Подобно нарисованному им самим отрицательному образу еврейского торгаша, Гиммлер вознамерился заполучить все и сразу. По мере ухудшения положения Германии на Восточном фронте в 1943 и 1944 гг. он стремился связать рейхсляйтеров, гауляйтеров и немецких генералов общей виной за убийство евреев, чтобы не позволить никакому другому силовому блоку внутри нацистской системы отколоться и добиться сепаратного мира. Летом 1944 г. рейхсфюрер заставил Адольфа Эйхмана ускорить массовую депортацию венгерских и словацких евреев в газовые камеры Аушвица-Биркенау – отчасти для того, чтобы предотвратить раскол среди марионеточных режимов, отчасти чтобы, по возможности, довести геноцид до конца. В то же время Гиммлер хотел использовать гетто Терезиенштадт и «семейный лагерь» в Биркенау, чтобы показать, что у него есть евреи для обмена, и он может стать подходящим партнером для переговоров. Разгадка двоемыслия Гиммлера кроется в идеологической подоплеке его антисемитизма: его действия становятся понятны, если предположить, что он искренне верил в могущество евреев и их способность обеспечить ему сепаратный мир с Западом, благодаря которому Германия сможет направить все свои ресурсы на войну с большевизмом. Именно поэтому Гиммлер ушел с праздника в честь дня рождения Гитлера в Берлине 20 апреля 1945 г., когда Красная армия начала наступление на столицу, чтобы тайно встретиться с Норбертом Мазуром – как будто этот шведский представитель Всемирного еврейского конгресса действительно был «старейшиной Сиона», способным обеспечить ему соглашение с США [8].
Якоб Эдельштейн и Еврейский совет, не говоря уже о простых обитателях Терезиенштадтского гетто, ничего не знали о новых приоритетах рейхсфюрера СС. Однако они видели, что в период с февраля по сентябрь 1943 г. депортации прекратились, а в гетто начали вливать ресурсы. Но даже летом 1942 г., когда депортации были в самом разгаре, Еврейский совет прикладывал массу усилий, чтобы не допустить вывоза детей из гетто, и открыл несколько детских интернатов. Эти заведения сильно отличались от варшавских приютов, которые произвели столь гнетущее впечатление на Мириам Ваттенберг и доводили до отчаяния Януша Корчака. В Варшаве председателю Еврейского совета Адаму Чернякову не удалось реализовать свои замыслы и защитить детей, используя систему карточного снабжения [9].
Не будь нехарактерного для СС решения в начале 1943 г. вливать в Терезиенштадт больше ресурсов, взлелеянный еврейской администрацией проект детских приютов вряд ли мог бы действительно полноценно существовать в течение целых двух лет и двух месяцев. Ни в одной другой части архипелага западноевропейских пересыльных лагерей и восточноевропейских гетто не удалось создать ничего подобного этой системе раздельных интернатов для немецких и чешских мальчиков и девочек, где предусматривались дополнительные пайки, а позднее и собственные кухни и где дети были более или менее защищены от непосредственно окружавшей их действительности. Всего через Терезиенштадт прошло около 12 000 детей. В любой момент времени в гетто находилось от 2700 до 3875 детей в возрасте до 15 лет. Примерно половина из них добровольно шли в детские интернаты, остальные обычно проживали с одним из родителей во взрослых бараках для мужчин или женщин [10].
Вопреки всему, детские приюты продолжали работать. Выжившие в гетто дети подчеркивали, какую важную роль в этих заведениях играл распорядок дня и как это отличалось от неупорядоченной жизни тех детей, которые оставались в бараках для взрослых. В интернатах дети по очереди делали уборку и старались поддерживать чистоту в тесных общих спальнях. Ежедневные совместные завтраки, за которыми следовали общее собрание и перекличка, вечерние собрания по пятницам, особые булочки по выходным, а также постоянные хорошо организованные попытки уклониться от встреч с СС – все это придавало существованию осмысленность. Среди издаваемых немцами причудливых, часто меняющихся распоряжений, регулировавших жизнь нового сообщества, неизменным обычно оставался запрет на посещение школьных занятий. Однако уроки, несмотря ни на что, втайне продолжались. В воспоминаниях Иегуды Бэкона о приюте для чешских мальчиков хорошо ощущается и его страх быть пойманным, и гордость, которую он испытывал, когда этого удавалось избежать:
Двое воспитанников стояли на страже, один у входа в дом, другой у двери комнаты. Если к нам направлялся эсэсовец, они подавали сигнал. Мы уже знали, как себя вести. Нужно было сразу начать о чем-нибудь говорить или читать из книги. Нашу газету мы быстро прятали … [11]
В интернаты принимали на добровольной основе, однако в гетто родители и другие взрослые родственники обычно не имели возможности самостоятельно заботиться о своих детях. Дисциплина в интернатах держалась не в последнюю очередь на том, что сами дети хорошо понимали, как им повезло получить здесь место: они составляли своего рода элиту и находились в более выгодных условиях, чем дети во взрослых бараках. Руфь Клюгер вспоминала, как боялась, что ее выгонят из интерната для немецких девочек после того, как она, вопреки запрету, напилась грязной воды. В интернате чешских мальчиков ядро группы составляли ребята из еврейского приюта в Праге, уже знакомые друг с другом и с жизнью в попечительском заведении. Но были и те, кому оказалось нелегко привыкнуть к такому существованию. Хельга Поллак отмечала в дневнике, какой растерянной, одинокой и безутешной чувствовала себя ее соседка в интернате для чешских девочек, четырнадцатилетняя немка, убежденная католичка, депортированная согласно правилам о так называемых мишлингах (детях от смешанных браков). Вместе с тем многие дети доподросткового возраста, как мальчики, так и девочки, судя по всему, нередко объединялись в своих группах в «пары», завязывая тесную дружбу [12].
Дети сильно привязывались к своим взрослым наставникам. Если учителя-предметники переходили из одного класса в другой, то воспитатели, отвечавшие за каждую спальню, постоянно находились рядом с детьми. Элла Поллак, присматривавшая за группой чешских девочек, оставалась с ними все время, пока они были в гетто, и во время дальнейшей депортации. Они звали ее просто Телла. Вальтер Айзингер и его помощник Йозеф Штясны перенесли свои кровати в общую спальню в интернате для чешских мальчиков, участвовали в их играх и вместе с ними рассказывали истории перед сном. Все знали, что брат Штясны погиб в рядах Сопротивления, и это окружало воспитателя героическим ореолом. Чешские мальчики называли его Пепек. Тщедушный Айзингер завоевал их уважение после того, как интеллигентно высмеял заглянувших в их спальню с инспекцией эсэсовцев, обращаясь к ним с притворным подобострастием (при этом те даже не поняли, что над ними издеваются). Мальчики дали Айзингеру прозвище Малыш. О силе этих привязанностей говорило и то, что дети использовали еврейское слово «мадрих» вместо немецкого
Культурная атмосфера, оживлявшая эти образовательные эксперименты, представляла собой примечательную, типично центральноевропейскую эклектическую смесь прогрессивной немецкой исправительной педагогики и сионистских и коммунистических коллективных идеалов, сдобренных щепоткой фрейдизма. В этой интеллектуальной обстановке Айзингер без колебаний обращался к образу Гёте, чтобы объяснить детям, почему они не должны безоглядно отвергать немцев и немецкую культуру или возлагать на них коллективную ответственность за преследование евреев. Учитель утверждал, что невозможно «ненавидеть нацию, которая является одной из самых культурных в мире и которой я в значительной степени обязан своим образованием». Он предложил наиболее интеллектуально развитым мальчикам из числа своих подопечных создать собственную «Республику ШКИД» наподобие той, которая существовала в школе имени Достоевского в послереволюционном Петрограде. Они, в свою очередь, требовали лекций по русской литературе, обращаясь к педагогам через еженедельник
Распорядок в интернате чешских девочек почти не отличался. У них тоже был определенный режим дня, график уборки, уроки, гимн приюта, более качественное питание и униформа для особых случаев. Недолгое время даже существовал журнал для девочек «Бонако» – аббревиатура от чешского
Венская художница Фридл Дикер-Брандейс, некогда преподававшая в Веймарском Баухаусе, начала давать девочкам уроки рисования и живописи. Поскольку СС не имели на этот счет никаких возражений, отдел по делам несовершеннолетних мог официально использовать в качестве художественных материалов любую макулатуру, от старых бланков чешской армии до оберточной бумаги. Некоторое представление об энтузиазме и творческом интеллекте Фридл Дикер-Брандейс дают заметки, подготовленные для ее открытого выступления в июле 1943 г. В честь первой годовщины существования детских приютов она устроила выставку детских картин для родителей и других заинтересованных взрослых. Она разделяла стремление своего первого учителя живописи Йоханнеса Иттена рассматривать искусство (в сочетании с медитацией и дыхательными упражнениями) как своеобразное творческое освобождение и, опираясь на его методы, поощряла своих учениц отходить от механического копирования и развивать собственные способы самовыражения. Фридл Дикер-Брандейс стремилась вдохновлять детей, при этом не указывая им, что именно рисовать. Хотя она показывала девочкам альбомы с репродукциями работ Джотто, Кранаха, Вермеера и Ван Гога, чтобы научить их анализировать различные техники и приемы живописи, она убедилась, что лучше не задавать им никаких наводящих вопросов. Это понимание пришло к ней после того, как одна ученица бросилась исправлять свой рисунок, чтобы угодить ей. Возможно, как раз для того, чтобы избавить девочек от подобных порывов, им давали с собой карандаши и предлагали посвятить часть своего времени «свободному рисованию», что в итоге привело к появлению ряда особенно интересных работ [15].
Поскольку ничто не могло защитить детей от изучения гетто за пределами приюта, в часы свободного рисования они запечатлевали на бумаге то, что видели. Общественные кухни считались в Терезиенштадте вполне обычным явлением. Инге Ауэрбахер, прожившая в гетто в возрасте от семи до десяти лет, вспоминала длинные очереди людей, ожидавших своей порции в открытых дворах. «Особенно тяжело, – писала она, – было ждать зимой на сильном морозе. Завтрак состоял из кофе, мутной на вид жидкости, всегда имевшей отвратительный вкус. На обед давали водянистый суп». Очередь за едой обеспечивала новоприбывших первичной социализацией и служила для взрослых источником бесконечных жалоб, обвинений и встречных обвинений в нечестности и неблаговидном поведении. Пройдя вслед за хлебной телегой по улицам гетто и понаблюдав за разворачивавшейся в очередях борьбой за существование, в которой участвовало большинство взрослых, включая их собственных родителей, дети возвращались в относительную безопасность интернатов [16].
