Песня «Койфт гето бейгелех» («Купите бублики») посвящена маленьким торговцам, которые собирались по утрам вокруг бригад рабочих, ожидавших, когда их выпустят из гетто, и пытались продать им еду и сигареты. Отец поет на идише о своей дочери, и в строчках песни угадываются ритмичные музыкальные крики уличных лоточников:
В песне явно чувствуется надрывная веселость голодной маленькой торговки, уговаривающей прохожих не забывать о маленьких повседневных радостях, «петь песни гетто, играть на скрипках» и, разумеется, как подсказывает припев, «купить бублики». Голод заставлял детей фантазировать о еде. Девочки в Лодзи, играя в собственных матерей, стоявших в очереди за овощными пайками, бранились перед воображаемым окошком и жаловались на качество полученных продуктов. На глазах у учительницы девочка с короткими светлыми косами и длинным худым лицом, всецело поглощенная игрой, восклицала: «Какое несчастье! Какое бедствие! Эти разбойники меня обманули! Подсунули мне гнилую картошку, целый пакет. Чем я теперь буду кормить детей?» [62]
Когда в гетто перестали подавать милостыню, еврейские дети начали пробираться за стену, чтобы попрошайничать на улицах «арийского» города. Тысячи таких детей, дрожащих от слякоти и холода на мерзлых мостовых, попадались репортерам оккупационной прессы и членам подпольного Сопротивления. Поскольку в ту зиму проблема обострилась, СС приказали польским муниципальным попечительским службам разъяснить вопрос детского попрошайничества. По итогам облавы, проведенной поляками в январе 1942 г., подтвердилось, что чуть больше половины задержанных на улицах детей (49 из 96) были евреями. Их вымыли, накормили и отправили обратно в гетто. Польских детей допросили и подвергли медицинскому осмотру. Их было 36, и у всех, кроме одного, в семье не оказалось взрослого мужчины-кормильца. Безработица, гибель на войне, депортация в Германию, инвалидность и концлагеря сделали свое дело. У многих из этих детей наблюдался серьезный дефицит веса. Они страдали чесоткой, грибковыми заболеваниями кожи и кариесом, у всех были признаки туберкулеза. Никто из них не посещал школу. Но когда их задерживали, их больше всего беспокоило, как теперь будут питаться их близкие. Они стали главными кормильцами семьи и должны были обеспечивать еще более слабых и больных братьев и сестер. Немецкие власти в Варшаве приняли к сведению подготовленный поляками отчет и тихо замяли тему детского попрошайничества [63].
Важнейшим связующим звеном между постепенно отдаляющимися, все более враждебными друг к другу еврейскими и нееврейскими кругами стали контрабандисты. Поскольку все участники контрабандных операций сильно рисковали, их деятельность требовала определенной степени доверия, и нередко тайные сообщества поляков, согласных прятать евреев на «арийской» стороне Варшавы, возникали именно благодаря связям детей-контрабандистов. Свертки с продуктами перебрасывали через стены гетто, тайком проносили за ворота (часто при попустительстве охранников), выкидывали из трамваев и прятали, забросав сверху сеном, в телегах возвращавшихся в гетто мусорщиков, выгружавших отходы за пределами гетто на улице Вольской. Контролируемая немцами газета
Контрабандные операции Варшавского гетто опирались в первую очередь на детей. Галина Грабовска, жившая на «арийской» стороне, сохранила письма, которые присылала из Варшавского гетто ее подруга Ванда Любельска. В последнем письме Ванда рассказывала, как дети возвращаются в гетто через склад, где она работала. «Если бы ты только видела эту сцену, – писала она своей польской подруге. – Маленькие дети с зашитыми под одеждой мешочками картошки и лука пробегают между машинами и проскакивают под ногами у полицейских». Каждый день кто-то из детей погибал, застреленный при попытке выбраться из гетто или вернуться в него, и Ванда с беспокойством замечала, что эти потери уже не расстраивают ее так, как полгода назад. Мириам Ваттенберг (которой было уже семнадцать лет) тоже видела детей-контрабандистов. Она обратила внимание на то, что дети постарше наблюдают за обстановкой и подают младшим сигналы, когда можно безопасно вернуться назад. Маленькие дети, с риском для жизни выбирающиеся из гетто, по ее словам, напоминали «маленькие скелеты, обтянутые бархатистой желтой кожей» [65].
Ключевую роль в сношениях между «арийской» и еврейской Варшавой играли дежурившие у ворот немецкие охранники, среди которых было немало семейных мужчин средних лет из 304-го полицейского батальона. У каждого входа в гетто всегда стояло трое полицейских: немец, еврей и поляк. Пытаясь определить, насколько враждебно настроены немцы, еврейские полицейские могли подойти ближе и попытаться начать разговор. Если немец, одолеваемый скукой и холодом центральноевропейской зимы, соглашался поддержать беседу, дальше следовало (как советовал один еврей – бывший полицейский) попытаться наладить элементарный человеческий контакт, например, заговорить о доме и семье. Словоохотливый немец, скорее всего, мог согласиться поучаствовать в незаконной торговле и сделать вид, что не замечает пробирающихся туда и обратно людей. Но большинство немцев, как показывали наблюдения Мириам Ваттенберг, гораздо охотнее открывали огонь, предоставляя затем своим коллегам-евреям «подбирать истекающих кровью жертв, упавших, словно раненые птицы, и грузить их на проезжающего рикшу» (так в гетто называли ручные тележки) [66].
Генрика Лазоверт, польская поэтесса, обратившаяся к еврейской теме после того, как ее насильно отправили в Варшавское гетто, посвятила стихотворение рискованным предприятиям детей-контрабандистов:
Она заставила читателей словно наяву увидеть, как ребенок проникает «сквозь дыры, сквозь кирпичи, сквозь стены», движимый «тоской и невзгодами», чтобы принести своей матери хлеб, хотя знает, что рано или поздно «ее жизни настанет конец».
Вопросы и дилеммы, о которых драматически писала Генрика Лазоверт, были более чем реальны. Многих детей контрабанда превратила в главных кормильцев семьи. Джек Клайман брал с собой восьмилетнего брата – иногда он работал с организованными бандами, иногда действовал на свой страх и риск. Он гордился тем, что может заменить отца, который до войны имел собственное дело (отцу, в свою очередь, было крайне нелегко признать свою зависимость от маленького сына). В сентябре 1941 г. отец и мать Джека умерли, и десятилетний мальчик стал главным добытчиком для своей сестры и двух братьев [68].
Но не только немцы на каждом шагу пытались лишить евреев их имущества – черный рынок точно так же высасывал из гетто остатки пригодных для обмена активов. Необходимость бороться с голодом вынуждала евреев участвовать в собственном постепенном экономическом и физическом уничтожении: те вещи, которые они продавали, чтобы получить еду, чаще всего заменить было нечем. В октябре 1941 г. в Варшавском гетто свирепствовал тиф. В середине мая 1942 г., по оценке Хаима Каплана, 60 % жителей гетто голодали, еще 30 % испытывали нужду. Так же быстро и неудержимо обретал форму порожденный крайними лишениями новый общественный порядок. Среди тех, кто поднялся на вершину классовой системы гетто, были крупные дельцы черного рынка, а также администраторы, полицейские, медики и те, кто отвечал за поставку и распределение продовольствия. Многие задействовали семейные связи, чтобы получить доступ к привилегированным и защищенным должностям, и административный аппарат в Варшавском и Лодзинском гетто значительно увеличился. Привилегии могли быть самыми разными: кто-то радовался дополнительному пайку, а кто-то ужинал в ресторане Еврейского совета в Варшаве и жил на роскошных виллах за пределами главного гетто в Марысине. Многие представители официальной элиты Лодзинского гетто происходили из профессионального среднего класса, но нувориши, возглавлявшие контрабандные сети и вращавшиеся среди официальной элиты в гетто-кафе и на концертах, обычно поднимались из более темных и сомнительных кругов [69].
Отец Янины Давид некогда преуспевал и теперь, в попытке спасти положение семьи, поступил в полицию Варшавского гетто, а сама Янина старалась держаться подальше от мальчишеских банд, ведущих ожесточенные инсценированные бои на лестнице их дома. Когда несколько женщин из их квартала решили поставить детский спектакль «Белоснежка», Янина получила в нем главную роль. Восторгам десятилетней девочки не было предела: в качестве костюма ей отдали лиловое платье – укороченное вечернее платье по моде 1920-х годов – с зеленым поясом, расшитое блестками. Спектакль – вольная переработка фильма Уолта Диснея 1937 г. – имел огромный успех: дети танцевали и пели, взрослая публика от души рукоплескала [70].
Чтобы уберечь Янину от опасностей, подстерегавших на улицах гетто и в замусоренном дворе их дома, мать нашла деньги и записала ее на частную игровую площадку. Здесь три дня в неделю девушки по очереди играли в нетбол. Поскольку мать запретила Янине приносить домой какие-либо книги, одиннадцатилетняя девочка организовала группу для занятий гимнастикой и нашла балерину, которая согласилась заниматься с ними, пока они не научились без малейшего труда делать шпагаты, стойки на руках и мостики. Физические упражнения вдали от «зловонного воздуха», окутывавшего остальные районы гетто, считались важным элементом борьбы с хандрой, не говоря уже о туберкулезе. Даже поздней осенью 1940 г. матери старались отыскать на тротуаре освещенный участок и подставить своих малышей солнечным лучам. Следующей весной, почти в начале лета, взрослые, у которых нашлось лишних 2 злотых, могли взять напрокат шезлонг в новом кафе «Сказка», открывшемся в отстроенном после бомбежки здании и, чтобы поддержать «пляжную» тематику, даже надевали купальные костюмы [71].
Своей счастливой судьбой Янина Давид была обязана не только тому, что ее отец поступил служить в полицию гетто. Вскоре после того, как в ноябре 1940 г. ворота Варшавского гетто закрылись, к ним явилась с неожиданным визитом одна из старых возлюбленных ее отца, Лидия. Бросив всего один взгляд на стоявшую в их маленькой темной комнате высокую, красивую, лучезарно улыбающуюся женщину с длинными медовыми волосами, уложенными вокруг головы, и большими голубыми глазами, Янина подбежала к ней и уткнулась лицом в ее пальто. Лидия демонстративно нарушила комендантский час во время своего первого визита, а через некоторое время приехала снова и забрала Янину, чтобы та провела вместе с ней Рождество на «арийской» стороне. Стиль, как и было сказано, имел огромное значение. Когда они, держась за руки, выходили за ворота гетто, одного вида шубы Лидии оказалось достаточно, чтобы заставить полицию смотреть в другую сторону [72].
