Магнит мгновенно притягивает к себе крошечные частички железа, кобальта или хрома. Магнит подобен улыбке матери. И ребенок тотчас тоже растягивает губы, подражая улыбке матери. Материнская улыбка подобна страху: в страхе подражание зовется паникой. С момента появления на свет и даже до появления на свет, когда мы еще только зреем, как плод, перед собственно рождением, все мы — полностью миметические существа, такие же, какими были наши матери в тот момент, когда зачинали нас. Все мы полностью объяты паникой. Музыка подобна панической улыбке. Всякая вибрация, сближающая биение сердца с ритмом дыхания, влечет за собой то же сокращение мускулов лица, такое же невольное, такое же неодолимое, такое же паническое. Улыбка, обнажающая клыки тигров и гиен и зубы людей, есть мимическое отражение паники. Все мы — беспомощные жертвы паники (панический камень, магнетическая улыбка матери, панический полюс, мысленный компас. Все мы подобны этим мелким частичкам «никелевой ржавчины»[86]. Все мы лишь фрагменты, судорожные гримасы, вызванные «голубоватым камнем»[87], вызванные вожделением, вызванные смертельным испугом, вызванные мыслью о смерти).
Как можно относиться к смерти свысока? С желанием осудить ее? Я осуждаю Ахерон[88]. Осуждаю тени усопших. Можно ли объявить, что это слишком несправедливо? Что это незаконно?
Как можно осуждать господство? Или болезнь? Или сексуализацию? Можно ли сказать «нет» ужасу
Недавно возникший «культ счастья» внушает мне отвращение.
Люди, если хотите уберечься от ужаса, знайте: я изо всех сил стараюсь, чтобы мои губы не вздрагивали и не раздвигались, я щипаю себя до крови, чтобы не рассмеяться.
Рождающиеся напевы.
Слова порождают цепочку в человеческом дыхании. Образы порождают сон в ночной тьме. Звуки порождают цепочку в череде дней. Мы являемся также объективной целью «звукового повествования», которое не получило на нашем языке определения «сон» (мечта, грёза). Здесь я назову их рождающимися напевами. Напевами, возникающими непроизвольно, в такт ходьбе.
Старые песни.
Гимны.
Детские припевки и страшилки.
Колыбельные и считалочки. Польки и вальсы.
Светские романсы и народные песни.
Отрывки из Габриэля Форе и Люлли[89].
Ивовые короба в пыли на чердаке дома в Ансени, в едком запахе мелкой сухой пыли, в лучах света, который скупо пропускали внутрь узкие слуховые оконца. Впрочем, даже не пыли, а чего-то вроде гипсовой пудры, оседавшей на партитурах предков, написанных поочередно многими поколениями Киньяров; все они были органными мастерами или органистами в Баварии, в Вюртемберге, в Эльзасе, во Франции — в XVIII веке, в XIX веке, в XX веке. Бблыпая часть их сочинений была записана на плотной голубоватой бумаге. Золотой свет, падавший из единственного окна, позволял прочесть ноты, побуждал стереть с них пыль, напеть то, что написано. Первый ритм стал ритмом сердцебиения. Второй сравнялся с ритмом дыхания и с криком, рожденным легкими. Третий ритм подсказал темп ходьбы. Четвертый напомнил мерные, повторяющиеся вздохи волн, набегающих на берег. Пятый ритм сохраняет кожу, снятую со съеденного мяса, расправляет ее, натягивает и возвращает к жизни животное — любимое, мертвое, проглоченное и вожделенное. Шестой ритм звучит под ударами пестика в ступке для зерна и т. д. Напев
Нетерпение и раздражение от невозможности узнать имя, название, слова, которые помогли бы освоить этот возрожденный напев. Незнание имени того, что мучит и преследует в звуке. Незнание, чем все это должно внезапно опечалить
На
Я как тот вор из старинной индийской сказки, который затыкал уши, едва речь заходила о воровстве колокольчиков.
Мне известны только четыре произведения, в которых радость считается самым благородным человеческим качеством. Их авторы — Эпикур, Кретьен де Труа, Спиноза и Стендаль. Герои Кретьена де Труа в конце своих приключений получают в награду Радость. Правда, не очень понятно, в чем она выражается. Радость (the
Кретьен де Труа написал роман «Вильгельм Английский»[91]. Король Вильгельм Английский, вернувшись домой после многолетнего отсутствия, на праздничном пиру не обращает никакого внимания на свою супругу: его посещает «видение».
Он видит оленя с шестнадцатью отростками на рогах, преследует этого царственного оленя. И внезапно испускает клич: «Хо-хо! Блио!»[92]. Его возглас лишен смысла, но звонок; настолько звонок, что вырывает короля из завладевшего им морока. Лишь после того как Вильгельм этим криком натравил своего пса на оленя, он смог обратиться к супруге и расспросить ее о том, как она жила со дня их расставания, а было это двадцать лет назад.
