предел множественно в себе содержит нечто и устойчиво воспроизводится, так что внутри этого мы можем из мгновенных сотрясений нашего сознания извлечь смысл; а если мы не внутри структуры, не внутри единого, то через мгновенные сотрясения нашего сознания, то есть переходом от обычного, устоявшегося, автоматического к чему-то другому, к проблескам бытия, мы не можем (через эти проблески) войти в само бытие, потому что все распадается, все исчезает, будучи предоставлено само себе. Подставьте под это простые примеры: мы не можем вечно находиться в состоянии интенсивного волнения по чисто физическим законам самого волнения, потому что вы знаете, что вечно любить невозможно, и так далее.
Существование другого режима жизни, отличного от режима жизни повседневной (эту жизнь мы называем жизнью, и она в общем-то единственная), — вокруг этого крутится вся проблема философии. Есть другая жизнь, у нее другой режим, и переключение в этот режим жизни на стороне нашей реальной жизни позволяет хотя бы успеть извлечь смыслы, например извлечь смысл из раскаяния, а не вечно повторять ошибку, которая приводит к раскаянию. В структуре мы можем извлечь из раскаяния смысл и остановить какую-то цепь, а если этой структуры нет, то тиран будет снова предавать друзей и надеяться, что у него будет другая жизнь при его неизменившемся нраве. Платон говорит (это прежде всего платоновская идея, хотя она — сквозная нить греческой философии): ничего не будет, если не заглянул в свой нрав, а заглянуть в свой нрав можно только в определенной структуре, то есть внутри абстракции, или — теперь я имею право употребить это слово — внутри идеи, или формы, эйдоса (формы в смысле идеи). Вот что называется у Платона идеей: Платон открыл эффект существования структур, проблема реальности которых может обсуждаться. Что более реально? Реальны ли идеи? В каком смысле они реальны, если реальны? Более ли они реальны, чем то, что мы видим в материальном мире в качестве реального, или в качестве экземпляров идей? И что вообще значит рассматривать вещи как экземпляры идей, или как выполнение идей? Вот совокупность вопросов, которая возникла и для которой, благодаря платоновскому изобретению понятия идеи, уже есть язык, на котором можно обсуждать все эти вещи.
Вернемся к тому, что есть такие порядки, которые сами порождают другие порядки. А порождать нечто можно, только существуя, реально существуя. Но в каком смысле «реально существуя»? Это ведь абстракции. Например, я называл небо материальным предметом, но я назвал это понимательной материей, интеллигибельной материей, то есть такой, которая своей материей дает идею (я уже начинаю невольно употреблять слово «идея», хотя, казалось, еще не имею на это право) самой себя. Я не говорю, что есть предмет и наша идея о нем. Предмет сам материально, зрительно, наглядно-доступным материальным расположением самого себя показывает свою суть, а суть одновременно и абстракция, закон. И более того, этот закон еще является и условием того, что в тех, кто к нему относится, или соотнесен с ним (например, в людях, наблюдающих небо), может рождаться упорядоченность мысли (о конкретных небесных явлениях, и не только о небесных явлениях) и в том числе упорядоченность души. Неупорядоченные круговращения души (как выражается Платон) могут прийти в состояние упорядоченности, в состояние регулярных оборотов души в отличие от нашей повседневной жизни, которая есть сплошной, периодически повторяющийся хаос и распад. Все неустойчиво, особенно в душевной жизни.
Но устойчивость тоже факт, и у устойчивости есть условия и способы ее производства, она возникает через абстракции порядков, через структуры. Не знаю, какой бы образ предложить, иногда математические примеры бывают очень хороши; раньше философы были более образованны математически, и это помогало им находить хорошие примеры для иллюстрации философских рассуждений. Например, хорошим примером для философских проблем являются кантовские антиномии, которые изложены чисто естественно-научно (у Канта вообще много таких примеров). У Платона есть такие примеры, у Зенона — потрясающий пример того, что мне пришлось рассказывать на философском языке (не на математическом), а первоначально это было изложено на математическом языке (Ахиллес, догоняющий черепаху). Я показывал, что там содержатся какие-то совершенно другие проблемы, но тем не менее от примера отказаться я не могу.
Существует сетка, она называется сеткой Мёбиуса. Вот какая-то плоскость, на которой расположены точки[86], и там есть законы соседства и соединения точек (я не буду всю <…> воспроизводить), а можно еще соединить точки следующим образом: поместить некую точку вне самой плоскоcти, на которой расположены точки, и потом собирать <…> эту точку <…>, следующую точку, и в итоге так перебрать, соединив все точки плоскости, но через сеточные точки (такая сетка, имеющая узлы — сетка Мёбиуса). Здесь появляется особого рода упорядоченность точек. Но <…> совершенно иначе решается проблема бесконечности, эти точки не уходят в бесконечный ряд и так далее[87].
Представьте себе, что наша реальная психическая жизнь есть такая плоскость либо бесконечное число точек. Мы можем их упорядочить. Чем? Тем, что я называю порядками (например, небо как астрономическое идеальное тело). В том числе, скажем, идеальный музыкальный инструмент у пифагорейцев тоже можно представить себе как сетку, то есть один из узлов «сетки Мёбиуса», на который выбирается вся иначе хаотическая совокупность звуков: [она] может быть перебрана и организована через эти вынесения. Эти точки можно назвать
Теперь этот пример вместе со словами, которые фигурировали вокруг него, в том числе слово «воображаемый», или то, что реальность сеточных точек иная, по сравнению с реальностью точек, которые организуются через сеточные точки, наложим на так называемую проблему идей. Значит, во-первых, это есть <…> о том, что в жизни, в мире есть некая абстрактная ткань («мёбиусные точки»), она есть организующая ткань: на ней собираются точки нашей бесконечной, беспредельной в пифагоровском смысле жизни, то есть жизни хаоса, распада <…> и так далее. Точки эти собираются на ткани, а сама ткань… ну что ж, мы назовем это структурами, а Платон именно это назвал идеями.