На рисунке двенадцатилетней Веры Вурзеловой фигуры в очереди за едой изображены уверенно и основательно, хотя в работе отсутствует перспектива. Персонажи, облеченные властью, такие как стоящий слева дежурный охранник и повара, разливающие половниками суп, предсказуемо значительно крупнее ожидающих своей порции мужчин и женщин, не говоря уже о ребенке. На рисунке Лилианы Франкловой в верхней части изображена похожая сцена: четверо взрослых терпеливо ждут в очереди на общественной кухне. По другую сторону от супового котла стоит или ждет своей порции маленький ребенок. В нижней части листа девочка или, возможно, женщина тонет в море и зовет на помощь, а мальчик и девочка стоят на берегу. Верхнюю и нижнюю половину рисунка объединяет то, что девочка на них находится в неправильном месте [17].
В Терезиенштадте, как и в других гетто с явно выраженной иерархией, скудные ресурсы распределялись неравномерно. Наряду с официальным режимом нормирования существовал исключительно хорошо развитый черный рынок, а также откровенное воровство. Во всех эшелонах экономического департамента каждый, от членов Совета старейшин и членов администрации, занимавшихся распределением продовольствия, до пекарей, мясников, поваров и полицейских, старался не упустить свою выгоду. Как перемешивали в котле и какими черпаками раздавали еду, служило предметом ожесточенных (и часто упоминаемых в мемуарах) споров. По воспоминаниям выживших, тот, кто занимал выгодное место в этой системе, мог использовать в качестве валюты собственные продовольственные карточки, выменивая на них сигареты, одежду, квартиры, услуги проституток и деликатесные продукты (сахар, яблоки, апельсины и лимоны), которые проносили в гетто контрабандой или выставляли на черный рынок из частных продуктовых посылок. Единственным доступным видом алкоголя было так называемое «пиво» – холодный черный эрзац-кофе, слегка подслащенный и на несколько дней оставленный бродить в бутылках. Некоторые картины, созданные в Терезиенштадте группой взрослых художников, были написаны по заказу новой социальной элиты – поваров и пекарей [18].
На этот мир ребенок с рисунка Лилианы Франкловой взирал, стоя не с той стороны от супового котла. Возможно, девочка не до конца понимала иерархию распределения продуктов в гетто, через которую осуществлялась власть, но она, как и Вера Вурзелова, знала: те, у кого есть власть, выглядят внушительнее, чем те, у кого ее нет.
Еврейская администрация урезала пайки для пожилых людей, чтобы увеличить пайки для детей и взрослых на защищенных рабочих местах. Это немедленно отразилось на статистике смертности пожилых людей. Во второй половине 1942 г. в Терезиенштадте умерло 14 627 пожилых немецких и австрийских евреев (и примерно столько же той осенью депортировали в Треблинку). Хотя в феврале 1943 г. Гиммлер запретил дальнейшую депортацию, на долю пожилых немецких и австрийских евреев в том году пришлось 10 366 из 12 701 смерти в гетто. В мае 1943 г. ситуация несколько улучшилась, поскольку СС в рамках общего «благоустройства гетто» разрешили принимать посылки из-за рубежа, а из Португалии начали прибывать банки с сардинами для всеобщей раздачи [19].
Хроническое недоедание подразумевало ухудшение физического состояния. По свидетельствам взрослых выживших, они были всецело поглощены фантазиями о еде и продолжали придумывать все более изощренные рецепты венгерского гуляша еще долго после того, как у них исчезал интерес к сексу. Ганс Гюнтер Адлер, наиболее известный выживший историк Терезиенштадта, вскользь упоминает, что, хотя узники гетто никогда не имели какого-то особенного «еврейского вида», который заметно отличал бы их от жителей любого другого европейского города или поселения, со временем они действительно приобретали некие общие черты, делавшие их похожими друг на друга и на нацистские карикатуры: полуприкрытые веками глаза и измученное, неизменно встревоженное выражение преждевременно постаревших лиц. У многих развивалось плоскостопие, суставы утрачивали гибкость, движения становились скованными и резкими. Некоторые авторы пишут о чувстве постоянной раздражительности и значительном снижении интереса и эмпатии к другим людям [20].
Если относительно молодые немецкие и чешские евреи, возглавлявшие администрацию гетто, в текущих обстоятельствах могли даже преуспевать, то многие люди просто замыкались в себе. В терезиенштадтском дневнике Марты Гласс, депортированной из Гамбурга в возрасте 64 лет, постоянно упоминаются «дети», но под этим она подразумевает исключительно свою оставшуюся в Берлине дочь и «арийского» зятя, регулярно присылавших ей продукты, от которых зависело ее выживание. В Терезиенштадте ее социальный круг состоял из женщин, в основном из Германии, с которыми она жила в одной комнате, а также старых знакомых из Гамбурга и Берлина. Ее контакты с остальной частью гетто ограничивались посещением общественной кухни, врача и прежде всего бесплатных концертов классической музыки. О детях, проживающих в гетто, во всем ее дневнике есть только одно упоминание – в описании суматохи, вызванной отправлением транспорта из гетто в октябре 1944 г.: «22 октября… больные, слепые, туберкулезные, детдомовцы, все исчезли. Такого горя и такого плача никогда еще не было» [21].
Стена безразличия отделяла говорящих в основном на чешском языке детей из интернатов от говорящих по-немецки стариков. Иегуда Бэкон признавал: хотя он продолжал часто навещать и подбадривать своего больного и упавшего духом отца, в целом они с товарищами из чешского интерната разделяли общее презрение детей к старым и слабым. Хотя воспитатели, такие как Штясны, советовали им не забывать скаутские традиции, существовавшие в обществе до гетто, и помогать пожилым людям, носить им домой еду с общественных кухонь, читать им вслух и стараться поддерживать их, дети говорили, что бараки, комнаты и сами старики «воняют» [22].
В Варшавском гетто Януша Корчака потрясло равнодушие беспризорных детей к смерти. Играя в лошадки, они не обращали никакого внимания на лежавший рядом труп, пока он не помешал их игре. Такие дети словно отгораживались на какое-то время от внешней реальности и целиком уходили в мир воображения. Дети Терезиенштадта так себя не вели. Они часто бывали голодны, но, по крайней мере, в приютах они не голодали всерьез. Для Веры Вурзеловой и Лилианы Франкловой еда была частью социальной обстановки. Хотя в своих рисунках они осмысливали ее распределение и нехватку, еда все же не закрывала, а открывала для них окно в мир гетто. Она не превратилась (или пока еще не превратилась) в непреодолимую навязчивую идею, и они все еще могли разнообразно играть с ней. На рисунке Илоны Вайсовой, изобразившей все, что она мечтала съесть, еда приобретает фантастические, сказочные качества.
Одиннадцатилетняя Илона нарисовала, как она сама стоит, задумчиво улыбаясь, в окружении самых необыкновенных блюд: не особенно кошерной свиньи, ежа, несущего фрукты с воткнутыми в них вилками, рыбы на блюде, насаженной на вилку, и бегущих к ее ногам цыплят, тоже с торчащими из них вилками; сверху спускается крылатая фигура с корзиной яиц в руках; на низкой тележке стоит бутылка, рядом банки с какао и кофе, а также сардины, сыр, конфеты, торт, молоко и яблоко. Поясняющая надпись за спиной у девочки гласит: «Страна фантазий. Вход 1 крона». Аппетитные очертания продуктов и сама фигура девочки с двумя косичками и в нарядном платье на рисунке Илоны Вайсовой невольно вызывают в памяти рассказы XIX в. и раннего Нового времени о мифической стране Шлараффенланд (букв. «Страна ленивых обезьян», аналог – «молочные реки, кисельные берега»), в которой свиные отбивные сами влетают в рот спящим крестьянам. В Шлараффенланде, где никому не нужно работать, привычный мир переворачивался с ног на голову – на рисунке Илоны жизнь гетто переворачивалась с ног на голову просто потому, что в ней присутствовали продукты из прежней жизни [23].
Руфь Клюгер в мемуарах описывает, как в интернате для немецких девочек – где, по ее словам, кормили хуже, чем в чешских интернатах, – они с подругами часами фантазировали о еде, взбивая вилкой молоко. На кухни детских домов нередко отдавали посылки, не доставленные адресатам по причине их смерти или дальнейшей депортации. Так дети получали важные жиры, витамины и белки в виде мяса, копченых колбас, сыра, яиц и масла, а также свежих и сушеных овощей, лука, мармелада, шоколада и фруктов. Названия некоторых деликатесов есть на этикетках, украшающих корзины и банки на рисунках Илоны Вайсовой. Но в основном она фантазировала о том, чего у нее не было [24].
Мария Мюльштейнова в своем замечательном рисунке сделала особый акцент на отсутствии еды. Она изобразила уличную сценку перед продуктовым магазином, где две девочки стоят по обе стороны от старушки с добрым лицом. В верхнем левом углу уличный торговец продает газеты пассажирам автобуса – вполне обычная картина в прежней жизни, но совершенно неуместная в Терезиенштадте. Старшая девочка ведет на поводке собаку на колесах – возможно, юмористическая отсылка к изданному еще до появления гетто указу, запрещавшему евреям держать домашних животных, или вполне буквальное изображение игрушки, заменившей девочке питомца, с которым, без сомнения, тоже пришлось расстаться при депортации. И цветок, который старушка протягивает девочкам, и ее продуктовая лавка относятся к прежней жизни до гетто. Но пустые полки вполне отвечают реальности, как и поясняющая надпись над лавкой: «
Переживающих опыт депортации детей, по-видимому, больше всего заботил вопрос, откуда они пришли и чего лишились. Поэтому в часы свободного рисования в общих бараках они изображали не трехъярусные койки, на которых спали теперь, а свои прежние дома. Они рисовали их в той же стилизованной манере, что и до депортации, с цветочными горшками на подоконниках, аккуратно подхваченными занавесками и подвесными лампами, освещающими стоящий в центре комнаты стол [26].
Наглядный пример этого оптимистического порядка и удовлетворительной симметрии, столь же типичных для рисунков нееврейских немецких детей этого периода, дает рисунок Эдиты Бикковой, девочки десяти или одиннадцати лет. Все фигуры в гостиной что-то делают. Ее самой на рисунке нет – изображены только ее братья. Большой мальчик в школьной форме что-то рассказывает, маленький мальчик решает на грифельной доске арифметические примеры (при этом все они решены правильно). На занавесках нежный цветочный узор. Каждого ребенка можно узнать по одежде, а костюм матери, как и положено самой главной фигуре, максимально детализирован. Даже если родители и братья Эдиты тоже были в Терезиенштадте, скорее всего, она могла видеться с ними лишь изредка, тайком пробравшись во двор их барака, после чего возвращалась в интернат к ужину. Но на своем рисунке она решила запечатлеть не жизнь в бараке – вместо этого она изобразила сценку, где ее мать месит тесто, возможно, чтобы испечь халу [27].