Так Янина неожиданно погрузилась во взрослый мир секса, обмана и верности. Лидию и ее отца влекло друг к другу еще с тех пор, когда он был состоятельным горожанином. Теперь Лидия была замужем за Эриком, парикмахером немецкого происхождения, который во время оккупации встал на сторону поляков и упорно отказывался от преимуществ, которые мог бы иметь как немец. Кроме того, у нее был любовник, немецкий офицер – высокий белокурый красавец с серо-зелеными глазами. Она собиралась уехать с ним из Польши и поселиться в Италии сразу после того, как Германия выиграет войну. Как ни жаль Янине было Эрика, невысокого, полноватого, сильно заикавшегося человека с меланхоличными глазами, ее так же, как и многих других, очаровывала страстная, неугомонная энергия Лидии. Она знала, что отношения Эрика и Лидии испорчены, и они ссорятся так же, как ссорились ее собственные родители в их грязной маленькой комнате в гетто, когда ее мать обвиняла отца в изменах. Запутавшись в сложной паутине взрослых откровений и секретов, Янина быстро поняла, насколько могущественными и разрушительными могут быть любовь, красота и ревность.
Очень немногим еврейским детям доставалось столько же привилегий, сколько Янине Давид или Мириам Ваттенберг, и у родителей на «арийской» стороне Варшавы было гораздо больше возможностей защитить своих детей. Ванда Пшибыльска также оказалась со своей семьей в одной тесной комнате после того, как ее отец вышел из тюрьмы. Пшибыльские переехали в Варшаву из своей деревни Петркув-Куявски и вместе с другими беженцами обустроились в бывшем университетском общежитии. Здесь родители могли позаботиться об образовании своих дочерей, устроив их в подпольный лицей. Они придерживались либеральных и во многом толерантных националистических взглядов [73].
Ванда очень любила летние каникулы – эти месяцы семья обычно проводила в сельской местности недалеко от Варшавы. В Анине Ванда вместе со своей лучшей подругой Данутой и ее сестрой играла в волейбол, лазила по деревьям и любовалась закатом. Девочки рассказывали друг другу свои сны, а на прогулках по лесу говорили шепотом, чтобы не нарушать царившую вокруг величественную тишину. Ванда не подозревала, что через два года ее убьют во время Варшавского восстания. Двенадцатилетняя девочка пробовала сочинять стихи, посвященные природе, красоте и истине, и зачитывалась стихотворениями патриотических поэтов из собранной родителями коллекции. Ее романтическая меланхолия, разбуженная шелестом деревьев, обретала моральную цель благодаря произведениям Романа Колонецкого и Адама Мицкевича. Но она понимала, что воображать солдат, героически жертвующих собой ради Родины, – это одно, а научиться ненавидеть немцев – совсем другое. Ванда испытывала неловкость, смущение и глубокое огорчение, когда видела, с каким злорадным ликованием жители Варшавы смотрят на раненых немцев. Ее саму скорее трогала их слабость. Ванде предстояло пройти в своей короткой жизни долгий путь, чтобы избавиться от чувства гуманизма, которое прививали ей родители, и научиться по-настоящему ненавидеть [74].
Ванда и ее родители представляли собой не совсем типичный случай. Многие поляки еще до войны придерживались куда менее толерантных воззрений: правительство установило тайную квоту на количество студентов-евреев, которые могли быть допущены в университеты, а правые националисты из окружения Романа Дмовского и вовсе настаивали на полном исключении евреев и украинцев. У большинства детей, включая Ванду, было намного меньше контактов с евреями, чем у поколения их родителей, и многое зависело от того, как их учили относиться к евреям. Выросшие в условиях немецкой оккупации дети усваивали новые нравственные нормы намного быстрее, чем их старшие родственники. Как на собственном опыте убедился Давид Сераковяк в первые дни оккупации, польские мальчики его возраста занимали вполне активную позицию среди тех, кто зарабатывал себе на жизнь притеснением евреев. Многие беспризорные дети остались без дела, и рост преступности среди несовершеннолетних вызывал у Сопротивления все больше беспокойства. Для некоторых жителей еврейской, а также «арийской» части города, возможно, не имело большого значения, какой работой их обеспечивала подпольная сеть: контрабандой, шантажом или работой на немцев. Кто-то рассматривал свою борьбу за выживание в более идеалистических тонах и шутил, что после войны нужно поставить памятник «неизвестному контрабандисту». Сами дети-контрабандисты понимали, что даже если они рискуют жизнью, чтобы заработать на хлеб для своей семьи, это не гарантирует им успеха. И если им удавалось избежать поимки, они далеко не всегда могли спасти своих родных. После смерти родителей, братьев и сестер они иногда переезжали к другим детям, с которыми познакомились благодаря контрабандной торговле. Они обращались друг к другу за поддержкой, которой не мог дать никто другой, и создавали небольшие банды, запас прочности которых зависел от стойкости и взаимного доверия участвующих в них детей [75].
Пока поляки из среднего класса распродавали свои довоенные гардеробы, прежний буржуазный порядок распадался на глазах. Старые моральные устои рушились. Немецкая оккупация стремилась подорвать существовавшие ранее социальные отношения, уничтожить доверие и солидарность, атомизировать общество, превратив его в массу запуганных эгоцентричных индивидуалистов, мечтающих только о повиновении немецким хозяевам. Система нормирования, запретов, штрафов и наказаний вызвала к жизни сложную иерархию, на верхней ступени которой стояли немцы из «старого Рейха», затем шли этнические немцы, далее «регерманизированные» поляки и (почти на том же уровне) чехи, затем украинцы и поляки, а самую нижнюю ступень занимали евреи. Многочисленные правовые градации должны были усилить расовое и национальное неравенство и разжечь взаимную зависть и ненависть [76].
Нацисты не добились того исчерпывающего успеха, на который надеялись. Сама по себе деятельность черного рынка препятствовала атомизации общества, обнажая продажность администрации, наделенной властью запрещать и продавать что угодно. Крупным махинаторам требовались немецкие пропуска для транспорта, чтобы поставлять в пекарни муку высшего сорта, а также талоны на бензин. Немецкие военные сбывали польским дельцам запасы продовольствия и одежды, а иногда даже оружия – о масштабах и сложности этих операций можно судить по всплывавшим время от времени партиям странных товаров, которые никто не хотел покупать – как, например, в тот раз, когда рынки Варшавы наводнили черепахи, случайно отгруженные в Польше по пути из Греции или Болгарии в Германию [77].
Коррумпированность немецких военных и гражданских властей на местах в какой-то степени нивелировала безжалостность их идеологии. Согласно материалам, опубликованным в Лондоне в 1941 г., свидетельство об арийском происхождении стоило 500 злотых для поляка и 1200 злотых для мишлинга (полуеврея). Выкупить человека из гестапо стоило от 10 000 злотых до 10 000 долларов. А в Кракове нашелся немецкий чиновник, готовый выдавать евреям заграничные паспорта. В феврале 1940 г. Людвик Ландау отмечал, что склонность к взяткам в обмен на самые разные услуги парадоксальным образом свойственна тем самым агентам гестапо, в задачи которых входило наводить немецкий «порядок» и устанавливать «справедливость». Польская синяя полиция и полиция еврейского гетто с большим успехом следовали их примеру: когда в марте 1942 г. немцы наконец арестовали Соломона Герцберга, возглавлявшего полицию Лодзинского гетто, в его трех квартирах обнаружились огромные залежи мехов, продуктов питания и драгоценностей, а также 2955 марок. Коррупция была неотъемлемой частью жизни общества, опутанного невыполнимыми ограничениями. Благодаря ей развивались тайные каналы передачи благ в руки тех, кто имел какое-либо «влияние» [78].
Хотя полное разрушение общества оставалось утопической мечтой, немецкая оккупация, несомненно, способствовала росту общих страхов и обид. Евреи возмущались тем, что поляки захватывают их «ариизированные» предприятия и пользуются немецким присутствием, чтобы нападать на них, оскорблять и грабить. В свою очередь, некоторые поляки утверждали, что именно евреи первыми начали совершать зверства против этнических немцев в период военных действий и что они якобы обладают огромными богатствами в виде мехов, золота и бриллиантов. Особое возмущение вызывал тот факт, что евреи были освобождены от принудительных работ в Германии. Размышляя об этих реальных и мнимых различиях, один корреспондент польского правительства в изгнании в Лондоне предупреждал: «Поляки и евреи в равной степени подвержены типичной человеческой склонности видеть в положении другой стороны только преимущества, а в своем собственном положении – одни лишь недостатки и трудности». Но их положение явно было неравным. Уже зимой 1940 г. Ян Карский, глубоко потрясенный условиями жизни в Варшавском гетто, которые он наблюдал своими глазами, осознал, что должен раскрыть польскому правительству в изгнании глаза на реальное состояние общественного мнения. Карский предупреждал: предоставив полякам привилегии, которых были лишены евреи, нацисты смогли превратить еврейский вопрос в «нечто вроде узкого моста, на котором немцы и значительная часть польского общества сумели прийти к согласию». Польское правительство, стремившееся поддерживать за границей образ либеральных борцов за свободу, вырезало эти разделы из текста доклада Карского, распространенного среди союзников. В Польше упомянутая взаимная враждебность подпитывалась относительным, но неравным бесправием обеих общин [79].