Такие явления называются
Персеваль, опираясь на копье, созерцает три капли крови, упавшие на снег: белизна холодного снега медленно впитывает их. Кретьен пишет: «Так глубоко задумывается, что впадает в забытье».
Этот средневековый
Стук ложки по фаянсовой тарелке, и, под легким облачком пара от супа, который она зачерпывает, в густой массе мало-помалу проступает рисунок на фаянсе, пока еще неразличимый.
Звякает ложка, выгребая содержимое тарелки.
Под ложкой, скребущей дно, поднимается олень из древнего предания.
Музыкальный лук поднимается.
Напев входит в резонанс со звучащей индивидуальной молекулой, более древней, чем дневной свет. Старая асемическая струна начинает мало-помалу вибрировать, сообразуясь с семантической; с абсурдной на первый взгляд гармонией семантического пения. Возбуждение мгновенно охватывает нас, приводит тело в движение, но их ритм никак нельзя назвать осмысленным.
Ступор. Упасть в обморок. Иными словами, лишиться чувств. Это Святой Петр во дворе Анны[98] в Иерусалиме. Это Августин в саду Милана, уподобляющий карканье ворона старой детской считалочке, услышанной в Карфагене, слова которой он никак не может вспомнить[99]. Бессонные ночи Святого Августина в Кассициакуме[100]. Неумолчное журчание ручья, не дающее ему покоя. Возня мышей (и Лицентий, который спит подле Августина и временами стучит деревяшкой о ножку кровати, чтобы разогнать их).
Шум ветра в листве каштанов Кассициакума.
Есть один старый французский глагол, который обозначает это неотвязное наваждение. Он обозначает ту группу асемических звуков, которые будоражат рациональную мысль в мозгу и тем самым пробуждают не-лингвистическую память. Может быть, вместо слова
«Меня что-то раздражает»
Я изыскиваю звуковой раздражитель, появившийся прежде речи.
А может быть, это звуки шумных человеческих соитий. Или звон столкнувшихся полых предметов.
Звуковое наваждение не способно отделить в услышанном то, что оно непрерывно хочет слышать, от того, что невозможно услышать.
Непонятный шум, мерный и повторяющийся. Шум, чью природу трудно определить: что это — ссора или барабанный бой, дыхание или удары? Он очень ритмичен.
Мы происходим от этого шума. Мы — посев этого шума.
Любая женщина, любой мужчина, любой ребенок тотчас распознаёт этот назойливый звук —
Лосось поднимается вверх против течения реки и своей жизни, чтобы умереть на нерестилище, там, где и сам был зачат.
И, оплодотворив икру, умирает.
Клочья красных шкурок падают в глубину, на ложе реки.
Вернер Йегер[101] («Пайдейя», Берлин, 1936, том 1, стр. 174) утверждает, что самый древний след слова «ритм» на греческом языке является пространственным. Йегер, как Марсий, подобравший флейту Афины на фригийском берегу, подбирает оставшиеся следы в отрывке из Архилоха[102]: «Постарайся угадать, какой ритм
Ритм «держит» людей, как реальное вместилище. У ритма нет ничего общего с жидкостью. Он — не море, не привольная песня волн, которые набегают, отступают, вновь возвращаются, вздымаются, обрушиваясь на берег. Ритм цепко держит людей, не давая им освободиться, — так барабан держит туго натянутой свою кожу. Эсхил говорил, что Прометею суждено вечно оставаться на своей скале в «ритме» неразрывных оков.
Бывают вещи, которые мы не смеем поверить самим себе, даже мысленно, даже во снах, которые нам снятся. Фантазмы суть подобия манекенов, стоящих за образами и воспоминаниями, — благодаря им эти последние держатся прямо. Мы полностью покоряемся им, хотя и боимся замечать эти древние, довольно-таки непристойные остовы, на которых концентрируется наше видение и которые его
Существуют звуковые структуры более древние, чем эти визуальные
Как слушание предшествует видению, как ночь предшествует дню, так и феномены под названием
Именно поэтому самые странные идеи имеют цель, самые причудливые вкусы имеют источник, самые неожиданные эротические мании — неизбежную линию горизонта, а паника — неизменный путь к бегству.
Именно поэтому самые сметливые животные могут замереть на месте, как зачарованные, и покорно ждать смерти, которой боятся и которая приходит к ним под видом разверстой, сладко поющей пасти.
То, что является мне в мыслях, принадлежит лишь мне одному.
Однако мое «я» не принадлежит даже ему самому как таковому.
Фантазм — это незваное и неотступное видёние.
В XII песни «Одиссеи» это стихи 160–200.
Сирены поют на цветущем лугу, среди истлевших костей растерзанных ими мореходов.