Рисунок Иржины Штейнеровой имеет аналогичную компоновку. Иржина, на три года старше Эдиты Бикковой, пыталась (впрочем, не слишком успешно) изобразить трехмерные предметы в перспективе. Возможно, чтобы компенсировать эту неудачу, она крайне тщательно проработала детали двух ковриков и подхваты на занавесках. На рисунке представлен интерьер гостиной: женщина (мать?) сидит за столом, покрытым скатертью с бахромой, и читает книгу. Позади нее стоит вторая женщина, возможно служанка или старшая дочь. В центре комнаты еще на одном ковре стоит стол, а в центре стола – нечто похожее на тарелку с восьмью печеньями. Все это создает ощущение порядка, чистоты и уюта. Но где же сама Иржина? Похоже, она присутствует только в виде портрета на стене. Фигура девочки ниже портрета стерта, и поверх ее смазанного силуэта нарисованы линии стены. Детали рисунка производят довольно тревожное впечатление. В нем присутствует типичный для ребенка буквализм мышления – старательно изображены бахрома и геометрические узоры двух ковров, а также шторы с подхватами и ламбрекеном. Возможно, это были предметы из ее собственного прошлого, которые особенно нравились ей в детстве и о которых она с тоской вспоминала в том месте, где не было ни ковров, ни тем более семейной жизни. Или, возможно, она уделила им столько внимания, чтобы компенсировать неумение достоверно изобразить перспективу. Неестественно застывшие фигуры тоже можно было бы отнести на счет недостатка изобразительных навыков, если бы не странный портрет девочки на стене, запертой в раме, как сама Иржина была заперта в Терезиенштадте, и не имеющей возможности снова попасть в комнату, которую она разглядывает. Тем не менее дом на рисунках Иржины Штейнеровой и Эдиты Бикковой не разрушен – это самостоятельный, целостный мир. В обоих случаях замысловатые, старательно прорисованные детали усиливают ощущение обособленного, существовавшего еще до гетто времени и пространства [28].
На рисунке Зузаны Винтеровой аккуратный дом изображен в виде триптиха. Комната внизу чистая и светлая. Над столом висит лампа. На окнах стоят цветочные горшки. Два стула стоят уверенно и прямо, и на одном из них сидит, наподобие подушки, маленький мальчик (похоже, добавленный в самый последний момент). Вверху мать наводит порядок, а отец читает газету. Хотя оба смотрят на зрителя, только у отца взгляд достаточно выразительный: его глаза и брови как будто выступают над бумагой. И здесь старая картина мира дает сбой. Газета в руках у отца называется
В этих нестыковках и попытках объединить предметы и сюжеты из разных времен прослеживается некая закономерность. За исключением газетного заголовка на рисунке Винтеровой, изображения домашних интерьеров эпохи до гетто, как правило, отличаются обособленностью и целостностью, даже если это место было больше недоступно для художницы. Там нет еврейских полицейских. Никто не носит звезду Давида, которую так старательно изображали на других рисунках. Но именно за пределами родительского дома время и обстоятельства становились изменчивыми и ненадежными. На улице дети видели настоящее лицо гетто и узнавали, что старики «воняют». Но даже если в настоящем мир уже свернул не туда, утопическое будущее детей выглядело не как сионизм или коммунизм их молодежных лидеров, а как семейная гостиная из прошлого.
Тем временем по гетто расползались слухи о скором отправлении новых транспортов. Слишком долго сдерживаемая тревога безраздельно овладела теми, чьи имена попали в списки. Мальчики и девочки, мужчины и женщины больше не были обитателями раздельных бараков. Они приезжали и уезжали как семьи. Охваченные паникой люди, узнавшие, что каждой семье разрешается взять с собой только 50 кг багажа, лихорадочно пытались выбрать, какие вещи оставить. Некоторые родители, чтобы успокоить детей, представляли депортацию в виде сложной игры. В музее в Терезине хранится большая кукла, одетая как ребенок, с вышитой на нагрудном кармане еврейской звездой и с собственным чемоданчиком. Ева Гинцова, как и Иегуда Бэкон, прибыла в Терезиенштадт как раз в тот день, когда оттуда уходил поезд в Биркенау. 28 сентября 1944 г. очередь дошла до ее брата Петра. Ева пробралась сквозь толпу и проскользнула за оцепление, чтобы передать два куска хлеба Петру и их двоюродному брату Павлу, прежде чем охранник из гетто отогнал ее. Вокруг было так много криков и плача, что они могли общаться только взглядами [30].
Людям, которым довелось хотя бы раз пройти через это до того, как попасть в гетто, было уже проще взять в следующее путешествие только самое необходимое, отказавшись от остального. В 1943–1944 годах из Терезиенштадта ушло всего несколько депортационных эшелонов. В сентябре и октябре 1944 г. депортации возобновились, детские интернаты были ликвидированы, а обитателей гетто начали массово переправлять в газовые камеры Аушвица-Биркенау. Дети и их учителя оставили после себя 4000 рисунков и картин. Из детей выжили лишь немногие. Но их рисунки и картины Вилли Гроаг, последний глава отдела по делам несовершеннолетних в гетто, увез в чемодане в Прагу в мае 1945 г. после освобождения Терезина. Этот чемодан заключал в себе единственную в своем роде коллекцию детского творчества периода геноцида – яркие акварели, блеклые карандашные зарисовки, застывшие моменты детской фантазии [31].
Когда Иегуду Бэкона депортировали в Биркенау в декабре 1943 г., он оставил в чешском интернате для мальчиков много друзей. К моменту ликвидации детских заведений в Терезиенштадте осенью 1944 г. «семейный лагерь» также прекратил существование, а большинство его узников были убиты или отправлены в другие лагеря. Бэкон видел сотни тысяч венгерских и словацких женщин и детей, идущих по дороге от железнодорожной станции или терпеливо ожидающих в колоннах по пути в крематорий. Он помогал собирать их вещи с недавно сооруженного пандуса, рядом с которым останавливались поезда. Он слышал, что позади крематориев, оборудованных специальными стоками и котлами для человеческого жира, выкопаны огромные траншеи, в которых сжигали тысячи трупов, когда крематории уже не справлялись с огромным количеством убитых. Бэкон слышал, как поют греческие узники, разбивая обугленные останки в пыль под открытым небом, и знал, что иногда там происходят странные счастливые случайности, как, например, в тот раз, когда эсэсовцы, сжалившись, вернули группу словацких детей обратно в мужской лагерь после того, как те уже сняли одежду в раздевалках перед газовыми камерами [32].
Иегуда Бэкон еще больше сблизился с постепенно таявшей группой чешских мальчиков, переживших уничтожение «семейного лагеря», и по-прежнему бережно хранил память о чешском интернате для мальчиков в Терезиенштадте. Но если там он мечтал о своем старом доме в Моравской Остраве, то теперь это место стало казаться слишком далеким, и в Биркенау он мечтал уже только о Терезиенштадте. Однако к осени 1944 г. он настолько проникся свойственными штрафному отряду взглядами на жизнь, что мировоззрение детей, недавно прибывших из приютов Терезиенштадта, вероятно, показалось бы ему странным, хотя у него было мало возможностей выяснить это. Петр Гинц, главный редактор еженедельника для мальчиков «Ведём», вместе с большинством попавших в сентябрьские и октябрьские эшелоны 1944 г. был отправлен прямо в газовые камеры. Та же участь постигла Зузану Винтерову, Иржину Штейнерову, Эдиту Биккову, Марию Мюльштейнову, Илону Вайсову и Лилиану Франклову. Но группе детей из Терезиенштадта, которых не отправили в газовые камеры, Иегуда и его друзья все же сумели передать еду и ценные советы о мерах предосторожности около электрической ограды [33].
Постепенная трансформация тех, кого, как и Иегуду Бэкона, решили пощадить, началась уже в тот момент, когда они попали в «семейный лагерь» Биркенау. Ритуал приема начинался с душа и избавления от вшей, затем узникам делали татуировку и выдавали лагерную одежду, после чего вели обратно, и они получали свою первую порцию еды – лагерный «кофе». Когда Иегуда и остальные, приехавшие вместе с ним декабрьским транспортом в 1943 г., воссоединились с теми, кто организовал в сентябре «семейный лагерь», они выяснили, что среди заключенных существует иерархия рангов, узнали, кто такие капо и старшие по блоку и какие они носят повязки. Впервые с тех пор, как немцы вошли в Чехословакию, Иегуда увидел, как ударили его отца, – и это сделал не эсэсовец, а такой же молодой чешский еврей, – и осознал, что он ровно ничего не может с этим поделать. Каждое утро Иегуда видел, как перед блоком складывали трупы тех, кто умер ночью. Если к вечеру трупы не забирали, узники могли попытаться быстро обменяться с ними одеждой и обувью. Он видел, как люди пытались выдать умерших за больных, чтобы продолжать получать их пайки. Глядя в сторону соседних огороженных блоков в Биркенау, он видел избиения и голых женщин, перебегающих от одного барака к другому, когда в женском лагере производили отбор [34].
Через две-три недели после приезда Бэкона в семейном лагере был создан детский блок. Инициатором стал капо по имени Фреди Хирш, молодой, спортивный, светловолосый немецкий еврей, в Терезиенштадте работавший вместе с Эгоном Редлихом и Вилли Гроагом в отделе по делам несовершеннолетних. По примеру терезиенштадтских интернатов, Хирш и другие специалисты по работе с молодежью занялись обеспечением материальных потребностей детей, каждый день осматривали их одежду на предмет вшей и проверяли чистоту рук, ногтей, ушей и тарелок. Согласно принципу коллективной дисциплины, заимствованному из заведений Терезиенштадта, если что-то шло не так, весь класс рисковал остаться без дополнительного дневного пайка; мальчишки в шутку называли эти проверки «парад гадов» [35].
Поскольку в их распоряжении было не так много карандашей и совсем мало бумаги, ежедневные пятичасовые школьные уроки состояли в основном из устных занятий. Дети пели чешские народные песни и песни на иврите, а учителя делились с ними собственными сионистскими воззрениями. Один десятилетний мальчик, Отто Дов Кулька, выживший, чтобы в 1964 г. дать показания на суде над охранниками Аушвица, и ставший историком немецкого еврейства при нацистах, вспоминал, как учителя рассказывали ему о войнах Маккавеев и битве при Фермопилах. Но даже больше, чем уроки истории, ему запомнились музыкальные занятия – детский хор и исполнение «Оды к радости» из Девятой симфонии Бетховена на губной гармошке. На Бэкона самое большое впечатление произвел урок, где ему предложили представить, что было бы, если бы он освободился от силы притяжения Земли и смог улететь на Луну, одновременно окончательно освободившись из нацистского плена. Вместе с тем он вспоминал, как тайно разыгрывал перед товарищами сценку, в которой пародировал эту мечту: попав на небеса, он обнаруживал, что там тоже есть эсэсовцы. Отношение мальчиков к эсэсовцам осложнялось, согласно воспоминаниям Иегуды и других выживших детей, тем фактом, что некоторые из них, особенно врачи, относились к ним «по-отечески» и иногда приносили им разные полезные вещи, в том числе футбольный мяч. В свою очередь, эсэсовцы любили приходить послушать, как дети читают немецкие стихи, и приводили сослуживцев из других секций лагеря. Их так впечатлили картины, нарисованные одним из учителей по мотивам фильма Уолта Диснея «Белоснежка», что следующие три месяца были посвящены репетициям музыкального спектакля на немецком языке. Сцену и декорации соорудили из столов, скамеек и мешков с соломой. Гномы должны были олицетворять порядок и чистоту, злая мачеха – упадок нравов [36].
