Жизнь детей в лечебницах в дневные и ночные часы резко отличалась. Правила предписывали по ночам гасить свет и соблюдать тишину, и от этого дети даже в общих палатах нередко чувствовали себя одиноко. Многие плакали по ночам, некоторые, начав плакать, впадали в истерику. Хотя наблюдающие психиатры поначалу обычно отмечали, что тот или иной ребенок не проявляет признаков тоски по дому, позднее они нередко констатировали прекращение ночного плача и, в некоторых случаях, ночного недержания мочи, – возможно, это было связано с тем, что дети осваивались и начинали чувствовать себя в безопасности. В какой-то мере недержанию мочи могло способствовать и плохое питание. Многим детям давали на ночь седативные препараты, чтобы их плач не беспокоил других детей [28].
Некоторые дети явно думали, что их отправили в лечебницу в качестве наказания. Карл Отто Фреймут считал, что попал сюда из-за того, что в другом приюте порвал футбольный мяч. Многие дети-инвалиды не могли контролировать кишечник, кто-то непроизвольно мочился в стрессовых ситуациях. Так, сиделка семилетней Гертруды Дитмар заметила, что «если ее шлепнуть, она немедленно обмочится. Но если ее просто отругать, она останется сухой» [29]. Однако, несмотря на общее сходство условий в закрытых учреждениях со скудным пайком и малочисленным персоналом, жизнь ребенка в лечебнице сильно отличалась от жизни в исправительном заведении.
В Шойерне детей делили на тех, кто страдал легкими нарушениями и мог посещать
Фридриху Брауэру, приехавшему в Шойерн в конце мая 1941 г., было почти 11 лет. Ребенок со спастической походкой, научившийся ходить и говорить только после трех лет, Фридрих никогда не посещал школу. Тем не менее по прибытии ему предложили пройти стандартную проверку умственных способностей, чтобы понять, следует ли отправить его учиться. Фридрих знал, где он находится и откуда он приехал, мог назвать дни недели и посчитать до двадцати. Хотя он не смог вспомнить больше половины месяцев в году или сказать, на какой из них выпадает Рождество, он без колебаний ответил на главные политические вопросы, которые ему задавали: «Как зовут нашего вождя? – Адольф Гитлер. – Кто такой Герман Геринг? – Это такой толстяк, он выглядит вот так (берется обеими руками за голову и надувает щеки). – С кем мы воюем? – С англичанами» [31].
Тесты предназначались больше для проверки знаний, чем для проверки интеллекта, и давали своего рода фотонегатив того, что власти ожидали от детей младшего школьного возраста, даже если они, как Фридрих, никогда не посещали школу. То, что дети-инвалиды могли без колебаний назвать имя фюрера, хотя им не удавалось ответить на многие другие вопросы, было вполне типичным для таких тестов. Большинство опрашиваемых также отвечали, что война идет с Англией, а позднее с Россией, несмотря на то, что они больше ничего не знали об этих странах – ни где они находятся, ни кто ими правит [32].
Но большинство детей в Шойерне были не в состоянии справиться с какой бы то ни было проверкой умственных способностей. Они не имели понятия о масштабных событиях, таких как война, а сам Шойерн никогда не подвергался серьезным авианалетам. В таких случаях врачи ориентировались на другие ключевые признаки: физическую координацию, владение речью, умение пользоваться туалетом, способность играть с простыми игрушками, отношение к другим детям и взаимоотношения с персоналом лечебницы. В какой-то мере эти наблюдения имели чисто утилитарную функцию. Дети, склонные к агрессии и деструктивному поведению, а также дети, которых не удавалось приучить к туалету, считались слишком требовательными, особенно в свете сокращенного до минимума финансирования и недостаточного количества персонала. Маргарет Гюнтер, двенадцати с половиной лет, прибыла в Шойерн в 1940 г. и вела себя настолько агрессивно, подвергая опасности и себя, и других детей, что сиделки даже днем привязывали ее к «ночному стульчику». Полтора года спустя во время последнего осмотра в Шойерне было отмечено, что она все так же «сидит, раскачиваясь на своем стульчике, и ее приходится привязывать, поскольку она постоянно рискует упасть». В лечебнице были дети, которые не могли или не хотели участвовать ни в каких дневных занятиях. Эдда Браун, которая провела в детском доме Бетани в Марбурге все 2 года и 8 месяцев своей жизни, не имела физических недостатков, но приехав в Шойерн в сентябре 1942 г., просто встала в угол лицом к стене и не реагировала ни на какие обращения. Медсестры, как и следовало ожидать, вскоре полностью утратили к ней интерес [33].
Читать личные дела пациентов, заканчивающиеся убийством, крайне тяжело. В какой-то момент врачи и медсестры приговаривали детей, за которыми наблюдали, к смерти. Резкое прекращение записей в истории болезни позволяет предположить, что с этого момента судьба ребенка была решена. Последние строки в медицинской карте каждого убитого ребенка, соединяя факты с вымыслом, позволяют понять, какой предлог выбирался для смерти и в каких числах ребенка перевели в Хадамар, где его, по всей вероятности, ждала смерть якобы от неизлечимого заболевания. Записи в некоторых медицинских картах свидетельствуют, что перед этим врачи проводили новый осмотр, по результатам которого давали пациенту крайне негативную оценку, осуществляя своеобразный медицинский «отбор». Так, в деле Вальтрауд Блюм последняя сделанная в Шойерне запись гласит: «1.11.42: Умственно и физически никаких заметных улучшений, никаких перспектив дальнейшего развития. Однозначно нуждается в специализированном уходе» [34].
Однако, если судить по предыдущим записям, Вальтрауд, напротив, делала медленные, но устойчивые успехи в обучении: в возрасте двух лет не умевшая даже отзываться на собственное имя или взаимодействовать с предметами, шесть месяцев спустя она научилась ходить, в три года начала играть с деревянными кубиками и бумагой, а к началу 1941 г. участвовала в круговых играх с другими детьми. В последней такой оптимистичной записи, сделанной в Шойерне 15 февраля 1942 г., отмечалось, что она «по-прежнему спокойна и дружелюбна, хорошо себя ведет, не имеет явных вредных привычек, редко нарушает порядок в палате». Далее во время пребывания Вальтрауд в Шойерне была сделана следующая запись: «Она все еще не говорит, по крайней мере, не говорит разборчиво, только бормочет себе под нос. В остальном дальнейшего умственного развития не наблюдается». Это последнее предложение, напечатанное другим шрифтом, вполне могло быть добавлено позже, возможно, одновременно с последней записью, чтобы обосновать отъезд Вальтрауд в Хадамар вместе с 23 другими детьми и тремя взрослыми 19 февраля 1943 г. Такие фразы, как «однозначно нуждается в специализированном уходе» и «без перспектив дальнейшего развития», по сути, означали смертный приговор [35].