Что еврейские родители и учителя могли сказать своим детям? Им было трудно понять, какой образ будущего, какие идеалы способны вызывать у детей отклик. Паулина Браун, до войны работавшая композитором в польском театре, находясь в гетто, написала несколько песен специально для певицы Дианы Блюменфельд. В одной из них, пользовавшейся огромным успехом и впервые исполненной на главной площадке театра «Фемина», она ставит себя на место матери, пытающейся ответить на вопрос своего ребенка, спрашивающего, что значит быть евреем:
Но этот плач был адресован в первую очередь взрослым и выражал их собственные тревоги. Впрочем, несмотря на это, Паулина Браун признавала, что дети видели очень многое, и от них мало что можно было скрыть. Вся ярость, которую способны были пробудить в еврейском ребенке голод и бессилие, сосредоточилась в услышанном Эммануэлем Рингельблюмом крике восьмилетнего мальчика: «Я хочу красть, я хочу грабить, я хочу есть, я хочу быть немцем!» [81]
5. Великий крестовый поход
«Невероятные, замечательные новости!» – ликовал Давид Сераковяк в воскресенье 22 июня 1941 г.: он только что узнал о начатом накануне нападении Германии на Советский Союз. «Все еврейское гетто в Лодзи, – с большим волнением писал Давид, – наэлектризовано этим сообщением». Впервые начало казаться, что Гитлер открыл фронт, на котором быстро потерпит поражение. После падения Франции прошлым летом власть нацистов казалась непоколебимой, оптимистические слухи первых месяцев немецкой оккупации рассеялись без следа. Давид так привык скептически относиться к хорошим новостям в гетто, что не осмеливался поверить в начало войны с Советским Союзом до тех пор, пока в понедельник этот факт не подтвердила контролируемая Германией пресса. Только тогда он начал надеяться, что победоносная Красная армия вскоре освободит их [1].
Надежды Давида в конце концов сбылись. Красная армия победила, но до того, как это произошло, вермахт уничтожил большую часть ее сил в 1941 г. и захватил западную часть Советского Союза. Советские войска дошли до ворот Лодзи только 18 января 1945 г. К тому времени гетто было полностью уничтожено, а из 190 000 евреев, содержавшихся там за все время его существования, лишь несколько сотен вышли из укрытий, чтобы приветствовать своих освободителей. Сам Давид до этого дня не дожил [2].
Скорость и успех немецкого нападения на Советский Союз быстро привели Давида в отчаяние. «Со вчерашнего дня я совсем пал духом, – писал он 1 июля. – Неужели немцы так и будут без конца побеждать? Миф просто должен когда-нибудь разрушиться! Должен!» [3] После того как 19 июля Давид услышал, что немцы окончательно завоевали Белоруссию, взяли Смоленск и открыли дорогу на Москву, он решил занять мысли чем-нибудь другим и взялся за переводы еврейской поэзии на принятый в гетто язык идиш. Он выбрал стихотворение Саула Черниховского «Барух из Магенцы» (1902). В этом душераздирающем повествовании об избиении евреев в Средние века Черниховский пытался найти в их мученической смерти божественное утешение:
Из 3 миллионов немецких солдат, стянутых для нападения в июне 1941 г., многие в полной мере ощущали, что участвуют в исторических событиях. Заключенный в 1939 г. пакт между Советским Союзом и нацистской Германией вовсе не смягчил в немецком обществе яростных антикоммунистических настроений, сближавших нацистов с массой христианских консерваторов. В этом вопросе сторону режима принимали даже самые громкие его критики из консервативных и религиозных кругов. Август Клеменс, граф фон Гален, епископ Мюнстера, несмотря на ожесточенную вражду с нацистским режимом из-за роспуска католических монастырей в своей епархии и возмущение убийством пациентов психиатрических лечебниц в Германии, вместе с некоторыми другими католическими епископами молился об «успешной защите нашего народа от большевистской угрозы» [5].
Роберт Р., школьный учитель-католик из Южной Германии, служивший на Восточном фронте, решил, что обязательно будет вести дневник, в котором опишет немецкий крестовый поход против большевизма (во время французской кампании ему не удалось делать записи). На третий день он переправился через реку Буг, разделявшую немецкую и советскую зоны в Польше. Густая пыль, поднятая грузовиком, почти скрыла из вида сельские окрестности. 25 июня днем, когда он пытался вздремнуть, его разбудил звук двух выстрелов. Со злостью подумав, что кто-то стрелял в собаку, он встал, чтобы разобраться, и обнаружил толпу солдат, сгрудившихся вокруг могилы, которую выкопали для себя два русских пленных, прежде чем их расстреляли. Немцы сказали, что один из пленных открыл огонь после того, как сдался, а у другого нашли разрывные пули. Когда тела начали забрасывать землей, один русский какое-то время еще продолжал двигать рукой в тщетной попытке выбраться из могилы. Роберт вышел как раз вовремя, чтобы увидеть, как четверо других пленных копают еще одну могилу. Он с удивлением увидел, что к ней ведут раненого, которому не далее как сегодня утром он приносил чай. Раненого заставили лечь в яму, после чего унтер-офицер застрелил его. Когда солдаты заспорили о правомерности такого расстрела, Роберт услышал, что раненый был комиссаром. Набожный и вдумчивый человек, Роберт обнаружил, что в этой кампании происходит много такого, о чем он не может написать домой жене. Поэтому кроме писем он доверял свои мысли дневнику, которым надеялся однажды поделиться с женой и сыном Райнером [6].
На следующий день пулеметное подразделение Роберта выдвинулось к линии фронта. Проезжая мимо деревни, он увидел мужчин-гражданских, копавших большую яму. Неподалеку стояли женщины и дети, «всего около 20 человек», как отметил он в дневнике. «Казнь?» – спрашивал он себя. Грузовик промчался дальше и вскоре достиг участка дороги, где в канавах по обе стороны было полно военной техники, расстрелянных машин и расчлененных лошадиных туш. В полях слева и справа попадалось все больше и больше убитых, среди них множество мирных жителей. К вечеру, направляясь в сторону Минска, они обнаружили по обе стороны дороги свежие могилы немецких солдат. Позади с правой стороны осталась братская могила. Одни говорили, что там лежало 50 немцев, другие утверждали, что это были русские [7].
28 июня подразделение Роберта впервые вступило в бой. Пытаясь прорвать укрепленный рубеж между Столбцами и Койдановом, они укрылись в канаве у дороги, где попали под шквальный огонь. Попытавшись заговорить с товарищами, Роберт обнаружил, что после прыжка в яму его рот набит землей. Перед ними стояло поле высокой золотой пшеницы, на котором должна была закрепиться разведывательная группа. Позади них на дороге ярко пылал бензовоз. Позднее, когда они считали своих убитых и раненых, Роберт забеспокоился, заметив бегающих вокруг деревянного дома неподалеку цыплят и гусят. Когда он опаской заглянул внутрь, его встретили беспомощные взгляды малолетних детей, задыхающихся от удавок. По полю, подняв руки, к дому бежали мальчик и девочка постарше, оба бледные и заплаканные. Они взглядами спросили, можно ли им войти в дом. Роберт был так потрясен, что ответил им по-французски, на языке своей последней военной кампании [8].
В тот же день Роберт записал в дневнике, что слышал, будто фюрер отдал приказ, запрещающий самовольно казнить пленных. «Я доволен. Наконец-то! – прокомментировал он. – Я видел множество расстрелянных, лежавших с поднятыми руками, без оружия и даже без ремней. Я видел по меньшей мере сотню таких случаев». Только за первые две недели группа армий «Центр», в которой служил Роберт Р., взяла в плен более 300 000 человек в двух крупных боях под Белостоком и Минском [9].
Роберт Р. ошибался. Отданные фюрером приказы говорили прямо противоположное тому, что он себе представлял. Гитлер не раз напоминал своим старшим командующим, что они ведут завоевательную войну, войну на уничтожение, и немецкие солдаты не должны рассматривать красноармейцев как достойных «товарищей», заслуживающих уважения. С самого начала кампании от командиров частей не требовали наказывать солдат, совершавших преступления против мирного населения или военнопленных. Айнзацгруппам предписывалось расстреливать на месте всех комиссаров, евреев-коммунистов и сотрудников государственных учреждений, и командирам предоставлялось право самим решать, насколько широко трактовать эти приказы. Встречая цыган синти и рома, некоторые айнзацгруппы казнили их без всякого приказа [10].
В сентябре 1939 г. на немецкое общество и армию обрушился шквал пропаганды о расправах поляков над этническими немцами. Теперь в средствах массовой информации рассказывали о необходимости отомстить за советские злодеяния, такие как бойня в Львовской тюрьме, устроенная отступающим НКВД. Многие немецкие солдаты в письмах домой в частном порядке подтверждали сообщения газет и радио. Как выразился один из них, «на сей раз этой богоненавистнической власти непременно будет положен конец»; он сам видел «доказательства злодеяний евреев и большевиков, в которые раньше едва ли верил… Конечно, вы понимаете: это вопиет о мести, и эту месть мы, разумеется, совершим». В тылу реагировали точно так же, и раздавались голоса, требовавшие того, что служба безопасности весьма охотно называла «радикальным решением еврейского вопроса в тылу в ответ на ужасы еврейско-большевистских зверств на Восточном фронте» [11].
Кроме того, пропагандисты использовали в своих интересах еще один сильный образ –
27 октября 1941 г. Роберт Р. впервые получил приказ лично принять участие в «усмирительной акции». Пока его люди под дулами автоматов выгоняли мирных жителей в степь, а затем выпускали ракеты по соломенным крышам, чтобы поджечь деревню, Роберт трясся от ужаса и непрерывно молился. Он кричал, приказывая отогнать женщин и детей, и чувствовал себя так, «как будто вот-вот расплачется». Из всего этого в письме на следующий день он мог рассказать Марии только о желании плакать, оставив остальные подробности для страниц дневника. Вероятно, она даже не догадывалась, что именно вызвало у него это внезапное признание в слабости [13].
Чувство стыда, вызванное эксцессами немецкого крестового похода, росло, но Роберт по-прежнему был твердо убежден, что в основе своей этот поход оправдан. Достаточно было увидеть русских раненых, брошенных товарищами на поле боя, чтобы задуматься, как дешево ценится жизнь в России. Роберт снова и снова возвращался к мысли о том, что, сражаясь на этой войне, исполняет не только патриотический, но и отцовский долг. И если благодаря этому его двухлетнему сыну Райнеру не придется в будущем воевать здесь самому, он был готов делать это снова и снова. 22 июня 1941 г. Роберт вместе со всеми остальными жителями Германии узнал, что вермахт напал на Советский Союз, чтобы предотвратить неминуемое нападение большевиков. Как и большинство немцев, он, по-видимому, поверил в это. Но сама по себе потребность повторять эти доводы говорила о том, сколько эмоциональной энергии ему приходилось тратить на самооправдание. Проблема отчасти заключалась в том, писал он Марии, что во всех русских женщинах и детях он видел ее и Райнера. Когда 20 августа его отряд взял деревню Почеп, его вновь охватило чувство жгучего стыда: старики, женщины и дети целовали ему руки, обнимали его сапоги и плакали от благодарности, когда он сказал им, что никто не будет расстреливать их или сжигать [14].