Фреди Хирш особенно сильно повлиял на жизнь Бэкона и его друзей. Заставляя их тренироваться зимой на снегу, стирать одежду и мыться в ледяной воде, он «муштровал» их и «закалял», чтобы они как можно меньше напоминали те скелетоподобные фигуры, в которые быстро превращалось большинство остальных узников лагеря. Так же как в Терезиенштадте, в детском блоке вскоре появилась собственная кухня и дополнительные пайки – Хирш убедил эсэсовцев разрешить им забирать продуктовые посылки, доставленные для уже умерших узников-неевреев. Обозначившийся еще в Терезиенштадте разрыв между молодыми и старыми в Биркенау превратился в пропасть. «Старикашка, не лезь не в свое дело! – в такой манере дети, по словам Бэкона, обычно разговаривали с пожилыми людьми. – Ты уже одной ногой в крематории!» Учителям, в отличие от детей, не полагалось никаких дополнительных пайков, что, по словам молодой узницы Ханны Гофман-Фишель, было особенно тяжело для молодых учителей-мужчин. Она вспоминала, как попытки насаждения сионизма часто заканчивались тем, что учителя стояли рядом и тяжело сглатывали, наблюдая за тем, как едят дети [37].
Предоставленные сами себе, дети играли в «старшего по лагерю» и «старосту блока», «Перекличку» и «Шляпы долой». В этих играх охранники избивали больных, потерявших сознание во время переклички, а доктора отбирали у пациентов еду и отказывались помогать тем, кто ничего не мог им дать. Наблюдая, как младшие дети играют в эти игры, Ханна Гофман-Фишель осознала всю безнадежность попыток защитить их невинность [38].
Если младшие дети пытались в игре примерить на себя какую-то власть, то старшие учились использовать ту власть, которой уже обладали. Они обнаружили, что за свой паек белого хлеба могут выменять гораздо больше ржаного хлеба у взрослых, чьи желудки отвергали этот тяжелый темный хлеб. Иегуда и его коллега-кочегар на детской кухне вели бойкую торговлю: они поджаривали для пожилых людей ломтики белого хлеба и получали по половине ломтика за каждые пять-шесть поджаренных. Даже капо и эсэсовцы заходили погреться у печки и дарили мальчикам мелкие подарки в обмен на резные безделушки из дерева. Дети постарше научились обменивать секс на еду. Бэкон вспоминал, как его друг, у которого была хорошенькая сестра, стал ее сутенером, и брал за один раз пачку сигарет. По мнению Бэкона, мальчик не понимал, что делает, – он просто наслаждался возможностью получить сигареты и продемонстрировать свою власть. В подобных схемах участвовали даже маленькие дети. Один восьмилетний мальчик, поначалу менявшийся вещами с капо из другой части лагеря, позднее устроил так, что его мать стала любовницей этого капо; еда и одежда мальчика вызывали всеобщую зависть [39].
Если взрослые старались не обращать внимания на близость газовых камер, то дети, наоборот, играли в игры со смертью, подначивая друг друга добежать до электрической ограды и коснуться ее кончиками пальцев – они знали, что в дневное время ток высокого напряжения обычно (хотя и не всегда) отключают. Помешивая суп в стоящем на плите котле, Бэкон и его друзья могли видеть трубу крематория и отмеряли по ней время готовки. Пока взрослые цеплялись за последние крохи надежды, Иегуда с товарищами упражнялись в горьком сарказме и старались перещеголять друг друга черным («висельным») юмором – когда из трубы шел белый дым, они говорили: «На этот раз жгут толстяков» [40].
Ханна Гофман-Фишель как-то раз наткнулась на маленьких детей, играющих возле своего блока в «газовую камеру». В обычных играх наподобие «Переклички» старшие дети, изображавшие капо и охранников, избивали младших детей за «обмороки», примерно так же, как большие мальчики в Вильно били младших во время игры «Пройди ворота». Но на этот раз никто не изображал смертников. Вместо того чтобы самим встать в яму в земле, которую дети называли газовой камерой, они бросали туда камни и имитировали крики запертых внутри людей. Одно дело завидовать всемогущим охранникам и заставлять детей помладше смириться с побоями. Совсем другое – играть в собственную смерть. В какой-то момент игра перестала ладиться – отождествление с врагами стало слишком саморазрушительным, чтобы ее продолжать. Но и это не смогло остудить детское любопытство. Когда Ханна Гофман-Фишель подошла к ним, они даже спросили ее, как соорудить трубу. Если взрослые в большинстве своем поддавались соблазну принять желаемое за действительное, то детское любопытство оставалось безжалостно трезвым и реалистичным. Но в тот момент, когда их ролевая игра зашла в тупик, они подошли к границе своих представлений о лагере смерти, который успели так хорошо узнать [41].
7 марта 1944 г. в детском блоке устроили прощальную вечеринку для тех, кто приехал в самом начале сентябрьским транспортом. Начальник лагеря только что сообщил им, что их отправляют в трудовой лагерь в Хайдебреке. Некоторым послышалось слово «Гейдельберг», другие задавались вопросом, где находится этот «Хайдебрюк» и не окажется ли он очередным концлагерем. Эсэсовцы усердно создавали у заключенных ложное чувство безопасности, составляя списки профессий всех мужчин и женщин младше 40 лет, будто бы для того, чтобы им было легче обустроиться в трудовом лагере. Но зондеркоманда из заключенных, работавшая в газовых камерах и крематории, уже несколько недель передавала в «семейный лагерь» предупреждения о готовящихся событиях и призывала чешских евреев присоединиться к всеобщему восстанию. Фреди Хирш и его помощник слишком нервничали, чтобы присутствовать на детском празднике. Но многие взрослые по-прежнему цеплялись за свои надежды и спецпайки, и в датированных более поздним числом открытках просили родственников писать им в Хайдебрек. Среди детей старшего возраста, похоже, подобные иллюзии питали немногие. Друг Иегуды Бэкона, второй кочегар по имени Купик, просто сказал ему, когда они смотрели на трубу крематория: «Сегодня я буду кочегаром на небесах» [42].
Рано утром 8 марта 3732 выживших из первого сентябрьского транспорта доставили в ближайший карантинный лагерь, обнесенный колючей проволокой, где их продержали в состоянии готовности до вечера. Отто Дов Кулька, певший в хоре «Белоснежки», оказался в числе больных, которых эсэсовцы оставили в бараках, чтобы поддержать иллюзию, будто этот транспорт отправляется в трудовые лагеря. В тот вечер из окна лазарета Кулька смотрел, как сотни грузовиков подъезжают, чтобы забрать оставшихся депортированных. Под градом эсэсовских ударов мужчины и женщины разделялись на группы и забирались в кузова грузовиков, сжимая в руках специальные продовольственные пайки, выданные им в дорогу. Откидные борта подняли, а брезент опустили, так чтобы люди не видели, куда они едут [43].
На следующее утро оставшиеся в семейном лагере узнали, что произошло ночью. Электрики и другие узники, чьи навыки позволяли им перемещаться между разными секциями лагеря Биркенау, принесли известия от зондеркоманды, у членов которой были родственники и близкие в «семейном лагере». Филипп Мюллер, словацкий еврей из Середа, даже оставил свой пост в помещении для кремации над подземной газовой камерой и пробрался к женщинам. Его растрогал звук их пения. Они ждали, казалось, целую вечность, пока все грузовики разгрузятся, и двери закроют. Сначала они спели «Интернационал», потом гимн Чехословакии «Где мой дом, моя родина». Ожидание затягивалось, и они начали петь «Атикву» («Надежду») и партизанские песни [44].
Стараясь не показываться им на глаза, Мюллер стоял за бетонной колонной, как вдруг к нему подошел ребенок, искавший в переполненном, тускло освещенном помещении свою мать. «Вы не знаете, где прячутся мои мама и папа?» – робко спросил маленький мальчик Мюллера. Пение на время стихло. Помещение продолжало заполняться. Несколько чешских девушек заметили Мюллера, который стоял за колонной в униформе зондеркоманды. Они подошли к нему и сказали, что ему не следует здесь оставаться. Одна из девушек, с длинными черными волосами и сверкающими глазами, потребовала, чтобы он рассказал о происходящем оставшимся в «семейном лагере» – это позволит им дать отпор эсэсовцам. Кроме того, она попросила его, когда она умрет, снять с ее шеи золотую цепочку и отдать ее ухажеру Саше, работавшему в пекарне. «Передай, что Яна его любит. Когда все закончится, ты найдешь меня здесь», – и она указала на колонну, рядом с которой стоял Мюллер. Затем Мюллера вытолкали из газовой камеры. На выходе его сбил с ног и еще несколько раз ударил один из офицеров СС, под началом которого он работал, а потом его отправили обратно к печам [45].
После того как все закончилось и заработали вентиляторы, Мюллер вернулся в газовую камеру и начал перетаскивать трупы в лифт, который должен был доставить их наверх в крематорий. Когда лифт прибыл на место и двери открылись, лежавшие сверху трупы вывалились в коридор. За прошедшие год и 11 месяцев Филипп Мюллер видел эту картину много раз. Чтобы защитить глаза и легкие от скоплений концентрированного газа, остававшегося под грудами тел, он надевал противогаз, поэтому мог наблюдать, что происходит в камере после того, как там выключают свет и пускают газ. Люди метались, словно в подземном лабиринте, опрокидывая и топча друг друга, пытаясь забраться выше к потолку комнаты, где еще можно было сделать последний глоток кислорода. Но под газовыми отверстиями в потолке обычно почти никого не было. Люди инстинктивно пытались оказаться как можно дальше от запаха горящего метальдегида, от приторной сладости которого першило в горле и невыносимо сдавливало голову. На губах у людей выступала пена, по ногам текла моча и экскременты, сплетенные друг с другом трупы лежали неравномерными грудами. В самом низу лежали те, у кого раньше отказали легкие, – дети. Некоторые трупы практически невозможно было разделить, настолько тесно они переплелись. Одни лежали, вспоминал Мюллер 20 лет спустя, «в объятиях друг друга, другие держались за руки; группы прислонялись к стенам, склоняясь друг к другу, как базальтовые столбы». Он нашел Яну возле колонны, на которую она указала, и сунул ее цепочку в карман. На следующий день он пробрался в хлебную лавку и отдал цепочку Саше, сержанту Красной армии из Одессы, которого привезли в Аушвиц еще в 1941 г. в числе первых советских военнопленных. От него Филипп Мюллер узнал, что Яна была детской медсестрой из Праги [46].