Всего за четыре дня до отъезда работники лечебницы хвалили Вальтрауд за спокойствие, дружелюбие и хорошее поведение, и ничто не указывало на дальнейшие события. Вероятнее всего, сиделка, делавшая записи, еще сама ничего не знала. В положительном отношении сиделок к детям нет ничего необычного. Возможно, им не хватало образования и специальной подготовки, они слишком мало получали за свою работу, страдали упадком душевных сил, не справлялись с количеством пациентов и проявляли лояльность в первую очередь к начальству, а не к своим подопечным. Кое-кто из них мог спокойно наблюдать за хроническим недоеданием пациентов, а в приютах Эйхберг и Кальменхоф, где работники утаивали продукты и торговали талонами на питание и одеждой пациентов, дело и вовсе кончилось полицейским расследованием. Но, несмотря на все это, медсестры в своих записях нередко представляли небольшие успехи детей как серию маленьких побед – возможно, это помогало им сохранять веру в свое призвание [36].
В первые три месяца пребывания в Шойерне Вальтрауд Блюм могла только сидеть в своем стульчике, сосать руку и вертеть в пальцах целлулоидное кольцо. Ей было два с половиной года, она не могла ходить, не отзывалась на свое имя, не реагировала на другие предметы, такие как кукла или мяч. Говорить она умела только два слова – «мама» и «баба». Через шесть месяцев, к середине марта 1940 г., она начала учиться ходить, для опоры толкая перед собой маленький стульчик. Ко второй половине июня она уже ходила без поддержки по саду и играла с кубиками и бумагой. Карл Хайнц Кох, по словам его сиделки, «строил сооружения из кубиков и рассказывал, что именно он построил». Пауль Эггер, попавший в Шойерн в возрасте трех лет, был, согласно первому описанию, «совершенно беспомощным, и время от времени без особой причины дружелюбно улыбался». Три месяца спустя он по-прежнему не мог двигаться и говорить, и с трудом проглатывал даже кашу-болтушку. Но к восьмому дню рождения его физическая координация и способность взаимодействовать с людьми и предметами развились до такой степени, что он начал играть с мячом или мягкой игрушкой – прятал их под подушку или одеяло и снова доставал [37].
В психиатрических лечебницах поощряли как индивидуальные, так и групповые игры, в основном игры в кругу. Способность детей участвовать в таких играх позволяла психиатрам оценить их психическое и физическое состояние. Кроме того, групповые игры, особенно совместные круговые игры с простыми правилами, помогали воспитать у детей чувство взаимности и отучить их от агрессии по отношению друг к другу, поскольку попытки вмешаться в индивидуальную игру или ссоры из-за игрушек нередко заканчивались насилием [38]. Даже в этот период многие дети-инвалиды привлекали внимание своими музыкальными способностями. Детям почти всегда было интереснее играть на инструменте самим, чем слушать чужую музыку, к тому же им не удавалось надолго концентрировать внимание, и они не всегда осознавали присутствие других детей. Тем не менее пение, мычание или игра на губной гармошке помогали им погрузиться в расслабленное эмоциональное состояние. Многие дети-инвалиды могли играть только в одиночку или со взрослыми [39].
В то время как в исправительном заведении Брайтенау юным подопечным стремились внушить «определенный страх» перед персоналом и учреждением, чтобы приучить их «быть полезными членами народного единства», дети-инвалиды в Шойерне постепенно начинали воспринимать заведение как свой дом. Если дети из исправительного заведения искали спасения в семье и развивали тесные отношения друг с другом, дети-инвалиды нередко забывали свои родные семьи и были неспособны играть сообща. Дети в исправительном заведении реагировали на суровую дисциплину и голодный паек попытками бегства – дети-инвалиды, напротив, привязывались к своим сиделкам.
Когда Карлу Хайнцу Коху было почти девять лет, он придумал сложную ролевую игру. Заходя в кабинет врача, он поднимал трубку стоящего на столе телефона, говорил: «Алло!» и какое-то время болтал с воображаемым собеседником, иногда прикрывая трубку рукой, как будто не хотел, чтобы его услышали другие люди в комнате. Во время этого телефонного разговора он несколько раз говорил: «Да», упоминал садовую лейку, и наконец, сказав: «До свидания», клал трубку. Когда его спрашивали, с кем он разговаривал, он отвечал: «Карл Хайнц говорил с сестрой Эммой», – так звали помощницу медсестры в его палате. Хотя Карл Хайнц взял себе роль со словами (он играл доктора, так же, как Альфред Кемпе в своей пантомиме изображал доктора, делающего утренний обход), его бессловесная собеседница, «сестра Эмма», была не менее важна для этой игры. Первыми именами, которые Карл Хайнц узнал в Шойерне, были Эмми и Ида – но так звали не сиделок, а двух молодых женщин, которые готовили и прибирали в его палате. Через три месяца после приезда, хотя он знал настоящее имя Эммы, он начал называть ее мамой [40].
Дети с синдромом Дауна, которых в лечебницах было достаточно много, особенно часто привязывались к сиделкам и медсестрам. Эти женщины всегда были рядом с детьми и брали на себя интимные материнские заботы – кормили, мыли и одевали детей, водили их гулять в сад. Во многих случаях именно благодаря им дети обретали уверенность, чтобы начать ходить без посторонней помощи. В досье пациентов Шойерна часто упоминается сестра Эмма – очевидно, дети хорошо знали ее. Для четырехлетнего Вилли Барта через месяц после прибытия в Шойерн «пойти к Эмме» значило вернуться из кабинета врача, где его подвергали медосмотру, в знакомую обстановку своей палаты. Когда у Альфреда Кемпе после полугодового пребывания в Гефате ночью случился приступ, он указал на свою голову, чтобы дать понять поспешившей к постели сиделке, где у него болит. Он называл эту сиделку мамой. Но, оказавшись в Шойерне, он перенес свою привязанность на другую женщину:
17.5.40: На прогулках по территории приюта К. интересуется всем новым для него, увидев что-нибудь занимательное, возбужденно подбегает к сиделке, с явным волнением указывает на увиденное и успокаивается только тогда, когда видит, что сиделка тоже заинтересовалась этим предметом [41].
Пятилетний Гаральд Баер за несколько месяцев пребывания в Шойерне так и не начал играть сам и только следил за играми других детей. Но он охотно ходил гулять в сад – наблюдающие врачи отмечали, что он «любит там бывать», «бегает по саду, собирает цветы, приносит их сиделке» [42].
Подобное перенесение привязанности не всегда происходило прямолинейно. Для некоторых детей Рождество не имело никакого значения, поскольку они не понимали смысла подарков и вообще игрушек, и даже наряженная елка не вызывала у них никакого отклика. У других детей посылки из дома вызвали сильные, но не вполне однозначные реакции. Когда на Рождество 1940 г. Гертруда Дитмар «…получила посылку от мамы, она обрадовалась, однако не спросила, откуда эта посылка. Когда дежурная сказала, что это от мамы, Д. ответила: “Да, мама”» [43].