Внутреннее моральное напряжение усугублялось растущим предчувствием собственной смерти и скорбью по погибшим товарищам. Перед сражением в Почепе Роберт спал беспокойно. Ему приснилось, что они с Марией пришли на панихиду в соборе в Эйхштате. Во сне он указал ей на множество могил: «Смотри, их так много!» Потом он долго стоял на коленях перед алтарем, пока кто-то грубо не потребовал, чтобы он освободил место. Во время ссоры он потерял из виду Марию, а потом вдруг заметил, что в соборе появилось почтовое отделение, где служащие с бешеной скоростью сортируют солдатскую почту. Пока он искал Марию в переполненном помещении, люди спрашивали его, правда ли, что он тоже умер. «Нет, – отвечал он во сне, – я ведь жив!» Опустившись на колени у передней скамьи – «которую, как я посчитал, оставили специально для меня», – Роберт поймал себя на мысли: «О, теперь я больше не увижу Марию». Исполненный предчувствия смерти, сон Роберта отражал еще одно чувство, постепенно все отчетливее проступавшее в его дневнике и письмах к жене: чувство оторванности от дома и местного сообщества, вызванное беспощадной жестокостью войны. Пока он боролся с внутренними моральными дилеммами, чувство стыда, уныния и внутреннего напряжения росло, и жена с маленьким сыном стали для него средоточием всех надежд. Сын Райнер, о котором Роберт Р. так часто спрашивал в письмах и чьи детские открытия приносили ему столько радости, не являлся ему во сне. Мальчик родился в 1939 г. в ночь мобилизации немецких солдат. Когда Роберт внезапно приезжал домой в редкие отпуска, Райнер прятал вещи в больших сапогах незнакомца, сидевшего в комнате его матери [15].
4 декабря Роберт получил смертельное ранение под Каширой. Товарищи несли его 8 км, пока не нашли подходящее место для захоронения. Проявив подобающее уважение (или невольную иронию), они похоронили его у входа в школу. Четыре простые тетради с его дневником доставили домой Марии. Но одно желание Роберта не сбылось: его дневник так и не стал семейной хроникой. Хотя полвека спустя Мария разрешила двум местным историкам опубликовать дневник мужа, она никогда не показывала эти записки Райнеру [16].
Не все немецкие солдаты были одинаково готовы делиться с близкими подробностями той войны, которую они вели на Востоке. Попытка Роберта Р. говорить одновременно от имени своего гражданского и военного «я» в письмах домой и в дневнике-исповеди выглядит поразительно. Но большинство воюющих не проводили такой четкой грани между фронтом и тылом. Приспосабливаясь к жизни на Востоке, они нередко обнаруживали, что им нужно как-то объяснить свои действия близким. Cорокалетний продавец из Бремена, служивший в 105-м полицейском батальоне, в письме к жене непринужденным тоном рассказывал о том, как его подразделение участвовало в «полном уничтожении местных евреев», включая «мужчин, женщин и детей». Затем, как будто признавая нравственную неоднозначность случившегося, он посоветовал ей «не слишком задумываться об этом». Он также все время напоминал ей, чтобы она не рассказывала о таких вещах дочери. В то же время он с гордостью упоминал о любительском фильме, который снимал для них, о подвигах своего подразделения в СССР. Как-то раз этот эгоистичный, бесчувственный, но физически брезгливый клерк набрался смелости, чтобы посмотреть на одну из многочисленных казней, которые проводили его товарищи. Это, написал он жене, он тоже заснял для семейного архива. Хотя, наверное, будет лучше, добавил он со свойственной ему нерешительностью, если они отложат просмотр «на потом». Такие люди, как он, относились к моральной и эстетической стороне вопроса совсем не так, как Роберт Р. Вместо того чтобы подвергать себя моральному стрессу, пытаясь разграничить то, о чем они писали домой, и то, что писали только для себя, как это делал Роберт, они предоставляли женам самим решать, какую часть их писем можно прочитать детям. Они не проводили грань между фронтом и тылом, препоручая эту задачу близким на родине, где эта цензурная черта обычно проходила между взрослыми и детьми [17].
Еврейских мужчин с самого начала расстреливали независимо от того, занимали ли они какие-либо официальные должности и были ли членами коммунистической партии, но до конца августа некоторые подразделения СС и полиции расстреливали и женщин, и детей, в то время как другие подразделения от этого воздерживались. 22 августа 1941 г. около 15 часов 30 минут в тихое место у леса неподалеку от небольшого украинского городка Белая Церковь, примерно в 70 км от Киева, приехал трактор с прицепом. На месте уже ожидала группа украинских ополченцев под командованием оберштурмфюрера СС Августа Хефнера. Как он отмечал в воспоминаниях, ополченцев била крупная дрожь. Трактор привез 80–90 детей в возрасте от нескольких месяцев до шести-семи лет. Взрослых среди них не было. Детей, вспоминал Хафнер, выстроили на краю заранее приготовленной могилы и расстреляли так, чтобы они упали в нее. Украинцы не целились (возможно, не могли) ни в какую конкретную часть тела, поэтому многие дети перед смертью получили по четыре-пять ранений. «Поднялся неописуемый крик и плач, – писал Хефнер. – Мне особенно запомнилась маленькая светловолосая девочка, которая схватила меня за руку. Ее тоже потом застрелили» [18].
Два дня назад, 20 августа, этих детей обнаружили в двух небольших комнатах на первом этаже дома, стоящего в одном из переулков Белой Церкви. Немецких солдат, расквартированных по соседству, беспокоил плач детей, которых привезли туда днем ранее. Войдя в дом, немцы обнаружили в двух комнатах детей, сидящих и лежащих на полу среди собственных фекалий. Солдаты 295-й пехотной дивизии были потрясены и обратились за помощью к своим военным капелланам, протестанту и католику. Те сообщили о детях стоящим выше в иерархии дивизионным капелланам, протестанту Корнманну и его католическому коллеге доктору Ройссу. Оба в тот же день побывали в доме, где, согласно немедленно поданному Ройссом рапорту, увидели следующее:
…множество детей, часть из них полуголые, у многих по ногам и животам ползают мухи. Некоторые дети постарше (двух, трех, четырех лет) соскребали со стен побелку и ели ее. Двое мужчин, по виду евреев, пытались навести в комнатах порядок. Стояла ужасная вонь. Маленькие дети, особенно те, которым было всего несколько месяцев от роду, беспрерывно плакали и хныкали.
В помещении «не было ни капли питьевой воды, – подтвердил вермахтоберпфаррер Корнманн, – и дети сильно страдали из-за жары». «Прибывшие солдаты, – сообщил Ройсс подполковнику Гельмуту Гроскурту, штабному офицеру пехотной дивизии в Белой Церкви, – были, как и мы, явно потрясены этими неимоверными обстоятельствами и выразили свое возмущение».
Все это были еврейские дети, чьих родителей в течение предыдущих 11 дней расстреливала айнзацкоманда СС 4а. Накануне вечером три грузовика детей уже отвезли на казнь. Гельмут Гроскурт немедленно отправился в указанный дом вместе с доктором Ройссом, офицером артиллерийской службы и переводчиком, и нашел, что дело обстоит именно так, как описал Ройсс. Пока он находился там, прибыл обершарфюрер полиции безопасности Ягер и подтвердил, что «родственники детей расстреляны, и дети также должны быть уничтожены». Не желая допускать этого, Гроскурт сначала предложил обратиться к местному командующему, фельдкоменданту подполковнику Ридлю. Когда Ридль одобрил действия айнзацкоманды СС, Гроскурт решил действовать через его голову и подал рапорт главнокомандующему группой армий «Центр» фельдмаршалу фон Рейхенау в штаб 6-й армии. Тем временем Гроскурт отправил своих людей, чтобы они остановили грузовик, в который эсэсовцы уже погрузили детей, и разогнали украинских ополченцев, мешавших передавать в дом для детей еду и воду.
Излагая Рейхенау свои доводы, Гроскурт был не совсем уверен в своей позиции. Хотя он действительно «спросил фельдкоменданта, считает ли тот, будто оберштурмфюрер тоже получил от высшего руководства приказ уничтожать детей наравне со взрослыми», он не осмелился представить свое стремление защитить детей как однозначное проявление гуманизма. Вернее сказать, в нацистской системе ценностей убийство больше не связывалось напрямую с понятием бесчеловечности. По словам Гроскурта, для вмешательства были и другие основания. Прежде всего, о запланированной казни детей стало широко известно. Войска, дислоцированные поблизости, утверждал он, были возмущены подобным обращением с детьми и «ожидали, что их офицеры как-то воспрепятствуют этому». Наряду с этой прагматической причиной он упомянул о гуманизме, но в несколько минорном ключе: «Младенцев и детей постарше следовало бы немедленно уничтожить, – написал он в заключительной части своего рапорта от 21 августа, – дабы избавить их от этой нечеловеческой агонии». К этому времени Рейхенау уже подтвердил, что тоже считает необходимым уничтожить детей, как того требовали Хефнер и полиция безопасности. Но Гроскурт, даже загнанный в угол коллективной мощью СС и полицейских властей, военной администрации и своего главнокомандующего, не смог удержаться, чтобы не указать на моральную разницу между казнями партизан и казнью мирных женщин и детей. Подобные меры, утверждал он, «ничем не отличаются от зверств противника, сведения о которых постоянно получают наши войска». «Об этих событиях, – продолжил Гроскурт, – неизбежно станет известно в тылу, где их будут сравнивать со зверствами в Лемберге [Львове]».