Первое, что мы теперь <…>, так зайдя, понимаем (о чем, собственно, идет речь): ясно, что идея не есть абстракция в нашем смысле слова, абстракция общего от индивидуальных предметов. Когда мы встречаем слова «идея», «общее», «единичное» у Платона, потом у Аристотеля (и потом уже, не дай бог, в последующей средневековой традиции и традиции Нового времени), то чаще всего мы склонны обсуждать проблему реальности или нереальности универсалий, то есть обсуждать в таком духе, что существуют абстракции общего от единичных предметов, они якобы назывались у Платона идеями, и он, будучи, конечно, не человеком каменного, но человеком слегка послекаменного века, почти что питекантропом, по наивности обожествил свою же собственную абстракцию, реализовал ее и считал, что реально существует мир идей, а наш мир, который мы называем реальным, то есть мир единичных предметов, есть несовершенная тень воплощений мира идей, подражаний ему. Потом якобы Аристотель доказывал, что общего не существует отдельно от индивидов, реально существуют только индивиды, и якобы тем самым он опровергал платоновскую теорию идей. Пока нам нужно закрепиться на одном простом шаге, который мы сделали: идеями у Платона называется не то, что мы называем общим. В том числе идея лошади не есть общее от лошадей, идея кровати (это пример, фигурирующий у Платона; кстати, у Платона в качестве примеров очень часто фигурируют предметы ремесла) не есть общее от единичных кроватей. Идеей называется не это.
Но пока то, что я назвал идеями, структурами, — это только название и только обещание, промелькнувшее в наших головах, что платоновские идеи есть примерно то, о чем я рассказывал, и отличаются от того, что называется теперь в философии проблемой общего и единичного, но нам пока еще не хватает того, чтобы конкретно ухватить это дело. А конкретно ухватить можно очень просто как раз на тех самых примерах совершенно конкретных вещей, которые приводит Платон и которые он безуспешно, очевидно, пытается окружающим людям разъяснить. И это никогда не получается, это невозможно сделать. Можно еще кое-как объясниться (если повезет) со своей душой, а с людьми объясниться невозможно, потому что люди прежде всего существа культуры: они все сразу понимают и сразу превращают мысль философа (в данном случае Платона) в предмет культуры, осваивают ее тем или иным образом. И всё, потом уже философ бессилен перед этим предметом, он дальше не может пробиться через экран, который люди усвоением его идеи поставили между собой и философом. Впоследствии история все время повторяется. Платон сказал… и тут же наросла на него такая короста, что Аристотелю, жившему в то же время (с разницей в несколько лет), пришлось якобы разрушать теорию идей Платона, хотя в действительности Аристотель разрушал культурные напластования, мгновенно образовавшиеся, когда люди стали обсуждать совершенно дегенеративные вопросы о реальности общего и прочие такие вещи уже при жизни Платона[88]*. Но я отвлекся в сторону.
Значит, будем держать в голове упорядочивающую структуру, которая сама есть
«Дом», «кровать»… возьмем эти два слова вместе, они будут взаимно друг друга прояснять. Обратите внимание на следующую вещь: почему-то все люди живут в домах; почему-то должен быть потолок, должно быть некоторое выделение места, пространство внутри которого называется домом. Конечно, дом может быть круглым, как кибитка, а может быть прямоугольным. Кровать… Я уж не говорю о том, что мы почему-то спим ночью, а не днем, как правило, конечно: есть некий режим смены состояний бодрствования и сна, более того, он должен выполняться в какой-то форме. Говорят, японцы спят на циновках, но все равно что-то от кровати выполняется. Почему люди должны занимать горизонтальное положение? Из чего это вытекает? Почему, собственно говоря, нельзя спать стоя? Ясно, что существует психический режим нашей жизни, но он, я говорю, имеет некую форму. Почему-то голова должна быть все-таки не ниже тела, а должна быть слегка приподнята, даже если нет классической формы европейской постели. Мы находимся внутри того, что собой организует выполнение единичных актов спанья на кровати или единичных актов пребывания в жилище.
Этот горизонт предмета, который обладает определенными свойствами, то есть выполняет, реализует, содержит в себе режим множества состояний нашей психической, физиологической, умственной и так далее жизни, и есть идея — идея кровати, идея дома. Поэтому, хотя якобы Аристотель говорил, что есть дома и нет «домности»[89]*, теперь мы понимаем, что в том смысле, в каком мы только что разъясняли, «домность» таки есть (и это не общее от единичных кроватей, конечно). А теперь на это накладывайте «сетку Мёбиуса», состоящую из узелков, подставляйте под точки на бесконечной плоскости наши акты единичных каждый раз взаимоотношений с кроватью (и единичные кровати). И действительно, тогда мы понимаем, в чем смысл идеи, и понимаем, что единичные кровати есть выполнение идеи, они действительно есть конкретные тени, потому что идея «кроватности» существует: кровать можно поломать, сжечь, она может устареть, а идея не может устареть от потребления. Например, рычаг как предмет потребления (в экономическом смысле) может сноситься, может быть один, третий, пятый, десятый, а рычаг как форма, или как идея, живет вечно; во-первых, живет явно, во-вторых — иначе, вечно, и она даже совершеннее, чем рычаг, хотя бы потому, что рычаг снашивается, а идея рычага не снашивается.
Идея — не абстракция, не общее, не об этом я говорю. Мы говорим не об абстракциях в смысле наших отвлечений от того, что мы наблюдаем, а обсуждаем некие абстракции порядков, сами существующие в виде порядков и порождающие другие порядки. (…) дом порождает не дома, конечно, он порождает наши состояния, и это порождающее может быть фиксировано и в этом смысле отвлечено в понятии «идея», — таковы идея кровати, идея дома, идея лошади и так далее. И у нас будет куча идей. Только Платон будет очень осторожен, он, конечно, будет элиминировать так называемую гипотезу или аргумент «третьего человека», а именно что есть в голове идея, то есть идея предполагается как раз в виде абстракции общего, которая существовала бы в нашей наблюдающей голове: в мире — предметы, а в голове — идея. Чтобы сопоставить эту идею с миром, нужна еще идея и так далее, — это так называемый регресс в дурную бесконечность.
А у Платона идея есть принцип интеллигибельности. И тут мы и выходим к основной части философии Платона, связанной с идеями, потому что ведь есть идея не только кровати, дома, а есть идея числа, например, а в числах мы формулируем законы мира. Но теперь понятно, что, так идя, мы избавляемся от каких-то частей сложной философской интерпретации, зафиксированной в историко-философских документах. Например, в контексте такого хода у нас не существует известной проблемы того, были ли числа «идеями» у Платона, и если были, то как числа — как идеи — относились к идеям, то есть к идее числа, например. (Но я в сторону ушел, это не важно.)