В ее случае отделение от матери уже произошло. За два с половиной года до этого в ее истории болезни отмечалось, что Гертруда не получает писем и подарков даже на свой день рождения и в Рождество. Возможно, ее родители не могли себе этого позволить; возможно, ее мать почувствовала отчуждение после того, как Гертруда равнодушно отреагировала на ее приезд в прошлое Рождество. Нечто похожее произошло и с Карлом Отто Фреймутом, хотя он вел себя, по-видимому, еще более неоднозначно, чем Гертруда. На Рождество 1940 г. Карл Отто, который был всего на три месяца младше Гертруды Дитмар, тоже получил посылку из дома.
«Что в ней было? – Яблоки, игрушка… одежда. – Ты поблагодарил? – Да. – Как? – Я молился. – Молился кому? – Милостивому Богу. – Ты написал ответ? – Да. – Какой? – […] – Ты написал сам? – Сестра Малхен. – Что она написала? – Что я надел кепку в гостиной» [44].
Карл Отто был почти слеп и в любом случае не мог бы написать родителям ответ, но два года назад, в августе 1938 г., он уже не вполне понимал, где его настоящий дом. Тогда мать приехала за ним, чтобы на время забрать его к себе. Он очевидно «обрадовался, когда пришла его мать, вел себя с ней дружелюбно и с любовью, приветствовал ее поцелуем». Когда его спросили, вернется ли он, он ответил: «Да, я вернусь». Снова оказавшись в лечебнице после поездки, Карл Отто был явно выбит из колеи. Он воспроизводил в игре, как мать забирала его, повторяя: «Я уезжаю на каникулы… Моя мама приедет завтра». Но теперь, проведя время с матерью дома, он набрался уверенности, чтобы сказать: «Я никогда не вернусь». После этого он даже «начал громко смеяться сам с собой над такими разговорами». Замешательство и смех говорили о том, что приезд матери и путешествие из лечебницы в родительский дом и обратно вызвали у Карла Отто сильное внутреннее беспокойство – он волновался, не понимая, чего от него ожидают другие [45].
Пока дети привязывались к медсестрам и приютским помощницам, видя в них замену матери, их настоящие матери привыкали писать палатным сестрам, чтобы узнавать новости о своих детях. Между родителями и младшим персоналом лечебницы завязывались доверительные отношения. Благодаря этому родители, поначалу боявшиеся отдавать своего ребенка-инвалида в систему общественного попечения, постепенно учились доверять и руководству лечебниц.
Когда в марте 1943 г. фрау Валли Линден подписала квитанцию, получив вещи своего умершего сына Дитриха, она не задала никаких вопросов о выданном ей фальшивом свидетельстве о смерти. Родившемуся в июле 1938 г. Дитриху поставили диагноз «идиотия», и в возрасте двух лет его доставили в Шойерн. Следующие два с половиной года его мать регулярно писала директору Карлу Тодту, чтобы узнать новости о сыне. Лечебница немедленно посылала обратной почтой обнадеживающие ответы, которые должны были вызвать ее доверие. 5 мая 1941 г. директор писал:
Дорогая фрау Линден.
В ответ на ваш запрос сообщаю вам, что Дитрих чувствует себя очень хорошо. Физически он полностью здоров и среди своих друзей ведет себя самым жизнерадостным образом. Он также делает небольшие успехи в ходьбе – держась за столы и стулья, он может достаточно уверенно передвигаться. Еда ему нравится. Детское отделение сестры Отти, в котором он находился до сих пор, было расформировано по организационным причинам, и теперь за Дитрихом присматривает другая сиделка. Но она также ухаживает за ним с самой трогательной заботой и любовью. От имени Дитриха, с наилучшими пожеланиями,
Это письмо типично во многих отношениях – приподнятый тон, описание детей как небольшой группы «друзей», почти всегда «ведущих себя жизнерадостно», перечисление красноречивых мелких деталей, свидетельствующих о постоянном прогрессе ее сына, и самое главное, успокаивающее упоминание о сиделках, непосредственно отвечающих за ребенка, а также бюрократическая пунктуальность – ответ был отправлен на следующий день после получения запроса. Но, пожалуй, самый важный элемент письма содержался в заключительной полуофициальной фразе: «От имени Дитриха». В одном из предыдущих писем директор сообщал, что Дитрих едва может говорить: «Время от времени он произносит “мама”, но больше совсем ничего не говорит. От его имени, c наилучшими пожеланиями…» [47]
Лечебнице приходилось (или, во всяком случае, она пыталась) говорить от имени пациентов. Отсутствующие родители отчаянно хотели услышать новости о детях, но чаще всего не имели возможности обращаться к ним напрямую, поэтому руководство лечебниц утешало их, взяв на себя роль посредника. Переписка, перемежающаяся редкими, тщательно контролируемыми визитами к ребенку, поддерживала доверительные отношения и становилась главным средством проявления родительской любви. Родителям оставалось только безоговорочно верить тем сведениям, которые им сообщали, – иначе они были вынуждены признать, что уже потеряли всякую связь со своим ребенком. Родители доверяли руководству клиники не потому, что были слишком наивны, – им приходилось осознанно учиться преодолевать свои подозрения.
По замыслу создателей программы медицинских убийств, доверие явно играло в происходящем важную роль. Во внутреннем циркулярном меморандуме от 1 июля 1940 г. рейхсминистр внутренних дел, постановив создать децентрализованную систему убийства детей в таких заведениях, как лечебница в Эйхберге, затронул вопрос о том, как убедить родителей отказаться от своих детей-инвалидов. Он предлагал врачам разговаривать с родителями, внушая им надежду, что «благодаря специальному уходу может появиться некоторая возможность для успешного излечения, в том числе в случаях, которые до сих пор считались безнадежными» [48].
С самого начала создатели системы медицинских убийств исходили из того, что даже родители, которые могли бы одобрить эвтаназию, предпочли бы не брать на себя ответственность знания об этом. Это предположение опиралось на результаты опроса родителей, проведенного в середине 1920-х гг. Эвальдом Мельцером, директором приюта Катариненгоф в Саксонии. На заключения Мельцера, особенно на мысль о том, что родители предпочтут услышать, будто их дети умерли от какой-то болезни, снова указал Тео Моррелл, лечащий врач Гитлера, выдвинувший ряд предложений по поводу эвтаназии летом 1939 г. [49]
Возможно, родители были скорее готовы довериться религиозному благотворительному заведению, такому как Шойерн, чем государственному приюту, но так или иначе быстрые ответы на запросы, личные посещения и письма, сообщающие о том, какую реакцию вызвали их рождественские посылки, способствовали укреплению их доверия. Банальная неизбежность доверия к учреждениям, осуществляющим заботу об их детях, облегчала выстраивание цепочки обмана, ведущего к медицинским убийствам. Чиновники тоже вносили свой вклад, стараясь разными способами поддержать доверие родителей, в том числе возвращали им одежду умершего ребенка, которую еще могли бы носить его братья и сестры, и отдавали неиспользованные талоны на одежду. Вероятно, родители чувствовали одновременно вину, облегчение и беспомощность, но они были слишком рассредоточены в обществе, где инвалидность их детей оставалась табуированной темой, не подлежащей обсуждению за пределами семьи. В обществе, не привыкшем к истреблению собственных граждан, от людей можно было скрыть убийство даже тысяч детей. Неудивительно, что так мало родителей задумывались об истинных причинах смерти своего ребенка.