Рейхенау предсказуемо пришел в ярость. Уделив особое внимание попытке Гроскурта приравнять его действия к большевистскому террору, фельдмаршал осудил ее как «некорректную, неуместную и в высшей степени дерзкую». Отметив, что рапорт уже прошел через множество рук, он заключил, что «было бы гораздо лучше, если бы он вообще не был написан». Пять недель спустя, 28 сентября, айнзацгруппа С телеграфировала с его участка фронта: «Приняты меры для регистрации всех евреев, запланирована казнь не менее 50 000 евреев. Вермахт приветствует меры, требует радикальных действий». В течение следующих двух дней вооруженные украинские ополченцы и члены зондеркоманды 4а согнали 33 771 киевского еврея в овраг Бабьего Яра и убили их одного за другим выстрелами в затылок. 10 октября фельдмаршал фон Рейхенау отдал своим войскам общий приказ оказывать всяческое содействие в уничтожении евреев. Через два дня командующий группой армий «Юг» фельдмаршал фон Рундштедт разослал приказ Рейхенау всем своим командирам. После того как Гитлер выразил восхищение «превосходной» формулировкой Рейхенау, верховное командование армии приказало всем подчиненным командирам распространить аналогичные приказы в своих подразделениях. Гельмут Гроскурт продолжил служить в 6-й армии и погиб под Сталинградом. Его вмешательство, довольно быстро подавленное, не шло ни в какое сравнение с возражениями генерала Бласковица против действий СС в Польше в 1939 г., которые тот довел до самого Гитлера. Это была другая война [19].
В воскресенье 9 ноября 1941 г. Льва Абрамовского разбудили звуки стрельбы на улицах небольшого белорусского городка Миргород. Под крики матери семья выбежала на улицу и присоединилась к бегущим в панике соседям. Лев был босиком – он успел надеть только галоши. Его старшая сестра Злата вместе с мужем несли своих маленьких сыновей, а у его матери на руках сидели его трехлетние сестры-близнецы Лея и Бриандель. Но он сам, его сестра и трое братьев могли передвигаться бегом. Вся семья направилась к еврейскому кладбищу. По дороге многих беглецов застрелила местная полиция. Лев укрылся в сарае недалеко от кладбища и забрался на сеновал, откуда были хорошо видны еврейское и татарское кладбища и заброшенный замок графа Мирского [20].
Тем же утром Регина Бедынска, дочь польского школьного учителя, увидела, как в город прибывают на грузовиках немецкие солдаты из Столбцов. В отличие от Белостокской области или Прибалтийских государств, здесь местное население не стало устраивать погромы и резать своих евреев, и немцам пришлось заняться этим самим. Непосредственно убийствами занимался отряд местной полиции, группа из примерно 30 добровольцев, сформированная в первые две недели немецкой оккупации из местных белорусов, среди которых были несколько поляков и татар. У некоторых из них родственники были депортированы при советской власти, другие известны как агрессивные антисемиты. Регина видела, как они убивали евреев на скотобойне. Семью 13-летнего Якова Липшица пригнали на городскую площадь немецкие солдаты и местная полиция. Когда полиция открыла огонь, и мать закричала ему бежать, Яков побежал. Его мать, брат и сестра были убиты очередями из двух пулеметов, установленных на углах площади. Достаточно маленький, чтобы проскользнуть под лестницей разрушенной аптеки, Яков видел, как сотни людей хлынули на переполненную площадь. Затем на площадь задним ходом въехал крытый грузовик, еще один полицейский откинул брезент и начал стрелять из спрятанного под ним пулемета в охваченную паникой толпу евреев [21].
Лев Абрамовский со своего сеновала видел, как огромную колонну евреев, растянувшуюся до деревенского костела, вели к песчаному карьеру возле замка, откуда строители обычно брали песок. Он видел, как на еврейском кладбище расстреляли его мать и отца, двух его братьев, Мотю и Элию, его сестру Злату и ее мужа Есифа Ланду. Он видел, как маленьких детей его сестры взяли за ноги и убили о надгробные плиты. Позже в тот же день белорусские полицаи и немецкие жандармы вошли в сарай и начали тыкать штыками наваленную на полу солому. Льва и его брата Беру, найденных на сеновале, присоединили к колонне евреев, ожидающих смерти в песчаном карьере возле замка.
Их охраняли слишком бдительно, поэтому шансов сбежать было немного. По дороге к месту казни, которое Лев так ясно видел со своего сеновала, их подгоняли тычками и побоями. Впереди слышался грохот четырех или пяти крупнокалиберных пулеметов. Вокруг раздавались рыдания, мольбы и молитвы гонимых на смерть. Когда Лев приблизился к месту казни, сгущались сумерки. У него на глазах еврей по прозвищу Безумный Ешиль, один из тех, кого заставили пересыпать землей сброшенные в яму тела, повернулся и бросился с лопатой на полицейского, но был немедленно застрелен и упал в братскую могилу, не успев дотянуться до своего убийцы. Лев и его брат оказались в последней группе. Стоя рядом друг с другом и глядя через край ямы в ожидании того момента, когда пулеметы позади них откроют огонь, они видели, как вздымающаяся масса мертвых и умирающих истекает струями крови. Брат Льва Бера погиб мгновенно. Лев упал вместе с ним, опрокинутый тяжестью стоявших позади него людей. Сверху на него упало еще пять или шесть человек, и он потерял сознание.
Когда Лев пришел в себя, его окружали теплые тела и теплая кровь. Почувствовав приток холодного воздуха, он начал пробираться в этом направлении наверх сквозь темную слежавшуюся массу мертвых тел и выбрался из ямы. Падал легкий снежок, полиция уже уехала. Только один человек стоял неподалеку и молился, но при виде Льва убежал. Оглушенный и плачущий Лев вдруг почувствовал озноб и начал умываться снегом. Затем его стошнило кровью, которой он наглотался в яме. Потом он понял, что потерял в яме галоши, и сделал обмотки для ног из найденного на земле пиджака, после чего, спотыкаясь, пустился наконец по дороге, ведущей из города. Он укрылся в сарае у лесника, которого знал его отец. На следующий день его нашли, вымыли, дали чистую одежду и посадили отогреваться на русскую печь. Лев безостановочно судорожно рыдал, пока ему не дали успокоительный отвар. Лесничий даже растер барсучьим жиром замерзшие пальцы Льва. Но мальчик так и не смог поесть – его сразу выворачивало наизнанку. Следующие два дня Лев пережидал у лесничего, пока тот выяснял, что происходит в Миргороде. Узнав, что те, кому удалось выжить, вернулись в гетто, и их оставили в покое, а его старший брат Янкель, которого в день расправы не было в гетто, тоже там, Лев пошел обратно в Миргород и присоединился к выжившим. Среди них он нашел еще двух своих сестер, Эльку и Лею.
Лев оставался в гетто до августа 1942 г. На этот раз евреи заблаговременно получили предупреждение о погроме, и небольшая группа вооруженных евреев в гетто ночью пробила дыру в каменной стене замка, где их держали взаперти. По стечению обстоятельств Лев спал как раз на той лестничной площадке, где проделали дыру, и сбежал, не успев отыскать двух своих сестер. Пока группа с оружием пыталась отогнать тех, у кого, как и у Льва, оружия не было, эта вторая группа из примерно 20 безоружных евреев направилась к татарскому кладбищу и дальше в лес. Там Лев присоединился к партизанам.
По сообщениям немецких военных, в ноябре 1941 г. в сельской местности Белоруссии было полно евреев. Немцы регулярно прочесывали местность вдоль бывшей советско-польской границы и железной дороги Минск – Брест. При этом евреи в других гетто, таких как Барановичи, отказывались верить рассказам о массовых убийствах, которые приносили выжившие из Городища, Лаховиц и Ансовичей, и даже когда немцы явились, чтобы произвести отбор, продолжали надеяться, что их пощадят. В Слониме, по наблюдению местного русского учителя, многие евреи-ремесленники и знающие немецкий язык полагали, будто обладают незаменимыми навыками. В Барановичах 140 из 157 арестованных во время облавы в августе 1941 г. евреев имели документы, с которыми, по их мнению, полиция безопасности должна была считаться. Но полиция не собиралась этого делать. Лев Абрамовский был не единственным, кто вернулся в гетто после бойни. Даже в новом 1943 г. многие обитатели гетто в Ивье поверили немецким обещаниям и добровольно вернулись из лесов [22].
Белорусские равнины славились гибельными болотами, одинаково опасными и для охотников, и для дичи. Но евреи смогли найти для себя убежище в диких лесах региона. Фрида Нордау и ее семья выкопали в лесу две землянки. Они прятались в одной, а другую, пустую, забрасывали для маскировки ветками, чтобы заставить облавщиков думать, будто жильцы ушли. В лесах скрывалось полно беглецов, особенно красноармейцев, так или иначе сумевших спастись из плена. Хотя в то время лесные группы были еще слишком слабы и дезорганизованы, чтобы всерьез беспокоить немцев, эти небольшие формирования представляли опасность друг для друга, поскольку конкурировали за продовольствие и контроль над лесами. В Восточной Польше и Белоруссии немецкая служба безопасности сообщала о многочисленных столкновениях между польскими и еврейскими отрядами, обычно заканчивавшихся полным уничтожением проигравшей стороны. Когда на более поздних этапах оккупации представители белорусской администрации, полиции и прочих созданных немцами националистических организаций начали переходить на сторону партизан, они принесли с собой прежние антисемитские взгляды и привычку видеть во всех евреях шпионов и отравителей колодцев. Дела были настолько плохи, что некоторые командиры партизанских бригад в докладах советскому начальству сообщали, что им удается сдерживать ненависть к евреям в своих частях только под угрозой смертной казни [23].
Возвращаться в гетто евреев чаще всего заставлял голод. Жители деревень старались защититься от нападений лесных банд. Немецкие оккупанты применяли все более жестокие меры, банды становились все крупнее, и сельские поселения нередко оказывались втянуты в порочный круг репрессий и контррепрессий, типичных для партизанской войны. Деревенским старейшинам обычно приходилось лично выбирать из числа местных жителей и подневольных рабочих для отправки в Германию, и тех, кого можно было передать немцам для возмездия за местные акты сопротивления. Из посредников они превращались в надсмотрщиков [24].