Платон в отличие от Аристотеля (не по содержанию, не по гениальности и прочим таким детским вещам, а в духовном смысле) был очень чувствителен к тому, что, собственно, он
Что такое число «пять»? Где оно? Здесь? В третьем, в четвертом пальце или это отдельно шестой предмет рядом с пятью пальцами? Не получается. И не увидишь этого, если не оказался в идее, то есть если не повернул глаза души, если не понял, что это есть структура как правило интеллигибельности, которое умещает в себе состояние моего правильного оперирования числом «пять», в котором я могу мыслить и оперировать числом «пять». Здесь мы оказываемся в лоне такого организованного мышления, внутри которого могут быть сформулированы зависимости, законы, или <…>, вещей. В какой мере? В той мере, в какой я могу о единичных, конкретных вещах говорить нечто осмысленное, упорядоченное, приписывать им регулярности и зависимости (то есть применять к ним язык закономерностей и зависимостей), в той мере, в какой я смогу рассматривать эти вещи и предметы как выполнения идей, как экземплярные, в конкретном виде реализованные выполнения идей. О тех предметах, которые я так представить не могу — а такие предметы существуют, — я не могу говорить ничего такого, чтобы это говоримое считалось или было бы языком законов и закономерностей, языком регулярностей, зависимостей и так далее.
Что же такое тогда идея как правило интеллигибельности, то есть понятности того, о чем мы говорим? Идея кровати есть идея, или правило понятности, нашей «кроватной» жизни, и, будучи этим, идея — это максимальный, предельно мыслимый вид предмета. А тот единичный предмет, о котором я могу нечто высказывать, есть предмет высказываний в той мере, в какой он есть или может быть представлен в качестве выполнения максимально, или предельно, понятого, или максимально мыслимо возможного. Если я могу представить предмет в качестве частного случая максимальных понятностей, тогда об этом предмете я могу формулировать закономерные, или законоподобные, суждения, могу высказывать о нем нечто в терминах логоса, то есть могу вступать в <область>, где мои высказывания подчиняются законам непротиворечия (то есть я не могу одному и тому же предмету в одно и то же время приписывать взаимоисключающие признаки), где уже начинают работать формальные законы мышления.
В этом пассаже, воспроизводящем платоновскую мысль, кроме ее содержания, мы имеем еще одну вещь, очень важную, может быть, чисто стилистическую (я имею в виду стилистику мышления, конечно), которую нам нужно усвоить. Что сказал философ? Он сказал: вещи — воплощения идей. Что он сказал? Неужто это? Он сказал это. Но действительно ли он сказал, что вещи — это воплощения идей? Как мы понимаем? Вещи воплощаются в идеи. Мы ведь вкладываем наглядный смысл в употребляемые нами слова: значит, вещи рождаются от идей? У нас есть еще и классификация для мысленных акций такого рода: совершил такую мысленную акцию, высказал такое утверждение, значит, идеалист. Материалист будет это опровергать. Оставим в стороне спор школ. Повторим наш собственный вопрос: сказано это или не сказано? Ну конечно же, мы понимаем, что никогда и мысль такая Платону не приходила в голову — предположить, что вещи (единичные, реальные, материальные вещи) могут рождаться от идеи или что идеи могут воплощаться в вещь. Он говорил лишь следующее: я могу говорить нечто о предметах наблюдаемого мира, но не что-то вообще, а осмысленное, называемое мной наукой, в той мере, в какой я могу представить эту вещь в горизонте, внутри структуры ее интеллигибельности, которая есть идея. При этом, когда я говорю о вещах в терминах идей, идея не есть вещь <…>, [она] не где-то в особом мире, помимо вещей. Она реальна совсем в другом смысле, по сравнению с реальными вещами.
Вместо воображаемых точек, через которые я выбираю [точки жизни], представьте себе ту вещь, о которой я говорил на прошлых лекциях. Я называл ее топосом, местом. Я вскользь сказал, что Греции не существовало как географического места, потому что у греков не было единого <национального> государства, они даже территориально не могли быть объединены, я уже не говорю о том, что они не смогли объединиться государственно. Но у них были «мёбиусные узелки», или «мёбиусные точки», в которых они собирались в качестве греков. Полис был бы усложняющим примером, потому что нужно было бы ввести некоторые оговорки, а пример, более относящийся к языку, — он простой, «Илиада» Гомера, но не как предмет, описывающий события. Я ведь предупреждал: произведение искусства в том смысле, в каком мне иногда приходится употреблять этот термин, не есть нечто описывающее, изображающее. Скажем, роман не есть роман о чем-то… Как собор у Виктора Гюго[90] не изображает нечто, а своими связками он порождает события и состояния, то есть он конструктивен по отношению к тому, кто входит в роман, или в собор. Греки были греками, входя в топос «Илиады», в «мёбиусную сетку», в ткань произведения, в данном случае эпоса.
Теперь мы понимаем, что Платон называет идеями топологические явления такого рода. Он сумел дать этому название, вот в чем было его открытие. Он открыл это как реальный эффект — есть эффект «кровати», эффект «домности», есть такие эффекты. Ну почему, черт возьми, мы должны обязательно какие-то стены вокруг себя иметь? Что это? Это топос, на котором, посредством которого, или через который, будет воспроизводиться наш человеческий облик. Другие существа, может быть, не будут жить в домах, а мы будем жить в домах и спать на кроватях. Теперь мы понимаем, что Платон открывает названия для этих топологических явлений (в том смысле, в котором я это определял, и, конечно, не в смысле математической науки, называемой топологией, хотя смысл перекрещивается, это можно и показать, но это не важно). Платон дал этому название «идеи» и сказал: имея идеи вещей, мы можем относительно этих вещей формулировать законы (в том числе математики: числовые пропорции и так далее). Рассмотрев мир как выполнение максимально
Кстати, должен сказать, что здесь нет не только такой грубости — воплощения идеи в вещи как некоего наглядного акта воплощения, — а нет еще и идеи так называемого идеального, или действительного, мира, лежащего за тем, который мы видим, и являющегося другим, вторым миром, идеальным, в отличие от реального мира: за реальным миром якобы лежит платоновский идеальный мир, или мир идей. Платон никуда не помещал этот мир, хотя его тут же так поняли и упрекнули в этом, и упрек сохранился настолько, что Ницше большую часть своей философии построил на пламенной борьбе с тем, что он называл ненужным удвоением мира (считая, что Платон ввел это удвоение), и доказывал, что не нужно нам никакого удвоения мира: есть только один мир — феноменальный, — двух миров нет. Но Ницше сражался в действительности с культурной тенью Платона, но не с самим Платоном.