Выжившие в «семейном лагере» подсчитали, что если сентябрьскому транспорту дали полгода, то декабрьскому транспорту оставалось жить еще только три месяца. Узники, работавшие в центральном отделе документации, подтвердили эти опасения, сообщив, что в их учетных карточках есть указание: «Шесть месяцев особого режима». Атмосфера в лагере стала на удивление беззаботной: выжившие получали более обильные пайки и меньше работали, а новые капо обращались с ними лучше, чем старые [47].
Когда в середине мая из Терезиенштадта прибыли новые эшелоны, «семейный лагерь» оказался заполнен до предела. Еще 7500 евреев, в основном из Германии, Голландии и Австрии, присоединились к уже находившимся там чешским и моравским евреям. В какой-то момент в лагере выпустили открытки, на которых заключенным разрешалось написать до 30 слов на немецком языке. Иегуда Бэкон и его друзья отсылали в интернат для мальчиков в Терезиенштадте безобидные сообщения, которые, по их расчетам, не должны были привлечь внимание цензоров СС, но добавляли к ним особое приветствие на иврите: «Моти», или «моя смерть». На открытке, которую Анна Кованикова отправила своей сестре в Терезиенштадт, последние буквы каждой строчки складывались в слова «ГАЗ» и «СМЕРТЬ». Хотя эти сообщения доходили до адресатов, им, вероятно, не верили [48].
Это были не единственные послания внешнему миру. Некоторые члены зондеркоманды тем летом прятали письменные свидетельства в банках и пустых пивных бутылках и закапывали их в ямах с пеплом, надеясь, что после освобождения в этих местах будут копать в поисках останков убитых и попутно найдут их записи. Филипп Мюллер знал, что его друг и соотечественник-словак Вальтер Розенберг планировал бежать из Биркенау, и подробно рассказал ему о том, как отравили газом заключенных из Терезиенштадта. Он передал ему драгоценное вещественное доказательство существования отравляющего газа: этикетку с банки «Циклона-Б» [49].
Через месяц Вальтер Розенберг сбежал вместе с еще одним узником Альфредом Ветцлером. Благодаря помощи русских военнопленных, которые выкопали и заполнили припасами землянку под конюшнями на третьем периметре лагеря, беглецы могли прятаться до тех пор, пока эсэсовцы не прекратили поиски. После тяжелейшего 18-дневного путешествия Розенберг и Ветцлер достигли Жилины в Словакии и оказались в безопасности среди друзей, которые сделали для Розенберга новые документы на имя Рудольфа Врбы. Двое беглецов составили первый подробный отчет о лагере смерти Биркенау, в котором описали, в числе прочего, как 8 марта отравили газом чешских евреев – мужчин, женщин и детей. К концу апреля отчет Врбы и Ветцлера, как его позднее стали называть, достиг высокопоставленных еврейских чиновников в Братиславе и Будапеште. Пока лидеры венгерских евреев колебались, их словацкие коллеги контрабандой переправили отчет на Запад через временного поверенного в делах Ватикана в Братиславе Джузеппе Бурцио, которому, однако, понадобилось целых пять месяцев, чтобы доставить документ в Рим. Еще несколько экземпляров были отправлены с подпольным курьером в Швейцарию доктору Яромиру Копецкому, представителю чешского правительства в изгнании. Копецкий получил отчет в конце мая и уже через несколько дней передал его правительству в изгнании в Лондоне, Всемирному еврейскому конгрессу и Международному Красному Кресту в Женеве. 14 июня чешско-словацкая служба Би-би-си передала новости об отравлениях газом по радио [50].
К новостям поначалу с недоверием отнеслись даже те, кто не стал сразу от них отмахиваться. В декабре 1944 г. в Берлине Урсула фон Кардорф заперлась в уборной дома у подруги, чтобы спокойно прочитать отчет Врбы и Ветцлера в
Теперь – по крайней мере, в «семейном лагере» – иллюзии развеялись. Бэкон и остальные, прибывшие декабрьским транспортом, начали считать дни до 20 июня 1944 г., когда, по их расчетам, истекали отведенные им шесть месяцев. Однако ничего не произошло. Они не могли этого знать, но через три дня в Терезиенштадт приехала долгожданная международная инспекция. Майские депортации, сократившие население Терезиенштадта до 27 000 человек, завершили задуманное СС «облагораживание» гетто. На случай, если представитель Международного Красного Креста решит принять приглашение своих немецких коллег и посетить Биркенау, новоприбывшие в семейном лагере должны были произвести на него более благоприятное впечатление, чем изможденные пассажиры сентябрьского транспорта [52].
Доктор Морис Россель, представитель Международного Красного Креста, в сопровождении двух датских делегатов совершил тщательно спланированную экскурсию по Терезиенштадту и описал увиденное в восторженном отчете. «Позвольте сказать: к нашему полному изумлению, мы обнаружили в гетто город, живущий почти нормальной жизнью… Этот еврейский город примечателен во многих отношениях…» – и далее он перечислял все, что постарались показать ему эсэсовцы. Россель даже отправил Эберхарду фон Таддену в Министерство иностранных дел Германии фотографии, сделанные им в Терезиенштадте, в том числе фото играющих в парке детей. Тадден поблагодарил его и заверил, что будет показывать эти фотографии «в тех случаях, когда иностранцы снова обратятся к нему по поводу якобы творящихся в Терезиенштадте ужасов». Тадден направил копии в шведское посольство, которое не сочло нужным прислать собственного представителя Красного Креста, а 19 июля 1944 г. отчет Росселя был представлен иностранным корреспондентам в Берлине. Таким образом, Гиммлер получил правдоподобное опровержение геноцида.
Что представляется во всем этом особенно примечательным, так это стремление Мориса Росселя полностью игнорировать сведения, полученные Красным Крестом несколькими неделями ранее, в том числе отчет Врбы и Ветцлера. Россель просто поверил на слово эсэсовцам, уверявшим его, что лагерь в Терезиенштадте является «конечным пунктом назначения», и оттуда никого не депортируют дальше. Он не удосужился, несмотря на приглашение, переданное Гиммлером через немецкий Красный Крест, посетить «трудовой лагерь» Биркенау близ Ной-Берун, чтобы проверить, насколько рассказы об этом месте соответствуют действительности.
«Семейный лагерь» выполнил свою задачу, и в начале июля 1944 г. СС его уничтожили. С марта 1944 г. методы СС значительно изменились. Повсюду носились слухи о великих победах, недавно одержанных Красной армией в Белоруссии, и узников из лагерей уже начали эвакуировать на запад, чтобы восполнить нехватку рабочих рук в Рейхе. На сей раз разговоры о трудовых лагерях не были обманом: всего из Биркенау отобрали и вывезли 3500 физически крепких мужчин и женщин. Во время отбора часть эсэсовских охранников были пьяны и не замечали (или делали вид, что не замечают), как некоторые дети, изначально получившие отказ, снова возвращаются в очередь. Съёжившейся от страха и стыда за свое худое обнаженное тело двенадцатилетней Руфи Клюгер со второй попытки все же удалось пройти отбор. Но для многих семей этот июльский отбор означал разлуку. В шестнадцать лет Анну Кованикову впервые сочли годной для работы. А ее мать не сочли, хотя ей тоже удалось вернуться в очередь и несколько раз подойти к выбирающим. После этого отец Анны решил, что не будет участвовать в отборе и останется с матерью в лагере. Старшая сестра и мать Иегуды Бэкона прошли отбор, а его самого вместе с отцом вернули в барак. Так продолжалось до тех пор, пока, в конце концов, не разлучились все семьи, чья жизнь до сих пор бросала вызов внутренней логике Биркенау. Когда настало время уходить, родители Анны повторяли, что ей нужно идти, но при этом продолжали держать ее за руки. Наконец она заставила себя оторваться от них. Обернувшись, чтобы посмотреть на них в последний раз, она увидела то, о чем десятки лет спустя расскажет своим детям. «Я до сих пор вижу их, – написала она. – Худых, седых, замерзших, изможденных, покинутых» [53].
После этого в «семейном лагере» Биркенау осталось 6500 человек. Порядок окончательно рухнул: никто больше не утруждал себя перекличками, люди купались в баках с водой, выставленных около блоков, зная, что их не накажут. Они понимали, что обречены. Затем еще один неожиданный отбор провел начальник лагеря Биркенау оберштурмфюрер СС Иоганн Шварцхубер – тот самый офицер, который цинично дал слово чести пассажирам сентябрьского транспорта, пообещав, что их отправят в трудовой лагерь Хайдебрек. Этот же человек, по-видимому, вознамерился спасти оставшихся мальчиков и девочек старше 14 лет. Один из эсэсовских врачей повторил процедуру отбора, отсеяв всех девочек и детей младшего возраста. Но и на этот раз эсэсовцы, даже самые жестокие, явно искали возможность спасти некоторых детей. Когда Отто Дов Кулька заявил, что ему двенадцать лет (хотя этого все еще было слишком мало), эсэсовец Фриц Бунтрок посмотрел в лежавшую перед ним регистрационную карточку, снова посмотрел на него, потом спросил, зачем он лжет, и жестом велел ему отойти туда, где стояли Иегуда Бэкон и еще примерно 80 мальчиков старше 14 лет [54].
Пятнадцатилетнему Иегуде Бэкону расставание с отцом далось мучительно. Отношения между отцом и сыном постепенно изменились. Сначала в интернате для чешских мальчиков в Терезиенштадте, затем в детском блоке «семейного лагеря» Биркенау Бэкону удавалось сохранять физические и моральные силы благодаря дополнительным пайкам и чувству гордости за своих сверстников. Иегуда видел, как ухудшается состояние отца в гетто – со временем тот становился все слабее, – но продолжал навещать его, приносить ему еду и заботиться о нем. Это началось задолго до того, как он увидел, как его отца ударили в день приезда в Биркенау. Но в последние семь месяцев он особенно отчетливо видел, что отцу с каждым днем становится все хуже, и чувствовал себя в ответе за него. В то же время Иегуда понимал, что отец смирился с судьбой: он даже предложил отдать сыну выпавшую у него золотую зубную коронку. И все же мальчик не мог заставить себя покинуть обреченные остатки «семейного лагеря», не посмотрев в глаза отцу и не пообещав ему, что они еще встретятся [55].
6 июля Иегуду Бэкона и других мальчиков отправили в так называемый цыганский лагерь рядом с крематорием № 4. Как и евреи в семейном лагере, синти и рома пользовались особыми «привилегиями»: им не остригали волосы и разрешали оставить свою одежду. Они даже жили семейными группами. У них было футбольное поле и игровая площадка для детей, и к ним тоже часто заглядывали свободные от дежурства и работы эсэсовцы, которым нравились их музыка и танцы. Некоторые завязывали сексуальные отношения с женщинами. Не подозревая, что ждет их самих в следующем месяце, дети синти и рома издевались над чешскими мальчиками: указывали на крематорий и называли его «мармеладной фабрикой» или «хлебозаводом» для евреев. К ночи мальчиков снова перевели, уже туда, где размещались зондеркоманда Биркенау и штрафной отряд [56].