Поскольку дети стремились найти для себя в приюте родительскую фигуру, было вполне естественно, что работники заведения брали на себя роль опекунов, приемных родителей и посредников, помогая детям развиваться и поддерживая контакт с родителями. Возможно, какое-то время им даже удавалось тешить себя ложной надеждой, что именно этого ребенка не отправят в Хадамар. Медицинские карты не способны раскрыть всю глубину отчаяния детей, лишенных внимания, тепла, подходящей одежды и полноценного питания. Но они показывают, что даже в самых удручающих, скудных и истощающих условиях дети инстинктивно тянулись к тем, от кого надеялись получить немного любви.
Часть II. Расовая война
4. Жизненное пространство (Lebensraum)
Пронзительный рев и головокружительные пике «Штукас» поражали зрителей в немецких кинотеатрах и повергали в ужас беженцев, наводнивших польские дороги в сентябре 1939 г. Поляки в городах вскоре научились распознавать низкое гудение тяжелых бомбардировщиков, направлявшихся в сторону Варшавы, Познани и Кракова, древнего паломнического города Ченстохо́вы и Лодзи, яркой столицы ткацкого производства. С самого начала войны немцы не делали различий между военными и гражданскими целями, заставив весь мир узнать новое слово – «блицкриг». Со 2 сентября немецкая авиация взялась за Лодзь всерьез. Четырнадцатилетний Давид Сераковяк, копавший оборонительные траншеи в тяжелой глинистой почве за городом, уставший, но воодушевленный, присоединился к группе подростков, околачивавшихся возле здания городской администрации. Когда все они спрятались в бомбоубежище, он развлекал их, передразнивая вчерашнюю речь Гитлера в рейхстаге. Но убежищ на всех не хватало. Маленького Вацлава Майора и его друга Петрека спрятали в куче картошки крестьяне, приехавшие в город продавать овощи и фрукты. Когда Вацлав, набожный католический мальчик восьми лет, посмотрел вверх, чтобы увидеть, откуда летят бомбы, он решил, что Бог разгневался на них – на фоне неба он ясно увидел ряд черных крестов [1].
6 сентября Давид Сераковяк освободился после дежурства в час ночи и обнаружил, что в городе, покинутом полицией и всеми представителями власти, распространяется паника. Мирные жители обращались в бегство, семью и соседей Давида тоже охватил «психоз толпы, ведомой на бойню. Отец потерял голову – он не знает, что делать». Побывав на собрании своего еврейского квартала, Сераковяки решили не трогаться с места, и Давиду ничего не оставалось, кроме как наблюдать за массовым исходом. Первыми ушли местные призывники и резервисты, за ними «женщины с узлами на спине – одежда, постель, еда. Уходят даже маленькие дети». После этого Давид и его друзья иронично распределили между собой должности всех сбежавших начальников и командиров. К вечеру в город вступили организованные колонны Войска польского, за которыми следовало несколько драгоценных польских танков. На следующий день Давид и его друзья вышли на дорогу, ведущую на юг в Пабьянице, чтобы посмотреть на армию. Вопреки всему, они надеялись, что стройные ряды военных предвещают битву, которая сможет остановить наступление немцев и принесет такую же счастливую перемену фортуны, какая досталась французам на Марне в 1914 г. и полякам на Висле в 1920 г. (так с оптимизмом думал Давид). Удивительно хорошо разбиравшийся в политике для своих 14 лет, Давид Сераковяк обладал редким среди авторов дневников даром запечатлевать эмоциональный тембр каждого нового поворота событий. Наблюдение за изменениями в собственной судьбе стало его главным занятием на ближайшие три с половиной года [2].
Мириам Ваттенберг и ее семья, напротив, решили присоединиться к толпе людей, хлынувших из города. Как многие другие, они направились в Варшаву и лишь позднее узнали, что большинство из тех, кто последовал за польскими войсками по другой дороге, к Бжезинам, попали под обстрел «Штукас». У Ваттенбергов на четверых было три велосипеда, и еще один удалось купить у встречного крестьянина «за баснословную сумму в 200 злотых». Стояла прекрасная, по-летнему жаркая погода, и их всех ужасно мучила жажда, но, услышав в Сохачеве слухи о том, что немецкие агенты отравили колодцы, они не осмелились пить из них. Отец Мириам заметил недалеко от дороги дом, из трубы которого поднимался дым, и пошел попросить воды. Обнаружив на месте выбитые пулями окна и мертвого хозяина в постели, он взял на кухне большой чайник с водой и вышел. Они поехали дальше, чайник болтался на велосипеде. Когда они проезжали мимо первой попавшейся на пути колонны немецких военнопленных, солдаты нагло улыбались им, а их лица светились уверенностью [3].
В Варшаве Ваттенберги быстро поняли, что оказались в западне. Поначалу они с удобством расположились в квартире на Зелне улице, 31 – хозяева квартиры сбежали, но осталась горничная, которая подала им ужин из селедки, помидоров, масла и белого хлеба, постелив на стол белую скатерть, как в довоенные дни. Это был их первый полноценный ужин после отъезда из Лодзи. Однако прошло совсем немного времени, прежде чем им пришлось укрываться от налетов в подвалах, а в перерывах между немецкими бомбардировками выстаивать длинные очереди за хлебом. Затем снаряд угодил прямо в их дом, расположенный в опасной близости от телефонной станции, и им снова пришлось переезжать [4].
Давид Сераковяк сидел в парке и рисовал свою подругу, когда до него дошли известия о том, что Лодзь сдалась без боя. На улице Петрковской были замечены немецкие патрули. «Гранд-отель» уже украсили цветами, чтобы принять членов немецкого Генерального штаба. Давид наблюдал за тем, как 60-тысячное немецкое меньшинство Лодзи вышло на улицы, чтобы приветствовать первые отряды: «гражданские – мальчики и девочки – запрыгивали на проезжающие военные машины и радостно кричали “Хайль Гитлер!”». Тем временем Давид и все остальное христианское и еврейское польское население укрылись в своих домах. Оглядевшись вокруг себя в конце первого дня оккупации, он увидел и почувствовал, что «лица и сердца подернулись мраком, суровым холодом и враждебностью». В субботу прибыли основные силы, а в воскресенье оккупационные власти сделали свой первый ход: «Они хватают евреев и отправляют копать» [5].