Я это вел к тому, чтобы конкретизировать один эпизод в античной философии: сама мысль о существовании некоторого идеального мира, извлеченного из идеи идей, впервые появилась на основе аристотелевского учения, как это ни странно. У Аристотеля впервые появляется основание для такого рассмотрения, потому что он нашел место для идей. Идеи он изгнал из мира, считая, что существуют и реальны только индивиды, но тем не менее существует небо как особый идеальный мир — предметы, подчиняющиеся особым законам, которые связывают идеальные предметы (в отличие от просто предметов). Аристотель как бы локализовал платоновские идеи, то есть не опроверг теорию идей, а получилось наоборот, и это имело последствия в последующей истории философии.
Оставим этот эпизод в покое и вернемся к Платону. Я сказал, что предельно понятое позволяет нам изнутри него (и если мы сможем удержаться, повернув глаза души) понимать предметы, понимать вещи, явления, в том числе явления морали, явления политики, физические явления — самые разнообразные явления. И вот теперь нам нужна другая нить, та, которая содержится в теории идей и подход к которой я оговорил в начальных словах моей беседы, а именно в словах о
Вернемся к «сетке Мёбиуса». На что мы ее накладывали? Мы накладывали ее на обыденный процесс жизни, на сцепление натуральных причин и действий, которое воспроизводит натуральные автоматические мысли (глупость, например: в наших головах сцеплениями производится глупость), мы нечто собираем: мы за «узелок Мёбиуса» схватились и, выскочив тем самым из натурального ряда, совершили ту операцию, которая в философии называется трансценденцией, — трансцендировали. Но трансценденция ведь хитрая вещь. Философы всегда исходили из этого и знали, что человеку невозможно посмотреть на себя и на мир со стороны: смотреть на мир и еще посмотреть с какой-то точки на себя, смотрящего на мир, невозможно. Выскочить из себя невозможно. Вспомните барона Мюнхгаузена, который тащил себя из болота. Эта сказка обратным способом иллюстрирует невозможность выскочить из себя: скажем, механики говорили, что, для того чтобы повернуть Землю рычагом, нужна точка опоры вне Земли. Такой точки нет, нет такой точки, с которой можно посмотреть на мир и на себя в нем. А философы говорят о трансценденции. Так это и есть та лазейка, в которой мы можем оказаться на грани себя и мира и прорвать человеческую пелену, то есть фактически можем мыслить не по-человечески, мыслить независимым от человеческого ограничения образом. В нас действует то, что от нас не зависит, и полагание нами чего-то в мире есть в действительности проявление действия этого чего-то в нас, или трансценденция. Сознание этого, то есть ухватывание этого (а ухватывание этого есть сознание), — это сознание есть трансцендентальное сознание, или идея, платоновская идея идей. Она будет в разных частях философии Платона называться по-разному, иногда Солнцем, источником света, но чаще всего будет называться Благом.
Это, конечно, первая абстракция, первая теория сознания, наблюдавшаяся в истории философии, она представлена платоновской теорией идей. Там слово «сознание», как мы его употребляем, не фигурирует. Нет никаких
Теперь нам пригодилось то, о чем я предупреждал, а именно: в теории элементов, в теории атомов уже можно ухватить ход мысли, где смысл разложения на элементы состоял в том, чтобы увидеть не объекты, а вещи природы, в том числе в человеке увидеть не человека, а
Это чудовищно сложная попытка — я ведь не описываю ее как сделанное дело: вот взяли и вырвались. Я говорю о том, о чем идет речь, над чем бьются. И все последующее развитие науки, собственно говоря, было биением внутри этого проблеска, а проблеск, повторяю, лежит на уровне идеи идей, а именно: есть особые (условно назовем) символы, или мнимости, полагаемые нами в мире, такие, что полагание их в мире есть их самопроявление, или самодействие, в нас самих. Вот все, больше ничего. Это как бы стихия, которая объединяет то, что мы видим в мире и в нас самих, — оно себя видит через нас. Я хочу сказать только одно: другого основания для того, чтобы вообще были какие-либо смыслы в том, как мы познаём, как смотрим на мир, — другого основания нет, и это основание изобретено очень давно. Вот в Платоне был такой всплеск.