Некоторые еврейские бойцы присоединялись к уже существовавшим партизанским отрядам (в марте 1944 г. в 4-й Белорусской партизанской бригаде, насчитывавшей 578 человек, евреев было почти столько же, сколько русских), другие беглецы из гетто создавали собственные автономные еврейские отряды. На рубеже 1942–1943 гг. еврейские группы в лесах были достаточно сильны, чтобы действовать совместно с советскими партизанами. Но они нередко ставили перед собой совершенно разные цели. Партизанский отряд Бельских – крупная группа численностью в 1200 человек – действовал самостоятельно, поскольку они хотели спасать жизни людей не меньше, чем сражаться с немцами. Как и в других группировках, бойцы в отряде Бельских обладали высоким статусом, но вместе с тем они принимали к себе (и кормили) старых и больных, а также обитавших в лесу детей. Предводитель отряда Тувья Бельский подал личный пример, во время перехода отдав детям свой хлеб. В 1943 г., когда мощь немцев начала ослабевать, отряд Бельских усиливался за счет людей, бегущих из последних гетто. Из Новогрудского гетто по тайному туннелю бежали 150 человек – часть новоприбывших принесли с собой инструменты, и вскоре крестьяне, опасавшиеся бандитов, начали ходить в лес, чтобы заказать нужные изделия из металла и кожи евреям-ремесленникам, которых нигде больше невозможно было найти [25].
За польскими, украинскими и советскими партизанскими отрядами нередко следовали большие группы осиротевших и брошенных детей. Эти беспризорники, бездомные дети, оставшиеся в живых после того, как их гетто или деревня были уничтожены в ходе борьбы с евреями или партизанами, бродили по лесам, пытаясь прокормиться орехами, грибами, ягодами и корой деревьев. Однако многие лесные отряды, опасаясь потерять мобильность из-за ватаги бездомных детей, прогоняли их, и дети рисковали быть застреленными не только немцами, но и советскими или польскими партизанами. Некоторые пытались приносить партизанам пользу: они помогали передавать сообщения и оружие через многочисленные немецкие блокпосты или шпионили за позициями и передвижениями немецких солдат. Помимо риска быть разоблаченными немцами, такие дети рисковали и жизнями доверившихся им партизан, которые также могли отомстить их родным при малейшем подозрении в предательстве. Подобно группам детей-контрабандистов в гетто, в вопросах выживания лесные дети нередко зависели друг от друга: их отряды становились для них новой семьей, где они с равной вероятностью могли взять на себя роль родителя или ребенка [26].
Дети в отряде Бельских, одетые в подогнанную по росту поношенную одежду старших, подражая им, играли между собой в немцев и партизан и проводили много времени, подсматривая за взрослыми и наблюдая подробности и превратности их взрослых отношений. Маленький мальчик по имени Гарфанк однажды рассмешил всех, когда утром вытянулся перед Тувьей по стойке смирно и объявил: «Командир, разрешите доложить: в нашей землянке происходило распутство». Пожалуй, единственным человеком из отряда Бельских, который мог беспрепятственно перемещаться по всей Налибокской пуще и переходить из одного партизанского отряда в другой, был доктор Хирш: в нем часто нуждались, чтобы делать аборты [27].
Пока выжившие белорусские евреи пытались как-то наладить жизнь в лесах, все следы их былого присутствия в городах и деревнях стремительно уничтожались. Немцы, словно полчища саранчи, опустошали землю дочиста. Повсюду они обвиняли коммунистов и евреев в том, что те грабили и эксплуатировали население, а затем начинали убивать и грабить сами. Это была одновременно и официальная политика, и частный бизнес. Высокопоставленный чин СС и полиции в Центральной России Эрих фон дем Бах-Зелевски изъял 10 000 пар детских носков и 2000 пар детских перчаток и отправил их через личный штаб рейхсфюрера СС семьям эсэсовцев в качестве рождественских подарков. Полевая почта и отбывающие в отпуск военные везли в Германию свертки с продуктами и награбленное у евреев добро. Побочные эффекты производимого немцами разорения распространялись все шире. Хотя дети вряд ли осознавали, откуда берутся те или иные вещи, в целом они могли иметь об этом хотя бы частичное представление. В детском саду в Дорнфельде в Галиции дети различали латунные ложки «из еврейских запасов» и алюминиевые из отделения во Львове: по сообщению воспитательницы, один трехлетний ребенок упорно отказывался есть свой суп, пока ему не дадут блестящую алюминиевую «немецкую ложку». Для этого малыша разница между латунью и алюминием, вероятно, была тесно связана с вопросом статуса и одобрения сверстников [28].
Гитлер «предрек» «уничтожение еврейской расы в Европе» еще 30 января 1939 г., а в сентябре 1941 г. нацистская партия вплотную взялась за осуществление пророчества фюрера. 16 ноября 1941 г. Геббельс опубликовал в престижном еженедельнике
Новости о расстрелах на краю братских могил и уничтожении евреев, гражданских лиц и военнопленных постепенно просачивались в Германию, и людям стало известно многое из того, о чем они предпочли бы не знать. Разговоры солдат в отпусках, пересуды в письмах, тон которых менялся от исповедального до деловитого или даже хвастливого, открывали женам и родителям, матерям и подчас даже детям то, о чем молчали официальные источники. В 1941 г. упоминания о том, как евреев заставляли рыть себе могилы перед расстрелом, попали даже в сборник солдатских писем, опубликованный Министерством пропаганды [30].
Депортация евреев из Германии началась незадолго до того, как Геббельс опубликовал свою статью, и взрослые, которые хотели знать, довольно хорошо представляли себе, что с ними произошло. Михаэль Мейстер, юрист и ничем не примечательный член нацистской партии, создал обстоятельную фотохронику, рассказывающую о выселении мюнхенских евреев, их дальнейшей работе на строительстве в транзитном лагере возле вокзала Мильбертсхофен и, наконец, об их пребывании в концлагере. Тем самым Мейстер хотел задокументировать вклад, внесенный управлением муниципального хозяйства, в котором он работал, в очищение города от евреев. В Миндене близ Билефельда в конце ноября и начале декабря 1941 г. люди обсуждали, что случилось с евреями из их города. Они ехали в пассажирских поездах до Варшавы, «а дальше, – говорили люди, – их сажают в вагоны для перевозки скота… В России евреев заставляют работать на бывших советских заводах, а пожилых и больных евреев расстреливают…». В течение следующих полутора лет сведения о массовых расстрелах поступали в Германию непрерывным потоком, но власти, хотя и осознавали это, никак не могли этому помешать. Слишком много было таких случаев, и слишком много у них было зрителей и свидетелей. Если осенью 1939 г. расстрелы в Польше видели десятки тысяч немецких солдат, то сейчас убийства наблюдали собственными глазами сотни тысяч, даже миллионы. Кроме того, свидетели зачастую не могли удержаться, чтобы не сфотографировать увиденное или не написать об этом домой [31].
Степень осведомленности детей-подростков о происходящем в значительной степени зависела от того, что знали и что говорили им родители. 31 августа 1943 г. пятнадцатилетняя дочь берлинских социал-демократов Лизелотта Гюнцель признавалась на страницах своего дневника: «Мама сказала мне, что недавно многих евреев убили в лагерях, но я не могу в это поверить». Словно для того, чтобы убедиться, что реальность еще не окончательно разошлась с ее нравственными представлениями, она добавила: «Хорошо, что их больше нет в Германии, но убивать их!» Другая девушка из Берлина просто запомнила, что в то время родители завели привычку прекращать разговор, когда она входила в комнату; ее отец был нацистом и пастором. Десятки лет спустя она с горечью и замешательством вспоминала «дядюшку Леонгарда», пожилого еврея, который жил с ними в одном многоквартирном доме и читал ей волшебные сказки. Однажды он исчез навсегда, оставив ей только свой томик сказок Андерсена [32].
Многие мужья и отцы просто не могли заставить себя говорить с детьми о настоящей войне и возвращались к тем методам, которые так хорошо послужили им в первую зиму «Странной войны». Они пытались поддерживать непрочное чувство контакта с родными, описывая войну как своеобразное путешествие. 38-летнего отца Гизелы, работавшего в типографии в Лейпциге, призвали в 1941 г. и отправили охранять советских военнопленных в Грауденце в Западной Пруссии. Но в письмах к двенадцатилетней дочери в октябре 1942 г. он рассказывал только о том, как он безмятежно сидит у реки, наблюдая за проплывающими баржами и рыбаками с удочками [33].
Отец Ингеборг, отправленный на Восточный фронт как раз к тому времени, когда вермахт начал отступать из Советского Союза в 1943 г., писал домой в Рейнланд, что солнце здесь немилосердно печет с самого раннего утра, а в местных хижинах нет даже подобия водопровода: приметы нищеты, которые другие авторы писем от души бранили как признак коммунистической и еврейской эксплуатации, превращались в его письмах в экзотические подробности дальнего путешествия. Должно быть, Ингеборг хорошо чувствовала его радость жизни, когда он описывал, как ждет, пока его «туркменский солдат» принесет в ведре достаточно воды, чтобы он мог вымыться и побриться жарким летним утром. В типичной для путевых заметок манере отец Ингеборг легко переходил от описаний примитивного русского быта и необходимости носить нечистую воду из дальнего колодца («Теперь ты можешь себе представить, как сильно мы тоскуем о стакане воды из-под крана, как у вас в Г., и как ты должна благодарить Бога за то, что у вас на родине есть прекрасная чистая вода») к восхищению непривычной для европейского глаза красотой степи, где солнце на закате садилось в цветущие дикие травы. Несколько цветков он засушил и отправил домой – это уединенное мирное занятие, как и само написание письма, позволяло ему на время забыть о вынужденной близости и зависимости от своих сослуживцев и напоминало о связях с семьей и домом [34].
Одиннадцатилетняя Ингеборг в ответ рассказывала отцу, как присматривает за братьями и сестрами, особенно за младшей Лотти, которая уютно прижималась к ней, пока она сидела у печки и писала письмо. Рассказы о детских играх Лотти в принцессу и грабителей, и о том, как она кричала «Ву-ву-ву!» собакам, окружившим их в парке, должно быть, позволяли ее отцу ненадолго перенестись домой. Он так дорожил письмами Инге, что не расстался с ними, даже когда его подразделение попало в плен в Румынии. Перед тем как война с русскими для него закончилась, он закопал письма под деревом. И они были для него достаточно важны, чтобы вернуться и выкопать их в 1950-х годах. Гизела из Лейпцига в Саксонии взволнованно писала отцу в Грауденц о том, как выбегала в пижаме искать пасхальные яйца. Когда писем от нее не было слишком долго, отец упрекал ее за «леность». Ища способ поддерживать контакт с близкими, он в конце концов решил сделать двенадцатилетнюю девочку своей тайной сообщницей и поручил ей купить подарок от него для своей матери к годовщине свадьбы [35].