В Борове-Горе, всего в 20 милях от Варшавы, десятилетняя Янина слышала, как обстреливают столицу. Горькие новости о поражениях приходили одна за другой, но наконец у нее появился повод сделать в дневнике радостную запись: 11 сентября стало известно о высадке британских войск на континенте. Девочка закричала: «Британцы идут!», а ее хорошенькая тетя Аньела станцевала польку-канкан. Янина начала представлять, как она выйдет навстречу толпе английских солдат, одетая в желтое платье из органзы, с большой тарелкой пончиков в руках и с дружелюбной улыбкой на лице. «Я буду говорить им “How do you do?” (тетя Аньела уже начала давать ей уроки английского), а они заметят, что у меня отличный английский». Уже 16 сентября пришла долгожданная новость: немцы «отброшены на западном фронте». Но французское и британское командование не выполнило тех обещаний, которые дали полякам их правительства: французское вторжение с запада остановилось сразу за Рейном, у Келя [6].
В военном отношении Польша потерпела поражение еще до вступления на ее территорию Советского Союза. Когда 17 сентября Красная армия пересекла восточную границу в соответствии с договором, который гитлеровский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп заключил в Москве меньше месяца назад, это фактически лишило польскую армию возможности отступить под естественное прикрытие лесов и болот и перегруппироваться в глубине. Теперь любые части, отступавшие на восток, рисковали попасть в руки Красной армии, а упорная оборона Варшавы от немцев больше не имела никакой стратегической ценности. Продвигаясь на запад к согласованной с немцами демаркационной линии, Красная армия не встречала особого сопротивления и потеряла всего 2600 человек (для сравнения, потери вермахта убитыми и ранеными составляли 45 000 человек, а поляков – 200 000 человек). Хотя большая часть польских военных планов до 1938 г. была направлена на возобновление войны 1920 г. с Советским Союзом, советское продвижение стало для поляков неожиданностью. Многие сельские жители думали, что Красная армия идет воевать с немцами. И многие встречали Красную армию традиционными хлебом и солью, цветами или наскоро воздвигнутыми «триумфальными арками». В некоторых местах главы областной администрации даже призывали население относиться к Красной армии дружелюбно, потому что она союзник Польши [7].
18 сентября Генрик Н. выглянул из окон родительского пансиона в Залещиках. В этот день, когда на смену золотой осенней погоде пришли монотонные дожди, два танка с грохотом вылетели из-за угла и встали на мосту, который обозначал границу между Польшей и Румынией. Местные жители завели разговор с красноармейцами, обращаясь к ним по-украински. Солдаты рассказывали всем, как дешевы спички в Советском Союзе, но явно получили указание не пускаться ни в какие другие сравнения. Поскольку день продолжался без происшествий, а провизию еще не подвезли, красноармейцы расслабились и набросились на еду, которую им дали в пансионе. «Мы узнали, – вспоминал Генрик четыре года спустя, – что в армии они не видели ни молока, ни яиц. И они все время просили “мёда” – так они называли варенье». Даже в обедневшей Восточной Польше люди быстро поняли, что их новые хозяева считают их привилегированными и зажиточными людьми [8].
20 сентября до десятилетней Янины из Борова-Горы дошли новости о том, что русские и немцы встретились в Брест-Литовске. «Мы убиты горем, – признавалась она в дневнике. – Варшава держится из последних сил». В тот день люди из деревни закопали у них в саду свои ружья. Янина вышла в поле, чтобы посмотреть на марширующих в сторону их деревни немцев, но те начали в нее стрелять. Она упала в траву и поползла в сторону дома, но тут ее напугала раненая корова, и девочка вскочила и побежала. Мать испытала такое облегчение, когда Янина благополучно добралась до дома, что выпорола дочь и заперла ее в комнате [9].
Тем временем обстрелы Варшавы усилились, и, поскольку в стране больше не оставалось внутренних районов, правительство покинуло столицу и отправилось в изгнание. Мэр, занимавшийся организацией обороны Варшавы, создал героический прецедент, который позднее помог созвать польскую подпольную армию после того, как неделю спустя город, наконец, будет вынужден капитулировать. Четырнадцатилетняя Мириам Ваттенберг и ее родители провели последнюю ночь осады в переполненном людьми подвале разбомбленного дома. Рядом с Мириам бился в конвульсиях на бетонном полу маленький мальчик: она чувствовала запах гангрены от застрявшего в его ране осколка снаряда. Когда 27 сентября в жуткой тишине распространилась новость о капитуляции, они вылезли из подвала и обнаружили, что спасатели-добровольцы уже начали искать выживших среди завалов и грузить мертвых в повозки. Закутавшись в одеяла, Ваттенберги пробирались мимо людей, деловито срезающих мясо с лошадиных туш. Некоторые животные еще дергались. Последняя квартира Ваттенбергов оказалась практически нетронутой, и консьерж пригласил их разделить с ним ужин: вместе они съели одного из последних лебедей из парка Красинских [10].
Вступив в молодую Польскую республику с запада и востока, Германия раздувала пламя этнической гражданской войны, используя обиды и ненависть межвоенных лет, чтобы как можно более основательно разрушить польскую государственность. На всенародных голосованиях о демаркации национальных границ после Первой мировой войны во многих городах и деревнях Западной Пруссии поляки получили крайне небольшой численный перевес. Избирательные кампании проходили на фоне роста насилия со стороны военизированных формирований с обеих сторон, что привело к долгосрочному разделению всех гражданских объединений строго по национальному признаку. На востоке поляки составляли меньшинство. В 1921 г. Польша захватила территорию Советской России и Литвы и приступила к колонизации своих новых восточных регионов. Подобно пруссакам и австрийцам до них, поляки переняли хорошо зарекомендовавшую себя практику предоставления субсидий и земельных участков для поощрения польских военных поселенцев. Но даже к 1939 г. этнические поляки составляли не более 5,2 миллиона из 13 миллионов польских граждан в восточных провинциях, ныне занятых Красной армией.
Украинскому большинству на востоке Польши не требовалось особого приглашения, чтобы начать сводить старые счеты. Противостояние польских военных колонистов и украинцев отмечено бесчисленными поджогами, избиениями и отдельными убийствами. Польская армия дважды, в 1930 и 1936 гг., вмешивалась в происходящее и проводила жестокие усмирительные акции. В преддверии наступления советских войск красная авиация начала разбрасывать в этих областях листовки, одну из которых подобрал в Кшеменце тринадцатилетний Здислав Ягодзинский, «призывая крестьян избивать помещиков и захватывать их имения». Генрик Н. вспоминал, как «украинские банды нападали на возвращавшихся польских солдат, отнимали у них одежду и отпускали домой избитыми и голыми». Крупные подразделения Войска польского, не желая попасть в плен, направлялись к румынским или венгерским границам, чтобы оказаться задержанными на нейтральной территории. По дороге они в отместку подожгли несколько деревень в преимущественно украинском районе Полесья и перебили их жителей. Для многих приход советской власти означал восстановление порядка [11].