Платону удалось очень четко и ясно, в очень пластичных образах, в мифах, изобретаемых им, завершить
Платон был фанатиком следующей мысли: мир не удваивается, вернее, другого мира нет, и времена нельзя удваивать. Кстати, потом это повторится у Лейбница. (Я специально привожу этот пример, чтобы напомнить о необходимой осторожности в обращении с философской терминологией и философскими утверждениями.) Лейбниц скажет: этот мир — наилучший из всех миров. И потом ему будут говорить: ну как же так, в Лиссабоне ведь землетрясение, что это за наилучший мир, устроенный наилучшим образом наилучшим существом, называемым Богом, такой, в котором возможна эта бессмысленная трагедия?![91]* Да нет, Лейбниц говорил совсем другое. Мир устроен так, как он может быть устроен, в нем отсутствуют какие-либо ссылки на Бога, нечего на это ссылаться. Этот мир наилучший из всех возможных, потому что нельзя удваивать времена, а — в точке осуществить все. Это точка,
Эта тема опять повторится в истории философии: в XIX веке появятся два гениальных фанатика этой идеи, которые на фоне благополучной профессорской философии вдруг снова проголосят клич к настоящей философии. Я имею в виду Кьеркегора и Ницше, которые оба одинаково были патриотами мига (в том смысле, в котором я рассказываю в связи с Платоном, то есть не в простом обыденном, наглядном смысле нашего языка). Более того, Ницше все это излагал в рамках основной своей идеи (не отделяя от нее идею мига), а именно идеи так называемого вечного возвращения тождественного. Конечно, это было почти что истерическое и болезненное изложение (у Ницше во всяком случае, хотя Кьеркегор тоже был порядочным истериком), но такая форма была вызвана болезненным веком, в котором потерялся действительный смысл философствования, а именно как того, что обращено к каждому в отдельности и только здесь, сейчас. Ничего нет, всегда есть только это «сейчас», в котором есть все вопросы и все они обращены к тебе, — не вчера были обращены, не позавчера, не повторятся завтра. Нужно жить так, чтобы имело смысл ожидать повторения тождественного, того, что ты
Но Платон-то был очень здоровым человеком (потому и звали его Платоном — широкоплечий был; правда, говорят, что иногда Платон делал то, что делают современные дамы, — голодают неделями и месяцами, — но они это делают для похудения, а Платон это делал для того, чтобы пребывать в легком состоянии духа — облегчал свое тело), но это абсолютно до предела трагическое сознание, то есть такое, за которым открывается то, что немцы называют
ЛЕКЦИЯ 10
Я как бы закончил Платона в прошлый раз, но он все равно будет у нас мелькать и дальше: без него как без рук в греческой философии. И поэтому я не прямо сейчас начну излагать Аристотеля, а попытаюсь выявить некоторые сквозные темы, так чтобы потом уже систематическая философия Аристотеля, наложившись на эти выявленные темы, приобрела какую-то понятность, то есть дала нам возможность помыслить это силами своего ума (не в том смысле, что мы не такие умные, как Аристотель, и перед нами некая формула, написанная им, которую трудно понять просто потому, что он был очень умным, а мы — совсем идиоты, а в том смысле, что, даже будучи идиотами, мы все-таки можем понять то, что может стать возможностью нашего мышления). Мы можем это помыслить — вот простое, но фундаментальное правило чтения историко-философских текстов (к сожалению, оно редко выполняется и читателями, и комментаторами).
Комментатор, например, расскажет, что Аристотель учил об энтелехиях. Это можно запомнить, но понять этого нельзя, хотя все слова понятны. Почему нельзя понять? Потому что мы этого не можем помыслить, и нам кажется, что это мыслилось когда-то и вот просто есть некое сведение, которое почему-то полезно запомнить, — смысла оно для нас не имеет, так же как для нас не имеет смысла учение Декарта о врожденных истинах. Мы ведь умные, мы знаем, что истины не могут быть врождены, а Декарт почему-то считал, что они врождены. Если мы просто знаем, что учение Декарта содержит учение о врожденных истинах, то мы не знаем того, что знаем, потому что мы знаем учение Декарта о врожденных истинах только в той мере, в какой мы можем помыслить, что это можно сказать. То же самое относится к энтелехии и проблеме актуальности у Аристотеля, проблеме потенциальности у Аристотеля, проблеме формы у Аристотеля, проблеме идеи у Аристотеля и так далее. Все это мы должны попытаться как-то помыслить. Значит, сделаем так, чтобы постепенно подойти к нашей способности помыслить, вернее, постепенно нарастить нашу способность помыслить.
Для начала мне придется ввести (частично на том материале, который я уже использовал) проблему, которую условно можно назвать проблемой дискретности, относится ли этот термин к миру, так что, скажем, в мире можно видеть атомы, как увидели в Античности, или относится к мышлению, в котором тоже можно увидеть атомы, как их увидел, например, Платон. Правда, в данном случае он атомами называл души в очень странном контексте (я предупреждал, что без Платона мне не обойтись), и контекст, в котором эта платоновская мысль вдруг вынырнула (условно назовем ее атомистической, хотя, повторяю, я пока под атомизмом не имею в виду никакого специального учения об атомах, никакой специальной атомной гипотезы строения материи, мира и так далее), такой, что Платон говорит (если несколько перефразировать его мысль и воспроизводить буквальную цитату лишь кусками): порядок в нашей сознательной жизни и вообще в том, что акты мышления могут осуществляться и затем повторяться, предполагает, что существует некоторая конечная по числу (подчеркиваю, конечная по числу) совокупность душ, единиц душ[92]*. Ибо если бы с каждым рождением рождалась новая душа (с каждым родившимся человеком, который, родившись, вступает в некий процесс или поток мышления), то был бы сплошной хаос и беспорядок (последние куски уже буквальные цитаты из Платона).
И число этих душ, говорит Платон, или душ-единиц, постоянно и конечно, допустим, несколько тысяч (я дальше продолжу мысль Платона, чтобы привести какое-то конкретное число и конкретную метафору или сравнение; правда, они не упростят дело, а сделают еще более запутанным, но хотя бы у нас будет некоторый словесный материал), так же как число очагов в полисе должно быть постоянным, имея в виду под полисом хорошо управляемый воспроизводящийся полис, в котором были законы и продолжают быть законы, — гармоничный полис, условно скажем так. Так вот, чтобы было так, количество очагов должно быть постоянным, должно быть задано число очагов, число очагов не размножается. Это очень своеобразная, фактически атомистическая гипотеза, в данном случае относящаяся к сознанию и мышлению. Все это очень странно. Размышления на эту тему, конечно, ее не исчерпывают, но помогут нам потом понять некоторые отвлеченные понятия аристотелевской философии, которая внешне, по видимости является полным отрицанием атомистической гипотезы и полемикой с пифагорейско-платоновской традицией. Но тем не менее есть некоторые вещи, которые, как нитки, изнутри пронизывали насквозь и поперек греческое мышление и связывали совершенно различных авторов в некоторое единое, почти что одним шагом выполняемое размышление об одних и тех же проблемах, хотя этот шаг занял несколько столетий.