Когда мы находимся во чреве матери, мы не можем размять воск, взятый из пчелиных ульев, чтобы заткнуть им уши[104]. (Пчелы, вьющиеся вокруг цветов в саду, осы перед грозой, жужжащие, мечущиеся мухи в комнатах с раздвинутыми шторами, все они —
Вот что сказал Улисс, когда услышал пение сирен, вот что он кричал, умоляя освободить, во имя богов, от пут, державших его у мачты корабля, чтобы он мог сойти на берег и насладиться этой волшебной, чарующей музыкой:
Улисс никогда не называл песню сирен прекрасной. Улисс — единственный смертный, услышавший эту песнь, влекущую за собой гибель, но не погубившую его, — сказал о пении сирен, что оно «пробуждает в сердце желание слушать».
Звуки голоса забирают часть воздуха, накопленного и выпущенного в процессе дыхания. Вся внутренняя «аудитория» и даже будущий дыхательный «театр» явственно отражают эмоции, которые испытывает тело, усилия, которые оно прилагает, чтобы их удалить, или ощущения, которые его одушевляют. Звуки составляют, вместе с необходимостью воздуха и вентиляции легких, тот инструмент, полый и покрытый кожей, который мы собой представляем. Речь сообразуется с животным телом, которое непрерывно вдыхает и выдыхает воздух. Непрерывно «агонизирует». Тот, кто издает звуки, разделяет свое дыхание на две части, никогда четко не различаемые. Он отдается на волю этого непрерывного легочного процесса, который подчиняет его себе. И если вспомнить, что греческое слово
Эти функциональные метаморфозы и разделение, в свой черед, подкреплены еще более необычной характеристикой: тот, кто издает звук, слышит звук, который издает. (По крайней мере, после своего рождения и появления на свет, после первого вдоха. Хотя и не может его слышать таким, каким слышат другие. И тот, кто его слышит, не может услышать его именно таким, каким другой его издает.)
Подобное «зеркальное отражение» происходит непрерывно, и именно эта неостановимая игра позволяет создавать высоту, интенсивность, ритм, напевность, убедительность и прочие различные риторические, иными словами, персональные формы — «душераздирающие крики», «стенания», «вопли», «тяжкие» вздохи, «глухое» молчание. И ухо без конца сравнивает всё, что извергают рот и горло.
Сравнивающий подобен лёгочной (дыхательной)
Таким образом, раздавшийся звук есть результат настоящего звукового соревнования. Каждое живое существо, способное летать, наделено своим особым голосом — назовем его щебетом или клёкотом, — помогающим ему обособляться от других видов, участвовать в общей звуковой системе, где оно исполняет партию, которую от него ждут, не для того, чтобы ассоциироваться со своей «звуковой семьей», а лишь для того, чтобы заглушить или проигнорировать иные партии, которые способно услышать. Мы имитируем самих себя, подражая самим себе. И это относится не только к детству. Такие формы звукового общения, перекличек, неразрывного «состязания» непрерывно поддерживают и совершенствуют каждый язык, каждый звук в этой голосовой чаще.
Брачный призыв оленя — укор пению людей. Даже голосовая ломка мальчиков не может превзойти его по глубине и потрясающей силе.
Для человека этот олений призыв — песнь, которой невозможно подражать. Он стал для животного отличительной, неповторимой песней, поверенной невидимой тайне леса.
Септима может быть сыграна на струнах — на луках — на ветрах — на кончиках флейт. Но ее никто никогда не слышал на клавесине или фортепиано. Разве что те, кто умеет беззвучно читать партитуры, написанные для клавира. И, однако, слушателю чудится, что он слышит эту несыгранную ноту.
Таким образом, «услышать» нижние вводные тоны можно только зрительно.
Для «глазного уха» слегка повышают то, что не способна озвучить клавиша.
Даже создавая струнную музыку, Иоганн Себастьян Бах любил писать на партитуре кружочки — черные для четвертей, белые для половинок и целых, связанные с двумя воображаемыми[106] струнами, которые могли быть «услышаны» только глазом.
Неисполняемые ноты, незвуковые звуки — знаки, которые пишутся просто ради красоты партитуры…
Я предлагаю называть «неслышными нотами» эти написанные, но неисполнимые звуки, подобные тем французским согласным, которые наши грамматисты называют «непроизносимыми», — например, “р” в слове
Наряду с мелодиями, возбраняемыми юношам в период ломки голоса, существуют также непроизносимые гласные. Правда, это не касается богов, которые властвуют над мрачными тучами и Синаем и чье консонантное название —
А еще в лесах (как “а” в слове
Всю историю человечества, коей за долгие тысячелетия стали свидетелями берега Ганга, можно вместить в одно мгновение, равное полуденной вспышке молнии: «Всё, что ты услышал, подобно отрывку мелодии, который исполняет музыкант, когда слуга унес в починку его цитару, и после того, как мышь изгрызла его ноты».
О дождях одни говорят, что они «барабанят». Другие называют это иначе — «стучат». А третьи утверждают, что они «потрескивают». Эти образные сравнения, независимо от степени их верности, выглядят, по правде говоря, необычно: звуки барабана, молота, огня, — и всё это о дожде? Подобные образы вызывают желание вывернуть это сравнение наизнанку.
Это не дождь барабанил, а барабан вызывал дождь.
Это не дождь стучал: стучал молот, который держал Тор[108].