Через неделю вышел приказ о комендантском часе: эта мера в Биркенау всегда предшествовала проведению новой «операции». Напряженные и подавленные, мальчики толпились у крошечных окон своего блока, тщетно пытаясь хотя бы мельком увидеть людей, уходивших в крематорий. На следующий день пришли люди из зондеркоманды и принесли Бэкону и его товарищам фотографии и мелкие личные вещи. Сомнений больше не осталось – они поняли, что их родные погибли. «Мы были очень, очень встревожены и расстроены, – вспоминал Бэкон в своем доме в Израиле в 1959 г., – и опечалены. Но никто из нас не плакал». Мальчики еще больше сблизились друг с другом и со своими новыми защитниками, членами штрафного отряда и зондеркоманды. Впервые мальчики начали складывать свою еду в общий котел, чтобы разделить ее поровну, и заботиться о больных [57].
Постепенно тающая группа чешских, голландских и немецких мальчиков стала своеобразным талисманом штрафного батальона и зондеркоманды Биркенау. Эти люди брали их с собой на огромные склады, за свое изобилие получившие название «Канада», где сортировали перед отправкой в Германию одежду и вещи убитых депортированных. Новые защитники позаботились, чтобы у всех мальчиков была обувь по размеру – один из самых щедрых покровительственных жестов, на которые можно было рассчитывать в лагере. Даже русские военнопленные – их небольшую группу так боялись, что даже эсэсовцы и староста блока, этнический немец, обращались к ним с настороженной вежливостью, – прониклись к детям симпатией, рассказывали им свои истории и играли вместе с ними во дворе. Воскресным вечером мальчики сопровождали старосту блока из одного барака в другой и пели для заключенных чешские и немецкие песни [58].
Вскоре Бэкон вместе с группой из 20 мальчиков оказался в
Среди членов зондеркоманды и штрафного отряда мальчики находили личных покровителей. Для Бэкона таким человеком стал Кальмин Фурман, 24-летний поляк, в обязанности которого входило сопровождать тех, кого должны были расстрелять в отдельном маленьком помещении для казней в здании крематория. Одного из членов зондеркоманды Иегуда знал по Терезиенштадту, со всеми остальными его познакомил Фурман. Возможно, иногда дружеские отношения между мальчиками и их защитниками приобретали сексуальный характер, но почти наверняка самым важным для них была именно эмоциональная близость с могущественными и ужасающими людьми, от которых в буквальном смысле зависело их спасение или гибель. В Терезиенштадте Иегуду взяли в интернат для чешских мальчиков только благодаря вмешательству председателя Совета Якуба Эдельштейна, чей единственный сын Арье был одним из близких друзей Иегуды. Новый защитник Иегуды Кальмин Фурман рассказал ему, что его друга детства Арье Эдельштейна расстреляли бок о бок с родителями [60].
Когда Иегуда Бэкон в 1959 г. впервые беседовал с израильским интервьюером, в какой-то момент его собеседник выразил нежелание слушать эту часть его истории, и вместе они удалили соответствующие строки из стенограммы. «Мужчины из зондеркоманды, – рассказывал Бэкон, —
часто приносили нам, детям, предметы нижнего белья и рассказывали, что всякий раз, когда приходил транспорт, с самой красивой женщиной они поступали особо, а именно: до последнего момента удерживали ее в задних рядах, потом выводили самой последней, и последней вели в газовую камеру. Затем они также последней и с некоторым благоговением бросали ее в печь – тоже отдельно, не вместе с остальными [61].
Действительно ли мужчины так поступали, неизвестно, но подростки неизменно внимательно слушали по ночам их истории в общих бараках, а днем ходили по лагерю и продавали женщинам бюстгальтеры и косметику – необходимое средство, чтобы придать себе более здоровый вид, во время отбора отличающий «пригодных» от «непригодных». Неясно, как воспринимал услышанное Иегуда Бэкон, но, судя по тому, что его первая попытка поделиться с кем-то этой историей одновременно стала последней, ему было крайне нелегко говорить об этом. В дальнейшем у Бэкона еще несколько раз брали интервью, но он больше не возвращался к этой обескураживающей и двусмысленной истории, благодаря которой он узнал, какое значение женская красота имела для мужчин из зондеркоманды. Возможно, его оттолкнула реакция первого интервьюера. Однако он продолжал утверждать, что в то время лагерь смерти казался ему и его друзьям вполне «нормальным» местом, и он воспринимал его как естественную часть собственного отрочества. В этом признании скрывалось ужасное осознание: у него не было никакого долагерного «я», которое он мог бы заново открыть для себя после освобождения. «Не следует забывать, – объяснял он позднее интервьюеру, – что для подростков это был единственный опыт, полученный в крайне впечатлительном возрасте, когда ты впитываешь все вокруг с почти ненасытным любопытством. Мы все считали происходящее нормальным, даже почти романтическим – в том числе и буквальные проявления жестокости». Иегуда Бэкон вырос в Биркенау, и именно это отличало его и других мальчиков от могущественных и устрашающих мужчин, которые их защищали [62].
По меркам внешнего мира Бэкон и другие мальчики были замкнутыми и «трудными». В то лето геноцид 400 000 венгерских евреев обеспечил зондеркоманде краткий век изобилия. Пока мальчики открыто торговали продуктами и одеждой, мужчины тайно обменивали в лагере алмазы и золото на оружие и боеприпасы для запланированного восстания против СС. В конце сентября – конце октября прибыли последние 11 эшелонов из Терезиенштадта, доставившие в том числе детей, до сих пор остававшихся в интернатах (из 18 402 прибывших выжили 1474 человека). Во время неудавшегося словацкого восстания тем летом повстанцы немедленно освободили евреев, и страх, что чехи последуют их примеру, возможно, в конце концов побудил Гиммлера избавиться от евреев, которых он ранее рассматривал как потенциальный козырь на переговорах. Со временем поездов с депортированными становилось все меньше, и паразитическое процветание зондеркоманды пошло на убыль. Даже мальчики понимали, что их дальнейшее выживание тесно связано с появлением новых эшелонов на фабрике смерти, где погибли их собственные семьи. К тому времени, когда Гиммлер приказал демонтировать в ноябре и декабре газовые камеры, лагерь Биркенау окончательно пришел в упадок, а зондеркоманде приходилось переплавлять латунную фурнитуру, чтобы попытаться выдать ее за золото при обменах с эсэсовцами. Потом выпал снег, и узники-надзиратели вместе со своими юными помощниками снова начали испытывать муки голода [63].
Тем не менее Иегуда Бэкон, как и Филипп Мюллер из зондеркоманды, делал все возможное, чтобы как можно дольше оставаться в этом укромном уголке Силезии, который они оба так хорошо изучили. С лета 1944 г. по январь 1945 г. из 130 000 узников Аушвица и вспомогательных лагерей на запад были отправлены 63 000 человек. Но Филипп и Иегуда были уверены, что тут, в лагере смерти, пусть даже распадающемся на глазах, их с трудом обретенные знания и связи принесут им больше выгоды, чем эвакуация в неизвестный лагерь в другом месте. Им обоим действительно удалось продержаться до середины января 1945 г., когда вдалеке послышался приглушенный грохот русской артиллерии [64].
Часть III. Война приходит в дом
8. Бомбардировки
24 июля 1943 г. шестнадцатилетний Клаус Зайдель дежурил на зенитной батарее в городском парке Гамбурга. Его батарея была в числе первых, переоснащенных в 1943 г. более крупными 105-миллиметровыми орудиями. Незадолго до часа ночи над городом пронеслась первая из шести волн бомбардировщиков, и батарея вступила в бой. Атака продолжалась 58 минут. Пролетая над городом с севера на юг, 740 самолетов сбросили 1346 тонн фугасных и 938 тонн зажигательных снарядов, а городские зенитные батареи выпустили в ночное небо более 50 000 залпов. Хотя 54 тяжелых и 26 легких батарей Гамбурга при поддержке 24 прожекторных позиций составляли одну из сильнейших систем противовоздушной обороны Германии, они сбили всего два самолета. Той ночью Королевские ВВС Британии впервые применили метод «Виндоу»: сброшенные ими каскады коротких полосок алюминиевой фольги создавали сильные помехи для немецких радаров. Не имея возможности целиться в бомбардировщики над головой, зенитные орудия и прожекторы беспорядочно шарили по ночному небу [1].
В 3 часа ночи Клауса Зайделя вызвали снова, погасить пожар в ратуше. Он наспех натянул на пижаму спортивный костюм, надел стальную каску и ботинки и вместе с товарищами бросился спасать имущество и тушить огонь из шлангов. По счастью, еще один мальчик ради забавы обрызгал Клауса водой, и это защитило его от искр, летевших с падающих балок. Позднее в тот же день в письме матери Клаус упомянул, что в силу полной неопытности хотел пойти тушить пожар в сандалиях. Через полтора часа они вернулись на батарею, и там он, так и не успев высохнуть, до 6 утра передавал сообщения. В ту ночь, по оценке полиции, погибло 10 289 человек. Поспав три часа, Клаус Зайдель снова приступил к работе и начал готовить зенитные орудия к следующей атаке.
Она произошла в 16:30 – в небе появились 90 американских бомбардировщиков
Днем Клаус отправился на поиски бабушки и дедушки. Не найдя их, он начал раскапывать руины их дома, чтобы убедиться, что они не умерли под завалами. В письме к матери, проводившей летние каникулы в Дармштадте, он категорически не советовал ей возвращаться. В тот день гауляйтер Гамбурга Карл Кауфманн отменил свой прежний приказ, запрещавший жителям покидать город, и распорядился задействовать для эвакуации все доступные средства – автомобильный и железнодорожный транспорт, а также пароходы.
Тем временем пострадавшие от бомбежек люди хлынули в городской парк и набросились на горы хлеба, который выгружали из больших грузовиков прямо на землю. Клауса Зайделя потрясло расточительное отношение пострадавших к привезенной для них еде: он находил в кустах выброшенные, наполовину полные банки с недоеденной тушенкой и оставленные гнить на земле горы слив. Пережившие сильнейший шок горожане начисто забыли о бережливости и принципах нормирования. Власти, опасаясь, что после воздушных атак гражданское население падет духом, официально распорядились выдавать в пострадавших от налетов районах дополнительные продуктовые пайки и материалы. Это имело парадоксальные последствия. После бомбардировки Вупперталя в мае измученный тринадцатилетний член гитлерюгенда Лотар Карстен, совершенно вымотанный тушением пожаров и помощью бездомным, заметил, что они давно так хорошо не питались. В Гамбурге Клаус с горечью наблюдал, как частные автомобили, которых не было видно с начала войны, заправляли бензином для эвакуации беженцев, в то время как его зенитной батарее едва хватало топлива поддерживать работу генератора. Помогая пострадавшим переносить спасенные из завалов разрозненные вещи, он с удивлением и смущением обнаружил, что они считают себя обязанными заплатить ему [2].