Чтобы потянуть нить, условно названную проблемой дискретности, коротко напомню, что мы говорили о некотором интервале, который скрыт совмещенностью объекта, предмета в мире и несомненной достоверности сознания для самого себя: предмет и достоверное для самого себя сознание совмещены неразрывным образом и порождают в нашем вúдении мира некоторую иллюзию, которую я назвал иллюзией самопроизвольности, переносимой на предмет. Так же как мы просыпаемся, переходим от сна к бодрствованию, и сознание пробужденности абсолютно совмещено с причиной, которая вызвала пробуждение, так что расколоть это нельзя, так и вещи в мире переходят от состояния покоя к состоянию движения, то есть проявляют себя. Взяли и проявились. Такие вещи мы не можем понимать. Значит, мы должны расщепить эту совмещенность, в том числе и нашего [, достоверного для самого себя,] сознания [и предмета в мире] (в данном случае образ сна и бодрствования есть только образ, или метафора), и протянуть нечто в интервал, внутри которого начинается отвлеченное мышление, выявляющее мир, как он есть, независимо от наложенной на него антропологической, или антропоцентристской, размерности. Эта иллюзия пробуждения или самопроизвольного перехода, внутри которого мы фактически одушевляем предметы мира, о которых рассуждаем, — она и есть именно антропоцентристская проекция, или антропоцентристское, антропологическое наложение на мир.
Я уже частично говорил, что теория элементов была одним из первых шагов в сторону снятия этого наложения, теория, где понятие элемента, в отличие от понятия вещи, вводилось как понятие, фиксирующее то, что мы видим, если снимаем человеческую проекцию, в том числе в себе. Как это ни парадоксально, мы на себя тоже проецируем человеческую проекцию и не можем увидеть себя, как мы есть. Здесь тоже «как мы есть» отлично от того, как мы себя видим, так же как мир, как он есть, отличен от того, как мы его видим, до тех пор, пока не начали выявлять то, как он есть на самом деле, не связанный случайностью человеческой проекции (потому что ведь может быть проекция червя, марсианина). И не случайно одной из основных мыслей атомизма (в демокритовском варианте) является идея множества миров. Но множество миров понимается здесь не в более позднем смысле, какой это множество миров получило, например, у Джордано Бруно и в последующей философии Нового времени, где под множеством миров понимается наличие за данным миром еще другого мира во внешнем протяжении, за вторым миром еще какого-то другого мира, и таких миров бесконечное число; мир не один, например, есть не только наша Земля, вращающаяся вокруг Солнца (если мы даже поняли, что вообще Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли). Это вот наш мир, но дерзкая, великая якобы мысль была в том, чтобы увидеть, допустить за этим миром существование еще одного… и третьего, четвертого, пятого, десятого… И поскольку это неперечислимо, раз ты допустил десять миров, нет причины, как говорили древние, почему это, а не то или почему более это, чем более то, почему более десять, а не одиннадцать. Значит, есть одиннадцать миров. Ну а почему более одиннадцать, чем десять? Значит, есть двенадцать миров и так далее.
Взяв пример из философии Нового времени, я завершил рассказ снова цитацией из античных фраз, в данном случае демокритовских. Это знаменитый принцип исономии[93]. Если я под бесконечностью мира понимаю, что миров много — один за другим, — то Демокрит скажет: ну почему более это, чем то, почему десять более, чем девять, имея в виду, что это мнóжение миров нужно остановить; не в этом бесконечность состоит и не об этом нужно думать, но это нужно остановить. Значит, я остановил, сказав: почему более то, чем это? И оказывается, что у греков уже есть другая мысль о бесконечности — бесконечности помимо внешних отношений миров. В каждой точке может быть множество миров[94]*, и в этом смысле их бесконечное множество, но бесконечное не в том смысле, что мы рассуждаем о мирах как находящихся во внешних отношениях (допустим, мы видим атом и рядом с ним другой атом и рассуждаем об атоме — фиксируем в одном месте, фиксируем похожий на него атом в другом месте и так далее): сам атом, как говорит Демокрит (и эта мысль странная, она противоречит, казалось бы, всей атомистической гипотезе, если она понимается как чисто естественно-научная гипотеза), может быть целым миром; в нем могут быть соответствующие деревья, животные, реки, только мы их не видим — они закрыты самим этим атомом.
Я хочу сказать, что эта идея бесконечности является идеей, условно скажем, качественной бесконечности, то есть идеей возможности принципиально разных миров, — не бесконечного множества похожих и однородных миров, которые растягивались бы во внешних отношениях в пространстве и времени, а принципиально других миров. А раз они принципиально другие, то они могут быть все в одной точке. Следовательно, мы можем размышлять и рассуждать о том, каков мир сам по себе, допустив возможность такой бесконечности. В каком смысле? Что значит качественно другой мир? Это мир, который был бы доступен размерности другого существа.
Например, между светом и звуком нет принципиальной физической разницы в том смысле, что это волны, и можно представить (физическими законами это не исключено), что там, где одно существо, а именно человеческое, видит свет, другое существо слышало бы звук, а там, где мы слышим звук, видело бы свет. Это был бы другой мир. Физики приводят такой пример: можно в жидкость запустить капельку нерастворимой в ней другой жидкости, скажем, запустить в воду капельку особой нерастворимой краски или чернил и привести в определенном сосуде все это в движение; затем запускать другие капельки, и в зависимости от того, насколько быстрое движение (а можно задать такое быстрое движение, такую скорость, что некоторые сцепления этих капелек нерастворимой жидкости становятся для нас неразличимыми), перед нашими глазами будет двигаться один большой объект. В действительности это много капелек, а мы видим один объект, потому что такова разрешающая способность нашего зрения с его порогами. А другое существо, обладающее другими глазами, видело бы капельки там, где мы видим один, тождественный себе, предмет, перемещающийся в этой жидкости в пространстве и времени. Это разные миры.
Но ведь проблема мышления, как поняли ее греки, состоит в том, чтобы мыслить о мире, как он есть, то есть мыслить о нем в таких терминах, прийти к таким истинам о нем, которые были бы одними и теми же для всех существ. Вот что означали прежде всего желание и страсть снять человеческую размерность, наложенную на мир. Повторяю, что это снятие означало прежде всего разрушение иллюзии самопроизвольности как одного из первых человеческих экранов, которые стоят между человеком и пониманием им мира.