Во многих западных районах, вновь присоединенных нацистами к Рейху, смешанные общины поляков, немцев и евреев захлестнула волна насилия. В маленьком западнопрусском городке Кониц ополчение, состоявшее из немцев-протестантов, сразу начало нападать на своих соседей, поляков-католиков и евреев. 26 сентября они расстреляли 40 поляков и евреев. На следующий день убили польского священника, через день – 208 душевнобольных из Коницкой лечебницы. В октябре и ноябре были расстреляны 200 пациентов еще одного психиатрического заведения по соседству. К январю при содействии вермахта и гестапо местные ополченцы убили в Конице и окрестных деревнях 900 поляков и евреев [12].
В 1900 г. Кониц был преимущественно немецким и прусским городом. В том же году немецкая и польская общины объединились и устроили погром в процветающей еврейской общине, обвинив евреев в ритуальном убийстве (вера в то, что евреи убивают христианских детей и используют их кровь для религиозных обрядов, до тех пор была широко распространена в некоторых районах Польши). Несмотря на это, в 1919 г. Ассоциация еврейских общин Западной Пруссии заявила о своей несомненной верности «немецкому миру» и осудила «польский произвол и нетерпимость». Двадцать лет спустя их истребили не кто иные, как соседи-немцы [13].
В бывшем регионе Западной Пруссии в окрестностях Бромберга подобные массовые убийства были далеко не единичным явлением. При отсутствии точных цифр некоторое представление о количестве жертв дает тот факт, что в первые месяцы в этой местности убили не менее 65 000 человек – сохранившиеся сведения касаются только крупных массовых убийств, в которых гибло более 1000 человек. Почти половина этих людей пала от рук местных немецких ополченцев. В таких городах, как Бромберг, где в первые дни войны отступающие части польской армии нападали на этнических немцев, убийства нередко были продиктованы диким страхом, многократно усиленным зловещими и сильно преувеличенными россказнями немецкой пропаганды. В Риппине польских заключенных истязали по дороге в тюремные камеры, вбивали им в спину гвозди и выкалывали штыками глаза. Когда польские мужчины укрылись в лесах, некоторые местные немцы начали охотиться на польских женщин и детей. В самом Бромберге бойскаутов, служивших курьерами и разведчиками Войска польского, выстроили у стены рядом с иезуитской церковью на городской площади и расстреляли вместе со священником, который пытался провести для них последний обряд [14].
После установления «немецкого порядка» террор не прекратился – напротив, он только усилился. Массовые казни координировало Главное управление имперской безопасности – новый центральный аппарат СС и полиции в Берлине. С конца октября 1939 г. до начала 1940 г. эти люди проводили «акцию против интеллигенции», претворяя в жизнь гитлеровские (и свои собственные) представления о том, какой должна быть жизнь в их польской колонии. Попавшие в эту расплывчатую общую категорию учителя, священники, ученые, бывшие офицеры и чиновники, землевладельцы, бывшие политики и журналисты подлежали казни без суда и следствия или депортации в концентрационные лагеря, где проводились дальнейшие массовые казни. Руководствуясь собственным пониманием идеологических принципов, ополченцы и айнзацгруппы СС, не требуя дальнейших разъяснений, распространяли «акцию» на евреев и душевнобольных. Один из немногих польских свидетелей массовых расстрелов в лесу под Тришеном (Трыщином) после войны сообщил следователям, что среди их жертв были даже мальчики в школьной форме. Но для него худшим стал тот момент, когда он «увидел подъехавший грузовик с 20–30 польскими девушками в возрасте от 16 до 18 лет, одетыми в униформу скаутов. Все они были смертельно бледные, исхудавшие и едва держались на ногах, скорее всего от голода». Их заставили лечь в траншею и убили выстрелами в затылок. Расстрелы продолжались до тех пор, пока все оборонительные траншеи, вырытые чуть больше месяца назад, чтобы помешать немецкому вторжению, не превратились в братские могилы [15].
Вскоре ополченцы выработали метод, позднее во время войны перенятый айнзацгруппами СС и их вспомогательными подразделениями: они делили большие группы жертв на маленькие, легко контролируемые партии, заставляли людей буквально ложиться лицом вниз в собственные могилы и стреляли в затылок. На Украине, в Белоруссии, Прибалтийских государствах и в Югославии, так же как и здесь, в Польше, эсэсовцы и их местные помощники, немецкая армия и немецкая полиция применяли один и тот же метод массовой казни, когда небольшая группа убийц расстреливала своих жертв поодиночке. Этот метод, впервые доведенный до совершенства в Западной Польше, унес жизни 2,2 миллиона евреев и многих миллионов советских солдат и мирных жителей. Как позже на территории Советского Союза, так и в начале войны в Польше, преступники не могли решить, в самом ли деле они хотят, чтобы их деяния оставались в тайне. Во многих городах и деревнях им приходилось сталкиваться с потрясенными или, наоборот, заинтересованными немецкими солдатами. Одни выражали негодование, протест и отвращение, другие вызывались помочь. Многие просто делали фотографии. Поскольку новости о происходящем постепенно просачивались в Германию, геббельсовская пропаганда постаралась представить эти злодейства как законное возмездие за массовые убийства этнических немцев поляками [16].
В середине 1930-х годов империя концентрационных лагерей СС была невелика, а ее возможности для истребления евреев ограничены: в это время нацистский режим занимался в основном усмирением внутренних врагов и пока еще действовал с оглядкой на мнение иностранных держав. Но после начала войны Гитлер спустил с цепи самых радикальных сторонников расового завоевания. Стекаясь в СС и созданную Генрихом Гиммлером службу безопасности, эти люди запустили волну убийств гражданских лиц, беспрецедентную даже в их собственной кровавой истории. Когда генерал Бласковиц обратился к Гитлеру с личным протестом против этого произвола, фюрер встал на сторону СС. После того как в ноябре 1939 г. было распущено стотысячное ополчение, состоявшее из этнических немцев, многие из них охотно пошли служить в СС или полицию, а руководители айнзацгрупп СС возглавили новые отделения гестапо и службы безопасности в Польше. Поляки были национальными, а теперь еще и расовыми врагами, и если в Германии насилие нацистов еще удерживалось в каких-то рамках, то в Польше никакие ограничения не имели силы – там вместе с матерями убивали и маленьких детей [17].