В ночь с 29 на 30 июля британские Королевские ВВС снова вернулись в Гамбург, где убили еще 9666 жителей. В ту ночь Клаус мог писать матери без свечей – бумагу перед ним освещало свечение «огненного облака». 31 июля у Клауса наконец-то появилось достаточно свободного времени, чтобы проверить, уцелела ли квартира его матери, и перенести в подвал ценные вещи – свои и соседей. Все, чему он успел научиться дома, в школе, в гитлерюгенде и на зенитной батарее, словно готовило его к этому моменту. Он заявил, что не понимает, почему их соседи решили уехать, с хладнокровной логикой заметив: поскольку все вокруг разрушено, а их дом теперь окружает противопожарная полоса, это делает его куда более безопасным местом, чем раньше [3].
В письмах Клаус старался сохранять ровный тон, подобающий шестнадцатилетнему юноше, впервые облачившемуся в военную форму. Он ни разу не упомянул ни об одном трупе и никогда не признавался, что ему или его товарищам страшно, – разве только косвенно, когда говорил, что ему нужно закурить, чтобы выдержать атаку, но этот метод считался среди военных вполне приемлемым. Его рассказ о событиях был куда более сухим и менее эмоциональным, чем конфиденциальный отчет начальника городской полиции. Желая лучше объяснить матери свои переживания, Зайдель процитировал первого лейтенанта своей зенитной батареи, по словам которого бомбардировка Гамбурга была намного хуже всего, что ему пришлось пережить во время польской или французской кампании [4].
Чего стоило этим мальчикам-подросткам держаться так хладнокровно и уравновешенно, невозможно представить, однако они делали это, поскольку считали, что по-настоящему выросли и вступили в мир мужчин. Для Клауса и других учеников шестого и седьмого классов старшей школы Лихтварк, в феврале 1943 г. присоединившихся к числу
Зажигательные бомбы изменили облик войны. Павел Васильевич Павленко оказался в числе тех 450 узников концлагеря Нойенгамме, которых отправили расчищать «мертвую зону» в районах Ротенбургзорт, Хаммерброк и Хамм-Зюд площадью около 6,5 кв. км, где на улицах лежали горы мертвых тел. Самой трудной задачей для семнадцатилетнего украинского подростка было вскрывать подвалы. Своды в любой момент могли обрушиться, а в некоторых случаях не до конца остывшие подвалы еще светились изнутри, и в них оставались скопления угарного газа. Кроме того, по его воспоминаниям, в них было «полно иссохших людей», которые «так и продолжали сидеть там». Он помогал складывать кости в корыто и выносить их на улицу. Несмотря на то что он считал немцев своими врагами, ему поначалу было тяжело смотреть на мертвых мирных жителей. По сообщению начальника полиции Гамбурга, многие немецкие солдаты в отпуске, ища родных, «находили лишь несколько костей». Уменьшившиеся в размерах иногда больше чем вдвое, «кукольные» трупы оставались по-прежнему узнаваемыми – патологоанатом Зигфрид Графф относил это явление на счет пропорционального обезвоживания всех внутренних органов в те моменты, когда тело запекалось в подвале после смерти [6].
Целые районы превратились в окутанные клубами пыли развалины, и даже опытные местные жители, пытаясь обойти свой квартал, терялись, путались и не могли понять, где находятся. Пострадавшие от бомбежек нередко оставляли возле своих разрушенных домов записки, чтобы другие знали, где их найти. Клаусу Зайделю потребовалось две недели, чтобы обнаружить, что его бабушка и дедушка выжили. Родственники искали своих умерших на улицах и в импровизированных госпиталях, пытаясь опознать останки по разрозненным уцелевшим предметам одежды. Санитарам приходилось пользоваться щипцами, чтобы снять с пальцев обручальные кольца после того, как наступало трупное окоченение. При этом никто не избавлял родственников от необходимости сообщать о смерти городским властям. Эти тяжелые изматывающие хлопоты приводили многих людей в глухое оцепенение, на время вытеснявшее все мысли о войне [7].
Бомбардировка Гамбурга стала переломным моментом в воздушной войне. Она отличалась совершенно беспрецедентными масштабами и произошла в то время, когда и британское, и немецкое правительства считали, что подобные нападения на немецкое гражданское население могут решить судьбу войны. С тех пор командование Королевских ВВС и Черчилль считали Гамбург эталоном того, чего они пытались достичь в других местах. Городские власти и нацистское руководство страны пришли в панику. Когда порядок в городе рухнул, местный гауляйтер даже освободил политзаключенных. Нацистские лидеры страны (так же, как и британские нападающие) начали думать, что гражданское население может не выдержать дальнейших подобных нападений, а учитывая, что как раз тогда Муссолини лишился власти в Италии, то лето ознаменовалось для них мрачным предчувствием собственной уязвимости. Вечный страх Гитлера – крах тыла, такой же, как в ноябре 1918 г., – казалось, вот-вот осуществится. Правительство выделило для районов, подвергшихся бомбардировкам, специальные квоты бренди и настоящих кофейных зерен. Стремясь как можно быстрее обеспечить необходимым тех, кто все потерял, немецкие агентства на оккупированных территориях начали переправлять в города севера и запада Германии награбленное у евреев имущество, которое изначально планировали раздать на местах немецким поселенцам. Правительство пыталось занизить число потерь, но слухи, наоборот, многократно преувеличивали их, а эвакуированные в отдаленных районах Германии рассказывали о полном крахе политического и общественного порядка в Гамбурге. К вящему замешательству как нацистского режима, так и бомбардировочного командования Королевских ВВС, шведская пресса выдвинула предположение о 100 000 погибших – впоследствии это число не раз упоминалось в послевоенной Германии. Впрочем, реальное положение в любом случае было достаточно бедственным: число убитых составляло от 35 000 до 41 000 человек [8].
Налеты на Гамбург стали кульминацией начавшейся той весной кампании британских ВВС, основы которой Артур Харрис закладывал с тех пор, как в феврале 1942 г. получил звание маршала авиации. После первой атаки на Эссен 5 марта 1943 г. бомбардировочное командование приступило к систематическим массированным ночным налетам тяжелых бомбардировщиков на густонаселенные центры проживания рабочего класса в Руре. Оправдываясь тем, что удары по рабочим нанесут ущерб военной промышленности, Королевские ВВС быстро превратили такие атаки в основное направление своей деятельности. Отчасти их выбор объяснялся тем, что для пытающихся уклониться от зенитной артиллерии высоко летящих самолетов, оснащенных неточными бомбовыми прицелами, большие города служили относительно легкой целью. Успех операции «Гоморра» в Гамбурге побудил Черчилля согласиться с планами Харриса, предлагавшего начать еще более интенсивные налеты на столицу Германии. «Мы можем разрушить Берлин от края до края, – пообещал Харрис в начале ноября 1943 г. и добавил: – Это будет стоить нам от 400 до 500 самолетов. Германии это будет стоить всей войны». Продолжавшийся до 24 марта 1944 г. цикл атак Королевских ВВС на Берлин оказался самым тяжелым и продолжительным в европейской войне. Но Германия не капитулировала к 1 апреля 1944 г., как опрометчиво предсказывал Харрис. Вместо этого к концу марта 1944 г. немецкие зенитные батареи и ночные истребительные эскадрильи люфтваффе начали наносить Королевским ВВС невосполнимые потери. Ковровые бомбометания пришлось на время свернуть. Харрису удалось добиться своего только после того, как новые американские истребители дальнего действия окончательно уничтожили эскадрильи истребителей люфтваффе, и после «Дня Д» (высадки десанта союзников в Нормандии), когда британские бомбардировщики, взяв пример с немецкой «летающей артиллерии», весьма эффективно проявили себя на полях сражений. К тому времени всем также стало ясно, что победа союзников будет достигнута не в воздухе, а на земле [9].
Но в течение долгого среднего периода войны угроза с воздуха беспокоила гражданское население в городах северо-запада Германии. Дети научились реагировать на постоянно повторяющийся вой сирен даже во сне. Одна девочка, эвакуированная с семьей после бомбардировки Майнца, вспоминала, как громко плакала ночью во сне при звуке сирен и умоляла родителей спуститься с ней в бункер. Для мальчика, родившегося в 1940 г., самым ранним воспоминанием стал звук сирены воздушной тревоги, услышанный в тот миг, когда родители разбудили его посреди ночи. Бомбежки нередко становились для младших детей войны самым ранним или самым ярким воспоминанием о том периоде. Внезапное пробуждение от крепкого сна в сочетании со звуком сирены производило на ребенка неизгладимое впечатление. Когда в 1942 и 1943 гг. Королевские ВВС принялись за бомбардировки всерьез, дети привыкли отправляться спать в спортивных костюмах. В Бохуме Карл Хайнц Бодекер каждый вечер, ложась в постель, повторял: «Пусть сегодня ночью томми оставят нас в покое». Первыми словами, которые неуверенно произнесла Уте Рау, были: «Быстро, быстро, пальто, погреб». Некоторым детям давали с собой в бомбоубежища маленькие чемоданы или рюкзаки – вероятно, просто для того, чтобы им было легче сосредоточиться и осознать свое участие в происходящем. Многие тут же снова засыпали на раскладушках или поставленных в подвалах и бункерах двухъярусных кроватях. Другие принимались бегать и играть, чем иногда подбадривали окружающих взрослых. Один мальчик даже вспомнил, как к нему в бункере приходил святой Николай и угощал его печеньем [10].
Мощное воздействие сирен воздушной тревоги было непосредственно связано с теми событиями, о которых они предупреждали. Один мальчик из Эссена писал: «В то время мне было четыре или пять лет, и я до сих пор хорошо помню ночи, когда мы лежали в подвале и ждали следующего налета. Затем под вой и рев сирен мы бежали в бункер, сырой и битком набитый людьми. Здесь авиаудары почти не чувствовались, но менее страшно от этого не становилось». Эссен был относительно хорошо оснащен бетонными бункерами: учитывая его значимое положение в центре военно-промышленной империи Круппа, с самого начала руководство Германии решило, что городу необходим усиленный комплекс противовоздушной обороны. Тем не менее даже в этих солидных убежищах, где звуки слышались приглушенно, а обрушение зданий, не говоря уже о простом сотрясении, ощущалось очень мягко, дети замечали другие признаки бомбардировки. Одна девочка вспоминала, как от сильных толчков извне в бункере всегда гасли газовые лампы. Кроме этого в ее памяти остались толкотня и шум испуганных людей [11].