При этом то, что мы увидим в мире (увидим глазами души, конечно, или «повернув глаза души», как говорил Платон), это увиденное нами в мире тоже видится не только рассудочно, или чисто ментально (я сказал: глазами души), но и как явление, а именно тем шестым органом чувств, о котором я говорил. Я снова замыкаю темы: идея шестого органа чувств, или дополнительного органа чувств, имеющегося у богов, животных и философов (в отличие от людей), есть идея снятия размерности органов чувств при понимании того, что любые органы чувств случайны по отношению к устройству мира. Случайность, если в силу размерности моего глаза я вместо множества капелек чернил, перемещающихся в воде, вижу один большой, сохраняющий тождество самого себя предмет, перемещающийся в этой жидкости во времени и пространстве. Более тонкий взгляд другого существа увидел бы иначе. Но что же в этом предмете есть такое, что не зависит от того, как его увидит другое существо неким органом чувств, отличным от человеческого? Каков мир?
Повторяю: то, что увидится, — это явление. У истин мира, такого, какой он есть сам по себе, должны быть и есть носители. Небо есть носитель гармонии, это чувственный предмет, одновременно распластанный как понимание; звезды относительно друг друга расположены как бы понимательно. Красота такова, если она по канону. Красота, следовательно, производит: если она есть, если есть явление, то в нас производятся и воспроизводятся правильные мысли, или, как скажет Демокрит, законорождённые мысли, в отличие от незаконорождённых мыслей[95]*. Я уже оговаривал и предупреждал, что законорождённые мысли не есть мысли о законе, а есть мысли, порождаемые законом, то есть законосообразным предметом, формой. Если держаться внутри формы — внутри неба, — то в нас будут законорождённые движения и обороты души, они как бы порождаются небом. Значит, чтобы иметь в себе законорождённые мысли, мы должны иметь такие предметы, которые в то же время суть некое конкретное явление. Существует странная фраза у нескольких греческих философов (я ее уже в другом варианте говорил, а сейчас приведу в этом): «истина и есть явление» или «явление и есть истина». Очень странная, ведь вы знаете, и это справедливо, что греки как раз и вводили различение истинного мира и мира по явлению, вели полемику с тем, как мир представляется нашим органам чувств, и вдруг они же текстуально говорят, что истина и есть явление, явление и есть истина. Это можно понять только в том случае, если под явлением понимается явленность истины через особые предметы и в особых предметах (тогда все становится на место). Идеальный инструмент, производящий только правильные гармонии, — вот предмет пифагорейской математики. Небо — идеальный предмет, красота — идеальный предмет в том смысле, что она не предмет эстетического наслаждения, как скажет Платон, а предмет, дающий законопорожденные мысли и состояния.
И здесь возникла идея, которая как раз проигрывается в теме дискретности, с которой я начал. Напоминаю то, что я уже частично говорил: во-первых, законопорождающая основа представляет собой не просто порядок, а порядок порядков, не закон, а закон законов, в том числе, скажем, в случае Зенона, а потом уже атомистов — не движение, а движение движения. Это очень сложная степень абстракции. Во-вторых, закон законов, порядок порядков, движение движения представляют собой нечто минимальное, то есть они имеют минимальный шаг в сторону абстрактного и минимальный шаг в сторону конкретного. Таково небо: минимально должно быть явление и минимально понятие, хотя бы немножко (но не меньше, меньше не может быть) должно быть от явления, от чувственного, чувственно воспринимаемого и от понятийного, или абстрактного (дальше пойти нельзя, это как бы предел мысленному движению). Минимальна связь двух шагов — в сторону чувственного и в сторону абстрактного, понятийного, меньше не может быть. Минимальное и, во-вторых, неделимое. Всегда, если есть, то полностью, а если нет, то совсем нет. Поэтому, кстати, Демокрит и скажет ту странную фразу, которую я приводил в другой связи: атом может быть целым миром, или целый мир может быть атомом, неделимым дальше, — или быть целиком, или совсем не быть. Неделимым, если мы его выделили в качестве такового, это как бы предел нашей способности различительного выделения мира. И третье, самое главное, что, придя во времени (то есть в движении мысли) к этому неделимому и минимальному, мы к нему самому уже не применяем временных терминов, или не разлагаем его во временных терминах, и должны допустить (…).
(…) устанавливая ее на таких предметах. В каком смысле слова? Греки очень любили приводить примеры из области ремесла (в связи с теорией идей Платона я говорил об этом), из области производства всяких изделий. И вот в ряд, состоящий из слов «рычаг», «круг», поставим еще слово «атом», имея в виду прежде всего понятие некоторой идеальной формы, которая одновременно, я подчеркиваю, — предмет. Это понятие не просто некая идея, сидящая в нашей голове, а еще и форма, обладающая свойством явления. Я ведь могу описать рычаг в терминах его движения, но одновременно рычаг — это нечто, что содержит в себе горизонт человеческих возможностей. Горизонт возможностей держится на одном предмете — это идея в платоновском смысле слова. (…)[96]
ЛЕКЦИЯ 11
Мы остановились на Аристотеле, вернее, подошли к нему, и давайте продолжим. Аристотелю досталась очень странная задача, хотя он с блеском с ней справился, — задача окончательного оформления всего мира греческой мысли в самых интимных ее ходах и скрытых, эзотерических смыслах. Правда, для этого он основательно перетряхнул весь этот мир мысли, приводя его элементы в новые связи, выдумывая новые термины и понятия для обозначения основных внутренних ходов мысли. И эти новые понятия и термины кажутся очень отличающимися от тех понятий, которыми пользовался и которыми работал Платон. Но в действительности эти внешние отличия, очевидно, связаны прежде всего с некоторой филологической языковой изобретательностью Аристотеля. Они не должны вводить нас в заблуждение и отвлекать от основного, а именно от того факта, что Аристотель не изобрел греческое мышление — он лишь привел его в определенный уравновешенный порядок, более уравновешенный, чем у Платона, который, как я говорил, более тонко и основательно чувствовал внутренний трагизм, или трагическую ноту, греческого философствования, как и всякого философствования. Аристотель в каком-то смысле был классическим человеком
Давайте попытаемся привести, конечно, в условную или интерпретативную связь совокупность определенных аристотелевских понятий. Условно можно организовать этот рассказ вокруг парадокса, который я неоднократно в разных разрезах проигрывал, излагал, — парадокса мышления или парадокса знания, о котором мы знаем в его сократовской форме, а именно: как вообще можно мыслить. Если в мысли мы движемся к определенному предмету (слова «определенный предмет» предполагают, что мы движемся в направлении к этому предмету), значит, мы его в какой-то форме знаем, а раз знаем, значит, мы не узнаём ничего нового: мы его уже знали. Таков парадокс того, как мы мыслим и как вообще можно мыслить: мысль, конечно, — это факт, но как возможен этот факт? Аристотель — это даже историки физики, то есть историки науки, скажут — выделяется среди греческих философов (в особенности на фоне Платона) тем, что он, условно скажем, теоретик движения, то есть философ, который показал, что если мы не можем понять движение (а это основное в природе), то мы вообще ничего не можем понять в природе. Внешне эта разница выглядит радикальной, но в действительности она не такая большая, потому что проблема движения есть основная проблема греческой философии. Проблема движения, конечно, не в смысле задачи, скажем, понять в терминах механики движение физических тел (перемещение, падение, скорость), — это частный случай, а проблема, если мы под движением будем иметь в виду основную онтологическую проблему, как вообще мир воспроизводится и как он пребывает, онтологическую проблему зазора между творением мира и продолжением мира. В этом зазоре как раз и есть движение, в том числе и движение мысли.