Даже те польские дети, которые не видели или почти не видели насилия, быстро познакомились с новыми измерениями ужаса. В сентябре 1939 г. страх приносило само слово «война», постоянно звучавшее по радио и не сходившее с уст взрослых. Польские мальчики играли в войну так же, как мальчишки в любой другой стране, и всегда воображали себя победителями, а некоторые в самом деле участвовали в боевых действиях или служили посыльными. Но для многих детей война была совершенно новым понятием и переживанием. Для десятилетней Янины из Борова-Горы в первые две недели сентября война складывалась главным образом из радиотрансляций, перемежаемых молитвами дедушки, танцем тети, ее собственными уроками английского и радостным ожиданием прибытия французов и британцев. Для Ванды Пшибыльской война была связана с розами. Девятилетняя девочка не могла понять, почему это странное слово заставило ее мать так горько плакать в окружении белых роз, наполняющих родительский сад густым ароматом. Однажды вечером мать зашла в спальню, которую Ванда делила с сестрой, и сказала девочкам, что все потеряно. Вызывая в памяти это событие пять лет спустя, Ванда вспомнила, что тогда ощутила глубокую растерянность. В 1939 г. она не могла понять ни самого слова, ни слез матери. Вскоре немцы заняли их деревню Петркув-Куявски между Бромбергом и Кутно и арестовали ее отца, учителя местной школы [18].
Янина познакомилась со страхом в тот день, когда немцы заняли Борова-Гору, но в том кошмарном сне, о котором она написала в дневнике, не было ни мычания раненой коровы, ни даже выстрелов, из-за которых ей пришлось ползти домой, прячась в высокой луговой траве. Ей снился мертвый немецкий солдат. Незадолго до Рождества они вместе с другими деревенскими детьми наткнулись в лесу на его тело, выступающее из-под снега. За несколько дней до этого они с большим удовольствием слепили снеговика, похожего на Гитлера, а затем уничтожили его. Испугавшись, что, если немцы обнаружат тело солдата, за этим последуют репрессии, жители деревни пошли ночью в лес, чтобы тайно похоронить мертвеца. Отец строго запретил Янине рассказывать кому-нибудь о том, что произошло, и страхи взрослых только усилили собственный страх девочки. С той ночи она начала видеть во сне мертвого солдата. «Мне снится, что я пытаюсь бежать по глубокому снегу и спотыкаюсь о сапог убитого солдата. Прошлой ночью этот сон снился мне три раза, – записала девочка в дневнике 22 декабря. – И каждый раз я просыпалась вся в поту». Снег растаял, пришла весна, но Янина вспоминала мертвого солдата каждый раз, когда шла по лесу, – разглядывая ковер из мха и прошлогодних сосновых иголок у себя под ногами, она гадала, где он может лежать. Оккупация показала детям, что значит страх, даже нагляднее, чем сами военные действия. И первым уроком для них стало неожиданное бессилие взрослых, которые всегда казались такими могущественными [19].
Вскоре изменились и привычные военные игры мальчиков. Если немецкие дети просто добавили в свои игры французские кепи и эполеты, то в Польше ход игры теперь определяла сама повседневная реальность. Дети начали различать марки револьверов и пулеметов. В Бромберге дети от четырех до шести лет инсценировали казни на городской площади, одаривая самыми бурными восторгами тех, кто перед «смертью» кричал: «Еще Польша не погибла!» В Варшаве мальчики играли в освобождение заключенных, но было замечено, что они разыгрывают допросы в гестапо и в ходе этой «дикой» игры дают друг другу пощечины. Реальность вторгалась в игру: детей одинаково влекли примеры героического сопротивления и демонстрация силы завоевателей [20].
Страх, зависть и ненависть все глубже пропитывали общество, однако в Центральной Польше это выражалось не в массовых убийствах, а в мелких повседневных событиях. С приходом вермахта в Лодзь евреи стали считаться законной добычей. Давид Сераковяк наблюдал из своего окна, как еврейских женщин били и унижали на улице, а мужчин бесцеремонно угоняли на принудительные работы. Когда Ваттенберги вернулись из Варшавы, отец Мириам, известный антиквар, не раз получал от офицеров вермахта предложения «продать» им картины. Но самыми частыми и бессовестными посетителями были их немецкие соседи, семья железнодорожника, приходившие «попросить» у них постельное белье и другие предметы домашнего обихода [21].
Однажды октябрьским воскресным утром в дверь Сераковяков постучали. Открыв, они увидели, что это офицер немецкой армии и два полицейских пришли обыскать их квартиру. Отец Давида, как раз совершавший молитву, затрясся от страха – посетители застали его с наброшенным на голову молитвенным покрывалом и повязанными на руку и на лоб филактериями (тфилинами). Но вместо того, чтобы скрутить отца, как ожидала вся семья, офицер просто осмотрел их кровати, спросил, водятся ли у них клопы и есть ли в доме радиоприемник. Явно разочарованные скромностью жилища (где, как с иронией заметил Давид, они «не смогли найти ровно ничего стоящего»), представители власти ушли [22].
В следующую субботу Давид тихо читал книгу, когда вбежала его мать и сказала, что немецкие офицеры снова ищут у евреев радиоприемники. Хотя владеть ими пока официально не запрещали (соответствующий указ издали только в середине ноября), обыски нередко служили предлогом для грабежа. Посетители снова не нашли у Сераковяков ничего ценного, а обстоятельства семьи были таковы, что ни один немец не захотел бы завладеть их квартирой. Но они увели с собой Давида и заставили его таскать вещи, которые немного позднее конфисковали у богатых евреев с площади Реймонта. Давид едва мог поднять корзину с пожитками, которую ему пришлось нести от дома доктора. Во время этого визита полицейского сопровождал мальчик примерно того же возраста, что и Давид. Через три дня, 31 октября, мальчик снова вернулся, на этот раз с офицером СС, офицером вермахта и военным полицейским. Они выпотрошили гардероб и забрали бритву Давида и два старых лезвия, а затем потребовали деньги и новое нижнее белье. «Парень-ариец, – заметил Давид, – проводивший эту экскурсию, шепнул разочарованному офицеру, что тот должен, по крайней мере, забрать меня на принудительные работы, но офицер ничего ему не ответил». Мать Давида тряслась от страха еще долго после того, как они ушли. Мальчишке, по-видимому, понравилось третировать евреев – он каждый день приводил для обыска новых людей [23].
Чтобы Давид не угодил в неприятности, мать заставляла его что-нибудь съесть и быстро отправляла в школу. Но и в школе дела шли неважно. Директор исключил Давида и девять других мальчиков из его класса за неуплату и согласился принять обратно только после того, как одна женщина, друг семьи, собрала достаточно денег, чтобы оплатить его занятия до декабрьских каникул. Ссора с директором разворачивалась публично, и Давид уходил, кипя от ярости и унижения. «Я проклинал его в душе своей изо всех сил и поклялся рассчитаться с ним когда-нибудь “при другом общественном строе”», – пообещал себе Давид (иначе говоря, он решил отложить свою месть до победы коммунистов) [24].