На границе с Голландией война снова нарушила ход школьных занятий. На фронт призвали так много учителей, что одиннадцатилетняя Труди обычно возвращалась домой уже к одиннадцати часам. В остальном, заверяла она отца, у них все нормально. Единственными новостями дома были денежные сборы для солдат, новые цветные карты фронта в школе и множество русских военнопленных, пригнанных для работы в местной усадьбе. Военнопленные вызывали у детей любопытство и имели, по их словам, «глупый вид». Вместе с тем Труди знала, что они опасны. Описывая их, как если бы они были дикими животными в зоопарке, она рассказывала отцу, как один из них «ненадолго вырвался на свободу и убил женщину по соседству». «Его поймали, – продолжала она, – и наверняка уже расстреляли». Но в целом, уверяла она его в сентябре 1941 г., у них все в порядке, и семья сыта [36].
В 1943 г. Гитлер наконец согласился разрешить Департаменту труда мобилизовать на военные предприятия немецкую домашнюю прислугу. Во многих семьях, имевших полезные связи в партии, Департаменте труда или на оккупированных территориях, место прислуги почти сразу заняли девочки-подростки из Польши, России и Украины. По сравнению с миллионами иностранных подневольных рабочих, оказавшихся в Германии к лету 1943 г., 500 000 вынужденных горничных и нянек занимали в этой иерархии относительно привилегированную ступень. Кроме того, они завязывали с немецкими детьми более тесные контакты, чем фабричные рабочие, которым приходилось терпеть насмешки гитлерюгенда на улицах. Дети часто были слишком малы, чтобы осознавать границы, более чем очевидные для их нянь и родителей. Эдит П., которой в конце войны было всего несколько лет от роду, вспоминала, как тепло заботилась о ней словенская девушка по имени Франциска, привезенная отцом Эдит из концлагеря Равенсбрюк. Франциска брала ее на руки и ласково утешала по вечерам, когда собственная суровая и непредсказуемая мать оставляла плачущую девочку в ванной [37].
Для немецких детей история этих отношений начиналась с прибытия няни, которая появлялась у них на пороге, словно Мэри Поппинс из степей, в телогрейке, деревянных башмаках или сапогах, и с колтунами в волосах. Она не говорила по-немецки, никогда не видела туалета или ванны в помещении, и мать детей первым делом обычно старалась отмыть ее и внушить ей немецкие представления о гигиене. Для юных нянь вши и грязь были заключительной частью истории, в которой они укрывались в лесах после того, как их деревню сожгли, и прятались от военных, которые выслеживали их с собаками, грузили в вагоны для перевозки скота и отправляли в неопределенно долгий путь с крошечным запасом еды и воды. Андреасу Г. было семь лет, когда Настасья стала его няней в 1943 г. Ей было, вероятно, не больше 14 или 15 лет, но ему она казалась очень женственной и взрослой. Она приехала с Украины, и она ему понравилась. В отличие от предыдущих немецких нянь, она осталась с ним, и даже после того, как в следующем году ее перевели на военный завод, она приходила по воскресеньям навестить его. В нарушение всех правил, касающихся контактов между немцами и унтерменшами, она ела вместе с семьей в столовой, а не на кухне. Настасья и Андреас очень сблизились: она мыла ему голову в ванне и разрешала ему вволю плескаться, даже если после этого они оба становились мокрыми до нитки. И она тайно научила его русскому языку. С ней было весело, совсем не так, как с матерью – строгой и отстраненной женой офицера [38].
Однажды Андреас напугал Настасью, выкрикнув по-русски: «Руки вверх!», когда они играли в солдатиков на полу. Этой фразе она его не учила. Хуже того, она нашла комиссарскую красную звезду, которую ему прислал отец. Что бы ни значили такие моменты для Настасьи, для семилетнего Андреаса в 1943 г. красная звезда была всего лишь новым аксессуаром для военных игр, таким же, как французское кепи, которым Кристоф так дорожил в Айзерсдорфе в 1940 г. Позднее Андреас признавал, что благодаря семье и школе у него уже сформировался образ русских как «большевистских недочеловеков», но к ней это не имело никакого отношения. Для него Настасья оставалась добрым и веселым товарищем по играм. Может быть, она и научила его русскому языку, но она не была одной из «тех русских». И он не доносил на нее, когда спорили о том, кто победит в этой войне [39].
Возможно, игровые «сражения с русскими» помогали мальчикам утверждать свою мужскую идентичность в преимущественно женском окружении. Лутц Нитхаммер очень обрадовался, когда отец прислал ему из Белоруссии деревянный паровозик, и даже выбрал его в числе тех немногих игрушек, которые взял с собой, когда их эвакуировали из Штутгарта в Шварцвальд. Ярко раскрашенный паровозик с черной немецкой надписью «MOGILEW» на передней панели символизировал детство Лутца в «женском гнездышке». Но это не помешало четырехлетнему мальчику заявить о приехавшем в отпуск отце: «Ему пора идти». Напротив, Лутц был только рад играть роль «главы дома» в отсутствие отца [40].
Когда девятнадцатилетний Карл Хайнц Тимм узнал, что его младший брат Уве хочет «перестрелять всех русских, а потом сложить их в большую кучу», он в ответном письме домой в Гамбург пообещал трехлетнему мальчику, что обязательно поиграет с ним, когда приедет домой в отпуск. Еще через три дня молодой солдат в письме родителям с некоторым удивлением описывал теплый прием, который устроили его отряду украинские девушки в Константиновке: «Очевидно, люди здесь еще не имеют никакого понятия об СС». Карл Хайнц, солдат дивизии СС «Тотенкопф», видевший в фигуре одинокого русского часового «пищу для своего пулемета», играл в войну совсем иначе, чем его трехлетний брат, но каждый из них в мыслях продолжал идеализировать другого. Тем временем другие мальчики привносили в свои военные игры новые веяния времени, изображая, как пленным стреляют в затылок. При этом они имели в виду не айнзацгруппы – это название тогда мало кто знал, – а устрашающую советскую тайную полицию НКВД. Выстрел в затылок стал символом и квинтэссенцией большевистского террора и в этом смысле представлял собой чрезвычайно захватывающий сюжет для исследования жестокости врага [41].
Война в СССР затягивалась, и список павших «героической смертью» на Восточном фронте становился все длиннее. Статистику можно было скрыть, но газетные колонки, отведенные под некрологи, неуклонно росли; мать Гретель Бехтольд начала вырезать их после того, как ее сын погиб на войне в 1940 г. Худшие страхи, высказанные в начале русской кампании, постепенно сбывались: война становилась слишком долгой и слишком дорогой. Маленьким детям было нелегко осознать смерть даже при непосредственном столкновении с ней, а на расстоянии окончательная потеря того, к чьему отсутствию они уже успели привыкнуть, воспринималась ими в основном через боль и горе старших. Через месяц после того, как Гертруда Л. получила известие о смерти мужа, поминальную службу о нем отслужил тот же священник и в той же церкви, где их обвенчали восемь лет назад. Во время проповеди, пока прихожане в переполненной церкви тихо плакали, Гертруда сидела, глядя прямо перед собой сухими глазами. Пфаррер Куровский прямо задал ей вопрос о вере. «Вы должны спросить себя, – сказал он, – есть ли на свете Господь Бог, если он допускает, чтобы любящий супруг столь молодой женщины умер, а четверо детей потеряли отца?» Другая вдова могла бы усомниться, но Гертруда нашла утешение в ответе священника, вернувшем ее в знакомое русло веры и поклонения. «Бог, – объявил священник всем присутствующим, – не возлагает на нас бремени большего, чем мы способны вынести». Было 3 мая, церковь стояла, украшенная ветками лавра. Выходя на улицу, прихожане проходили мимо одинокой стальной каски и составленных пирамидой винтовок, представлявших павшего солдата и его отсутствующих товарищей. Эти предметы напоминали собравшимся о том, что он погиб в благородной борьбе. Прихожане должны были оплакивать его и вместе с тем гордиться его смертью [42].
Подобные проявления горя давали повод для встречи всей общины – на поминальную службу собирались соседи, семья и друзья. Но детям, которым приходилось подолгу сидеть молча и неподвижно в неудобной жесткой одежде, эти похороны без тела, должно быть, казались гнетущими. Маленький сын Гертруды Л., Манфред, почувствовав, что больше не может выносить мрачную атмосферу на поминках отца, подергал за руку свою тетю Сельму и предложил лучше спеть всем хором «Все мои утята» или другую детскую песенку. То, что утешало его мать, ему самому казалось утомительным и, возможно, пугающим [43].
Богослужения в «Дни памяти героев» в первые годы войны нередко были настолько перегружены эмоциями и пафосом, что даже дети, не потерявшие родных, могли до слез растрогаться, слушая песню
В попытке преодолеть пропасть между тылом и фронтом, немецкие радиостанции передавали воюющим мужчинам семейные поздравления в программах
Слушая немецкие радиоканалы, солдаты находили утешение в сентиментальных легких передачах, хотя время от времени жаловались в письмах на радио, что «молодые дамы» называют их
Когда на восточных территориях местным жителям раздавали принадлежавшую евреям одежду и мебель, инструменты и сельскохозяйственный инвентарь, это в первую очередь превращало их в соучастников убийства. Даже если соседи евреев в таких городах, как Слоним, не одобряли преследования, позднее они охотно занимали пустующие квартиры в гетто. Раздачи имущества также несколько облегчали намеренно созданный немецкими оккупантами дефицит промышленных товаров, особенно одежды и обуви. Еще до начала военной кампании немецкие политики вынесли советским городам смертный приговор. Когда в декабре 1940 г. были составлены первые планы вторжения в Советский Союз, Министерство сельского хозяйства сразу предложило оставить до 30 млн советских граждан на голодную смерть, чтобы прокормить немецкую армию, не создавая нагрузки на собственный тыл. Защищать следовало только богатые сельскохозяйственные и горнодобывающие районы, которые могли принести пользу Германии [47].