Ведь основной парадокс состоит в том, каким образом, подумав в момент
Почему «абстракция»? Потому что, повторяю, порядок существует на фоне хаоса и распада, и должны существовать условия воспроизводства чего-то в виде порядка, а не в виде чего-то рассеянного и разрушенного в силу повторения во времени. Время разрушает, рассеивает, в том числе рассеивает наше внимание, нашу собранность; собранность, существование в точке меня самого или бытия целиком, — это должно иметь некие основания, отличные от природных, или само собой гарантированных, оснований. Более того, ведь по платоновской традиции этот мир, в котором вещи (вещи, которых неопределенно много, неопределенная бесконечность) срабатывают сами по себе, то есть природный мир, — он есть как раз безосновный мир. К нему мы и применим то, что говорил Демокрит: почему, собственно, это, а не то или это не более, чем то?
Это, собственно говоря, были формулировки, которые потом, в философии Нового времени, были восстановлены и названы иначе: они назывались у Лейбница законом достаточного основания. Почему, собственно, это, а не то? Аристотель тоже был чувствителен к этому аргументу. Скажем, возможно ли описывать движение, в данном случае физическое движение, как движение по прямой? Аристотель говорит, что это невозможно описывать, потому что если тело движется, то мы не можем об этом мыслить, поскольку у нас никогда нет достаточного основания говорить, почему, собственно, тело остановилось в этой точке, а не в другой. Если все точки однородны, а они однородны и одинаковы, то почему в этой точке, а не в другой? Это повторение демокритовского способа рассуждения. Во всех случаях перед Аристотелем стояла та же самая греческая проблема: проблема конечного мышления (назовем ее так), то есть такого мышления, которое в конечной форме, изнутри конечного может быть всем бытием, быть полностью представленным, будучи конечным.
Теперь, взяв этот внутренний нерв (быть может, он не совсем пояснен, но мы по ходу будем его пояснять), мы на этот нерв будем наращивать понятия, выработанные Аристотелем. Во-первых, мы уже из Гераклита и Платона знаем (особенно из греческих идей логоса), что проблема конечного, которое здесь и сейчас выполняет весь состав мира, так что в каком-то смысле все уже есть, есть некая завершенная полнота бытия (…).
(…) была (в той мере, в какой к ней прилагался термин «логос») проблемой, состоящей в том, что есть некоторые пространства смыслообразования: есть некоторые вещи (я называл их артефактами, называл производящим произведением), которые, установившись, порождают смыслы, то есть соотношение с ними человека способно порождать смыслы в человеческой голове. Без соотношения с ними для мысли нет оснований, она безосновная, она будет растекаться, распадаться, или будет тем, что Демокрит называл незаконорождённой мыслью. Здесь самая основная нить — это нить мыслей, рождаемых законом (не мыслей о законе, а мыслей, рождаемых законом), и в этом пространстве, если есть соотнесенность с этой основой, нечто может законопорождаться.
Аристотель фактически занят вопросом: из какого материала составляется мышление? Он как бы хочет описать, из чего оно состоит в той мере, в какой это то мышление, которое введено Парменидом как то же самое, что бытие, то есть мышление не как наша логическая способность, а как понятие, введенное бытийной греческой мыслью. Из чего оно состоит и как мы можем описать состав этого мышления? Идея смыслового пространства понимается Аристотелем так, что речь идет не о каких-либо содержаниях (что обязательно то или другое содержание, так же как в описании физического движения по прямой: почему предмет должен остановиться в этой точке, а не в той; если все точки одинаковы, то какой в этом смысл, почему именно здесь, почему это больше, чем то?), а речь идет об обязательности самого пространства. Раз оно есть, оно обязательно, оно нечто диктует — в данном случае имеется в виду пространство смыслообразования, — и в нем можно составить, повторить, и составление, повторение будет не просто составлением, повторением определенных содержаний, а будет повторением, или длением, или продлением, порядка, или, если взять в более широком смысле, повторением, продлением космоса — всего большого упорядоченного целого.
Таким образом существует нечто, действующее обязательностью пространства, поэтому у Аристотеля появляется образ кругового движения[97]* (я не буду его объяснять детально). Он говорит примечательную фразу: у кругового движения, в нем самом, нет ни начала, ни конца. Представьте себе движение точки по кругу: в этом круге в самом движении нет ни начала, ни конца. Начало полностью вовне самого движения, а круговое движение является перводвижением, то есть движущейся идеальной формой, которая позволяет нам понимать предметы в той мере, в какой мы можем представить элементы описания предмета как совпадающие с первичными элементами, на которые делится сам круг (в данном случае — круговое движение).
Я хочу зацепиться за кусочек аристотелевской фразы, что у кругового движения нет ни начала, ни конца в нем самом, оно (начало) полностью вовне. Представить нечто так, чтобы его начало было полностью вовне, — значит реализовать обязательность пространства, ведь пространство и есть внешнее отношение, если вдуматься. Почему круговое движение можно понимать, а через круговое движение и другие предметы в той мере, в какой мы остальные движущиеся предметы можем представить как реализующие круговое движение? А потому что круговое движение полностью перед нами, в нем нет скрытого