На взрослых сирены действовали так же, как на детей. Даже составители рапортов для полиции безопасности в мае 1944 г., во время относительного затишья в бомбардировочной кампании и почти через два месяца после окончания битвы союзников за Берлин, были вынуждены отметить:
…поведение женщин ставит вопрос о том, возможно ли при дальнейшем сохранении нынешних условий поддерживать имеющуюся до сих пор дисциплину населения – хватит ли людям для этого стойкости. Многим фольксгеноссе… постоянно кажется, будто они слышат сирены воздушной тревоги, рев двигателей атакующих самолетов, стрельбу зенитной артиллерии и взрывы бомб, и они при всем желании не могут освободиться от этих впечатлений… [12]
Дети нередко отмечали, что научились бояться у окружающих взрослых. Как писал другой мальчик из гимназии Бурга в Эссене:
Я родился как раз на пороге войны, поэтому не помню первые [военные] годы. Но из того года, когда мне исполнилось пять лет, многое неизгладимо врезалось в память. Долгими ночами во время бомбежек я сидел в подвале или бункере среди трясущихся от страха взрослых [13].
Еще один юноша из ремесленного училища вспоминал: «В бункере люди прятались в каждом углу и закутке, и с каждой падающей бомбой “Отче наш” звучало со всех сторон все громче». Те, кто не имел доступа к бункерам (а такие люди составляли подавляющее большинство почти в каждом немецком городе), укрывались в собственных подвалах, где ясно ощущались каждый толчок и колебание. Дети научились прислушиваться и отличать по звуку фугасные бомбы с их громогласным «Бабах!!!» от приглушенного треска зажигательных снарядов, чье «клак-клак-клак» напомнило одному ребенку звуки «звонких шлепков» [14].
Поднявшись наверх из подвала своего дома в Берлине 29 декабря 1943 г., Лизелотта Гюнцель сразу взялась за дневник и начала писать. «Позади еще один ужасный налет», – написала пятнадцатилетняя девушка, пытавшаяся привести в порядок свои эмоции и подобрать для них подходящие слова. «У нас есть одно преимущество перед людьми прежних поколений, – продолжала она с юношеской серьезностью. – Мы познали смертельный ужас. В такие моменты все лишнее покидает человека. Всякое притворство, все, кроме Бога, самого святого в моей жизни, оставило меня, когда смерть простерла ко мне свой перст (я сама никогда бы в это не поверила)… Осталось единственное утешение для моего сердца, единственное утешение в смертельной опасности – вечная любовь Божия. Она не оставила меня». Лизелотта нашла утешение в молитве, повторяя слова, которые произнесла на своей конфирмации девять месяцев назад:
Мое прекраснейшее украшение и величайшая драгоценность на земле – Ты, Господь Иисус Христос. Желаю, чтобы Ты царствовал надо мной и чтобы я могла всегда хранить Тебя в своем сердце как в любви, так и в печали.
Твоя любовь и жертвенность руководят всем сущим, на земле нет больше ничего столь же крепкого, я свободно признаю это, и ни смерть, ни страх, ни бедствие не заслонят от меня Твоей любви.
Слово Твое истинно и не обманно и приносит обещанное в смерти и в жизни. Отныне Ты мой, а я Твоя, предаю себя Тебе [15].
Заучивая эти слова, Лизелотта и представить не могла, какие испытания ей вскоре предстоят и как ей придется черпать отвагу в словах принесенного обета «ни смерть, ни страх, ни бедствие не заслонят от меня Твоей любви». Почти таким же обескураживающим, как пережитый в подвале во время авианалета ужас, было жутковатое чувство обыденности, когда семья поднялась по лестнице в квартиру и снова начала заниматься будничными делами. Лизелотте было нелегко разобраться в быстро меняющихся эмоциях: стоило ей вернуться домой и взять в руки свой дневник, как охвативший ее в подвале ужас вдруг показался ей совершенно необъяснимым [16].
Лизелотта Гюнцель жила во Фридрихсхагене на восточной окраине Берлина, и ее первое знакомство с воздушным налетом состоялось 22 ноября 1943 г., в ночь второй крупной атаки Королевских ВВС на Берлин. Их квартал не бомбили, но контора, где работал ее отец, оказалась полностью разрушена, и ее мать очень беспокоилась, на что они теперь будут жить. Телефонные линии были перерезаны, трамваи и поезда наземной городской железной дороги больше не ходили. Следующая ночь оказалась такой же тяжелой: «Говорят, что весь внутренний город представляет собой гору щебня. Фридрихштр[ассе], [Унтер ден] Линден, Лейпцигерштрассе, Алекс[андерплац] – все уничтожено. Дом тети К. тоже разбомбили. Моя школа сгорела, я больше не смогу туда ходить» [17].
За 40 минут Королевские ВВС сбросили на город 1132 тонны взрывчатых веществ и 1331 тонну зажигательных бомб. Разрушения были так велики, что пожарным и отрядам, занимавшимся разбором завалов, с огромным трудом удалось пробиться на место и начать тушить огонь. Пожары, бушующие вокруг Хаусфогтайплац, казалось, грозили объединиться в единое кольцо огня. Армейские части и пожарные бригады прибывали даже издалека – из Щецина, Магдебурга и Лейпцига. Окончательно потушить огонь удалось только следующей ночью, незадолго до возвращения бомбардировщиков. К тому времени пожарные и расчеты зенитных батарей едва стояли на ногах, а поднявшийся резкий морозный ветер грозил превратить новые пожары в центральном административном округе, по выражению Геббельса, «в ад». В Берлине, с его широкими проспектами и площадями и относительно небольшим количеством деревянных построек удалось не допустить такой огненной бури, какая бушевала в старых городских центрах Касселя и Гамбурга. Тем не менее с 22 по 26 ноября городу и его жителям был нанесен большой ущерб: 3758 человек убиты, еще 574 числились пропавшими без вести, почти полмиллиона остались без крова. По сравнению с тремя воздушными налетами, которые город пережил в конце августа и сентябре, это был новый опыт. Чтобы разместить огромное количество лишившихся жилья людей, которым некуда было податься, городские власти построили временные убежища на окраинах и в зеленой полосе города [18].
Район, где жила Лизелотта Гюнцель, во время первых воздушных налетов оставался в стороне от основных событий, поэтому они оказывали на нее скорее психологическое, чем непосредственно физическое воздействие. Тем не менее они действовали подавляюще. В 3:45 ночи в канун Рождества она услышала, как завыли сирены воздушной тревоги. Они с родителями подумали, что налет будет не слишком серьезным, потому что было уже почти утро, – обычно воздушные атаки происходили намного раньше. Но в тот раз бомбы упали гораздо ближе к их дому. У эскадрильи
К счастью, авианалет вскоре закончился. Ее отец поднялся наверх и, вернувшись, рассказал, что все окна выбиты, а в соседних домах пылают пожары. Семья тоже поднялась наверх и, как ни в чем не бывало, начала приводить квартиру в порядок. Все поверхности были покрыты грязью и битым стеклом, банки с домашними консервами разбились, маринованные огурцы раскатились по полу кухни, а остановившиеся часы показывали пять минут пятого. Радиоантенна была сломана. Лизелотта смотрела на все это как во сне. Потом они приступили к уборке. Они скатывали ковры, снимали с окон разорванную плотную ткань, которую вешали для светомаскировки, и снова зашивали ее, а мусор уносили вниз и выбрасывали на улицу. В прежние мирные времена в Германии за это можно было ожидать судебного разбирательства – теперь, несколько извиняющимся тоном заметила Лизелотта, так делали все.
Оглядываясь вокруг, при виде домов с выбитыми окнами она вдруг почувствовала волнение. В темноте раннего утра впервые за много лет все окна в округе светились. «Это было совсем как в мирное время!! – писала она. – А ведь сегодня канун Рождества!! Я была в таком восторге». Но вскоре окна снова ослепли – чтобы защититься от ветра и холода, люди закрывали их листами с трудом добытого картона; Лизелотта сходила в ратушу, и ей тоже дали там немного картона. Несмотря на все происходящее, семья продолжала готовиться к Рождеству [20].
К ночи с 28 на 29 декабря, когда Лизелотта поймала себя на том, что читает в подвале свои конфирмационные молитвы, она уже пять недель не могла нормально выспаться. Постоянные сирены воздушной тревоги, ожесточенные бомбардировки, пассивное ожидание в подвале – все это постепенно подтачивало ее силы. Через несколько дней после Рождества ей начали сниться бомбежки. Но даже днем она не могла освободиться от страха. В новом году все усилия Лизелотты и все ее нравственные требования к себе сосредоточились на одном: она не должна сломаться, повторяла она про себя снова и снова. «Когда вокруг с невообразимым грохотом взрываются бомбы, когда смерть тянется к твоему сердцу своей ледяной рукой, – писала она 3 января 1944 г., – у тебя остается только одна мысль: “Хоть бы это прекратилось!” Но это не прекращается. Тебе кажется, что нервы вот-вот не выдержат, и ты начнешь кричать, – но нельзя. Ты должна сохранять самообладание, тебе не позволено быть слабой – именно так говорила мне фрау Л.» [21].
Фрау Л. была учительницей немецкого языка в школе Лизелотты и около года оставалась предметом ее горячей подростковой влюбленности. Лизелотта видела в фрау Л., националистке и жене прусского офицера, воплощенный идеал «немецкой женственности» и, сравнивая себя с ней, постоянно находила собственное поведение недостаточно идеальным. Каждую свою неудачу Лизелотта отмечала с той же высокомерной нетерпимостью, с какой осуждала окружавший ее взрослый мир. Так же как Клаус Зайдель в Гамбурге, Лизелотта Гюнцель очень старалась держаться спокойно и хладнокровно. Но если Клаус мог хотя бы вести ответный огонь со своей батареи, Лизелотта была обречена переживать воздушные налеты бездеятельно, в тесном замкнутом помещении, каждый раз зная, что, если она выживет, ей через некоторое время придется возвращаться в сырой подвал и терпеть это снова и снова.
Дети младшего возраста воспринимали бомбардировки совершенно иначе, чем подростки, такие как Лизелотта. В середине 1950-х годов, когда дети, которым в 1943–1944 гг. было три-четыре года, пытались описать свой опыт, связанный с войной, многие обнаружили, что не могут выразить словами воспоминания раннего детства. Вместо этого они описывали страх окружающих или повторяли истории о своем детстве, услышанные от родителей, – один мальчик даже рассказал, как на время лишился дара речи. В середине 1950-х гг. эти дети для многого не находили подходящих слов. Одиннадцатилетняя Марион, стоя перед развалинами своего дома, не могла до конца осознать, что он разрушен. Самые ужасные события в рассказах этих детей – например, как одну девочку достали из-под обломков дома пять дней спустя – часто описывались мимолетно и вскользь. Через десять лет после окончания войны очень немногие из них упоминали, что видели мертвых [22].
Некоторые родители показывали детям разрушения издалека. Сигрид Марр вспоминала, как они с матерью поднялись на третий этаж дома и оттуда