Когда немецких солдат завалило снегом в первую зиму кампании, они принялись безжалостно опустошать сельскую местность, изымая скот и зерно, лошадей и сани, зимнюю одежду, снегоступы, лыжи, меха и сапоги. Даже когда местное население уже голодало, немолодой продавец из Бремена, служивший в 105-м полицейском батальоне, с видимым удовольствием отсылал домой продукты для своей семьи. Он старался упаковывать их в мелкие свертки, чтобы они не привлекали слишком много внимания, и при любой возможности отправлял около десятка посылок весом в 1–2 кг. Без сомнения, он утешал себя тем, что, находясь так далеко от родных, в столь трудных обстоятельствах остается примерным отцом и кормильцем семьи [48].
В Германии Volksgenosse – людей немецкой либо родственной крови – также призывали отказаться от мехов и лыж, а активность гитлерюгенда и Союза немецких девушек могла дать населению общее представление о масштабах кризиса. Тем временем в Варшавском гетто под Рождество прошла принудительная реквизиция мехов: было собрано 16 654 шубы и подбитых мехом пальто, 18 000 меховых жакетов, 8300 муфт и 74 446 меховых воротников. Польское подполье веселилось, расклеивая плакаты с изображением немецкого солдата, кутающегося в женский лисий воротник и греющего руки в женской муфте [49].
В первые месяцы кампании, видя в кинохронике длинные колонны пленных красноармейцев, немецкие кинозрители волновались, кто будет всех их кормить, и опасались, что немцам, возможно, будут урезать пайки. К началу 1942 г. из 3,3 млн захваченных советских военнопленных умерли 2,5 млн. Десятки тысяч были расстреляны в печально известных фортах, таких как IX форт в Каунасе, но большинство умерли от голода. В апреле 1942 г. в старом Рейхе действительно на пять месяцев сократили продовольственные пайки для немецких гражданских лиц, что сразу ухудшило настроение в обществе. Но это сделали для того, чтобы помочь вермахту, а не ради военнопленных. Как обычно в Третьем рейхе, самое тяжелое бремя ложилось на плечи других [50].
Хотя польское сельское хозяйство уже сильно пострадало от принудительного вывоза рабочих в Германию, с некоторых пор Польше приходилось поставлять в Германию большие квоты продукции, и эта тенденция распространилась на все оккупированные территории Восточной и Западной Европы. От острой нехватки продовольствия, спровоцировавшей инфляцию на черном рынке и голод, больше всего пострадали те, кто был заперт в тюрьмах, попечительских заведениях, гетто и лагерях для военнопленных, то есть лишен прямого доступа к сельской местности, а часто и к черному рынку. Вопреки предположениям немецких специалистов, наибольшее число голодных смертей пришлось не на массово голодающее городское население на Востоке, а на обитателей тюрем. Повсюду одинаково резко возросла детская смертность, поскольку в рационе населения стало заметно меньше жизненно важных жиров; в Польше это способствовало абсолютной убыли населения, начавшейся в 1942–1943 годах [51].
Старейшина Лодзинского гетто Хаим Румковский выделил для детей участки, которые они могли вскапывать на свежем воздухе, в привилегированном районе Марысин. Время от времени он приказывал выдавать школьникам дополнительные порции еды. Но Давид Сераковяк в дневниковых записях все чаще упоминал «непрекращающееся чувство голода». Несмотря на все попытки пополнить семейный бюджет – Давид давал частные уроки польского, французского, немецкого языка, математики и иврита по дороге домой из школы или принимал учеников на подоконнике в их переполненной комнатке, – цены продолжали расти. Инфляция усугубилась с притоком в Лодзинское гетто новых обитателей: в ноябре 1941 г. из Рейха депортировали 20 000 богатых и хорошо одетых евреев, и хотя они привезли с собой «чудесный багаж и целые телеги хлеба», приспосабливаясь к реалиям польского гетто, они начали быстро скупать местные припасы, обедняя себя и большинство других жителей.
Череда немецких побед спровоцировала в гетто зловещее затишье: открылось больше мастерских, чтобы удовлетворить потребности военной экономики Германии, разговоры о войне стихли. Даже Давид обнаружил, что ныне больше думает о своих личных делах и о предстоящей ему инициации – он окончил еврейскую гимназию с самыми высокими оценками по всем предметам, кроме гимнастики. В последний школьный день его охватила смесь ностальгии и меланхолии. В кои-то веки он позволил себе перестать напряженно думать о войне и судьбах общества и «растрогаться из-за такого пустяка… потому что это моя собственная жизнь, и в ней начинается новая эпоха». Он все еще надеялся поступить в лицей, но поскольку в школах учились чешские, австрийские и немецкие евреи, а конкуренция за рабочие места возросла, лучшее, что он мог сделать, это получить благодаря имеющимся связям работу в шорной мастерской. Расовое клеймо так или иначе затрагивало всех. Новоприбывшие йекке (как называли евреев из Германии) давали сатирикам и певцам гетто достаточно нового материала для творчества; 5000 синти и рома, прибывших одновременно с ними, отправили на карантин в отдельный вспомогательный лагерь под контролем администрации гетто. Через несколько недель после этого они начали гибнуть от голода и тифа, а детская смертность среди синти и рома достигла огромных размеров [52].
Советская кампания выявила не только военное высокомерие Гитлера – она обнажила невозможность проведения грандиозной политики расовой колонизации. Даже если вермахт не смог победить Красную армию в ходе блицкрига, он уже захватил гораздо больше земель «жизненного пространства» (
Германизация происходила в основном в Вартеланде[9] там, где поселилась большая часть немецких колонистов и куда эвакуировали из соображений безопасности множество немецких подростков. Местным советам по делам молодежи приказали сотрудничать со специалистами из Управления СС по вопросам расы и переселения и с собственными учреждениями СС, находившимися в ведении организации «Исток жизни» (Lebensborn). Несколько тысяч детей были доставлены в Лодзь, Калиш и Брокау. Первые этапы отбора, состоявшие из 62 расовых тестов и длительного наблюдения за характером, прошли всего 250–300 человек. В Пабьянице в 1943 г. в детский дом пришли трое мужчин и выстроили всех детей у стены. Илона Хелена Вильканович попала в число тех семи детей, которых они выбрали из группы примерно в сотню человек. Однако Илона, как и многие дети в этих приютах, не была сиротой. У нее был отец, безуспешно пытавшийся помешать ее похищению. В первой половине 1943 г. еще 4454 ребенка в возрасте от 2 до 14 лет были отправлены на проверку в приюты из Генерал-губернаторства, где СС и украинские подразделения вместе с группами девочек из Службы труда и Союза немецких девушек снова занимались расчисткой польских деревень для немецких поселенцев, на этот раз в районе Замосць (Замостья) [54].
Согласно «двойным стандартам» расовых экспертов СС, это были немецкие дети, ранее подвергшиеся полонизации, которым надлежало вернуться в германский мир, независимо от статуса их родителей. На псевдоправовом языке бюрократов Министерства внутренних дел Рейха «иностранные сироты» превратились в «найденных детей». 10 декабря 1942 г. было санкционировано создание секретного регистрационного бюро в детском приюте в Калише в Вартеланде, где детям выдавали новые немецкие документы, удостоверяющие личность. Чтобы детям было легче привыкнуть, для них нередко выбирали похожие по звучанию немецкие имена – так, Илона Хелена Вильканович стала Хелен Винкенауэр. После этого официального перерождения шансов отыскать следы детей практически не оставалось ни у польских родственников, пытавшихся их найти, ни у новых немецких родителей, которые хотели бы узнать больше о происхождении своего «этнического немецкого сироты» [55].
7 июня 1942 г. Рейнхард Гейдрих, исполняющий обязанности рейхспротектора Богемии и Моравии, скончался от ран, полученных во время покушения, – это была одна из немногих успешных попыток нападения на нацистское высшее руководство со стороны разведки союзников. Двое суток спустя жителей деревни Лидице настигла месть: им приказали покинуть свои дома, 196 женщин и 105 детей увезли на грузовиках в школу в соседнем Кладно, а всех мужчин расстреляли, после чего деревню сровняли с землей. Затем женщин отправили в концлагерь Равенсбрюк, а детей перевезли в Лодзь для дальнейшей расовой проверки. Гиммлер надеялся, что «гуманное и правильное воспитание», которое «дети хорошей расы» получат в немецких домах, избавит их от желания мстить за смерть своих родителей. Так или иначе, они прибыли в сборный лагерь II на улице Стрелков Каневских – один из четырех расположенных в городе транзитных и депортационных лагерей. Детей разместили в старых фабричных зданиях почти в таких же суровых условиях, как и депортированных из Вартеланда в 1940 г. В зданиях точно так же не было водопровода, а ходить в туалет испуганным голодным детям разрешалось строго под конвоем, один раз утром и один раз вечером. Расовую проверку смогли пройти только семь детей, и лишь 17 из 105 детей, увезенных из Лидице, родным удалось отыскать после войны. Большинство остальных, вероятно, погибли [56].
Чешских детей, отобранных для германизации, сначала отправили в монастырь в Лодзи, где условия содержания были заметно лучше, а затем, в августе, перевели в Вартеланд, в детский приют в Пушкау, где к их германизации приступили уже всерьез. Четверо детей из Лидице были близкими родственниками – Анна, Мария и Вацлав Ганф и их восьмилетняя кузина Эмилия, которая жила у них в семье после смерти своей матери. Побоями и лишением пищи их вскоре приучили не разговаривать друг с другом на чешском; полностью погрузившись в немецкую языковую среду, к концу года некоторые из них стали забывать родную речь. Эмилию удочерила бездетная пара из Засница – они катали девочку на своей яхте, позволяли ей играть со своей немецкой овчаркой Зентой и даже подарили ей на Рождество кукольный домик, изготовленный специально для нее местными военнопленными. Ее новый отец Отто Кукук был мэром города и офицером СС. Что касается Вацлава Ганфа, его так и не усыновили, поскольку он упорно отказывался учить немецкий язык. Его переводили из одного заведения в другое, но в каждом из них служащие неизменно находили повод избивать его. У двух его сестер жизнь в приемных семьях тоже сложилась по-разному. Если Анну Ганф новые родители учили играть на фортепиано, то Марию превратили в домашнюю прислугу. В обеих семьях знали, что девочки были чешками, но только Марии напоминали об этом ежедневными насмешками и побоями [57].