8 ноября Давида ждал новый странный опыт – он отправился в школу «в повседневной одежде и без школьного значка, этого гордого украшения ученика». Лодзь только что присоединили к той области Западной Польши, которая была аннексирована Великим Германским рейхом, и накануне в немецкой газете объявили о новых ограничениях. Евреям запрещалось передвигаться по главной улице города – Петрковской и носить какую бы то ни было униформу, включая брюки с лампасами и школьные пиджаки с блестящими пуговицами. 10 ноября, накануне национального дня Польши, 22 человека из Совета еврейской общины арестовали и – хотя Давид об этом еще не знал – казнили. 15 ноября сожгли одну из синагог, потому что у Совета еврейской общины не нашлось 25 миллионов злотых, которые требовали для выкупа. Но когда Давид узнал, что местных немцев приглашают вступать в ополчение, его опасения по поводу того, на что они окажутся способны, если оккупационная власть ослабеет, начали перевешивать его страх перед немецкими солдатами и администраторами Рейха [25].
С 18 ноября всех лодзинских евреев обязали носить желтые повязки. Не рискуя выходить на улицу, Давид оставался дома. Первые сообщения звучали обнадеживающе: «Поляки опускают глаза при виде евреев с нарукавными повязками. Друзья уверяют нас, что это ненадолго». Однако к началу декабря ходить в школу уже почти не имело смысла. Учителя пропадали после массовых арестов, уроков почти не было. К 11 декабря даже этот мальчик, почти каждая страница дневника которого свидетельствовала о его тяге к книгам и знаниям, ощутил глубокое разочарование: «Я совсем не хочу больше ходить на эти замещающие чтения и сокращенные уроки». В тот же день семью Давида настиг новый страх. Его отец поспешно вернулся домой с известием, что в шесть часов вечера начнется депортация евреев из Лодзи. Следуя примеру соседей, они начали собирать вещи. Один только Давид объявил, что все это дикие слухи, и улегся спать. Но к вечеру 13 декабря Еврейский совет подтвердил, что через четыре дня начнется запланированная депортация всего населения. Те, кто, подобно дяде Давида, мог заплатить за место в машине или повозке, бежали на юг, в Чехию и Моравию, или выбирали более опасный путь на восток, в советскую зону. Но Сераковяки, не имевшие даже меноры, чтобы зажечь свечи на Хануку, не могли позволить себе уехать. Свою первую праздничную свечу они зажгли в полой картофелине с фитилем, скрученным из ваты [26].
В то время как жизнь лодзинских евреев становилась все хуже и хуже, новости, доходившие до ушей Давида, делались все лучше и лучше. Люди утверждали, что 19 ноября слышали репортаж Би-би-си о семичасовом бое между советскими частями и немцами под Львовом. За день до этого две тысячи британских самолетов сбросили бомбы на Берлин, превратив его во вторую Варшаву. 1 декабря люди говорили, что Гамбург оккупирован английскими воздушно-десантными войсками, Берлин охвачен огнем, Рейнская область лежит в руинах, а Данциг горит. Давид отмахивался от этих новостей. «Красивые картинки, – с сожалением замечал он, – только чем они нам помогут?» Но пока цены на продовольствие продолжали расти, угля оставалось все меньше, на улицах становилось все опаснее, а новости о депортациях звучали все более пугающе, тайные владельцы радиоприемников давали людям новую надежду. Гитлер после своей речи в рейхстаге в начале октября больше ни разу не выступал на публике: должно быть, он умер или его отстранили от власти [27].
По городу носились противоречивые слухи, озадачивавшие не только евреев. Недавно созданное Управление СС по вопросам переселения оказалось в затруднительном положении. В ноябре 1939 г. Лодзинский район был присоединен к другим польским округам, вошедшим в состав новой немецкой рейхсгау Вартеланд. Таким образом, в Великий Германский рейх влились еще 300 000 евреев из области, на протяжении XIX в. находившейся под властью Российской империи. В период с 1 по 17 декабря СС завершили депортацию всех евреев из западной – бывшей прусской – части Вартеланда. Однако, несмотря на все приложенные усилия, нехватка угля в зимнее время вынудила их досрочно свернуть операцию и оставить лодзинских евреев на месте. В качестве промежуточной меры 19 января 1940 г. Управление СС по переселению решило создать временное гетто для размещения 160 000 евреев города Лодзь. Это было первое из созданных в Польше крупных гетто, и следующие два года оно оставалась вторым по величине центром содержания евреев в Европе. 30 апреля 1940 г. ворота нового гетто в захудалом северном районе города окончательно закрылись, и с этих пор Давид Сераковяк и его родители были вынуждены ютиться в переполненных кварталах – все, что осталось от еврейской Лодзи. Выйти оттуда ему больше не удалось [28].
Лодзь, или, как ее теперь называли немцы, Литцманштадт, оказалась на восточной окраине чрезвычайно быстрого и насильственного процесса немецкого колониального заселения. В четвертый раз за свою историю Польша оказалась разделена между немецким и русским государствами, и немецкая часть немедленно подверглась административному дроблению. Вагоны для скота, которые раньше использовали для массовой переброски армии, превратились в средство перемещения населения [29].
Немцы занимались изгнанием поляков и евреев, чтобы расчистить территории для немецких поселенцев. Стремясь обратить вспять продолжавшийся десятки лет отток немцев из восточных провинций, нацисты сосредоточились на привлечении немецких поселенцев, особенно с территории, удерживаемой Советским Союзом, чтобы наполнить жителями две новые рейхсгау: Данциг и Западную Пруссию, простиравшуюся от побережья Балтийского моря на юг до Бромберга и Торна, и Вартеланд, в состав которой входили Познань (Позен), Лодзь, Калиш и Катовице. 60 000 этнических немцев, вот уже семьсот лет проживавших в своих общинах в балтийских государствах, были сорваны с насиженных мест и отправлены «домой в Рейх». Еще десятки тысяч последовали из преимущественно польскоязычных областей Волыни и Галиции. Год спустя «домой» привезли этнических немцев из Бессарабии, Буковины и Добруджи – многие из них месяцами вынужденно мыкались во временных лагерях, ожидая, когда для них освободят дома, фермы и предприятия. Крепкое жилье для поселенцев нашли довольно простым способом – захватив уже существующие постройки. Многих священников и монахинь отправили в концлагеря: немцы ясно дали понять, что конкордат с католической церковью действует только на территории старого Рейха. В то же самое время подразделения СС, специализировавшиеся на убийстве душевнобольных, освобождали психиатрические лечебницы [30].
Секретные внутренние инструкции Центрального управления СС по переселению предупреждали: хотя немецкие фермеры должны находиться как можно ближе к освобождаемым для них польским фермам, чтобы не нарушался цикл кормления и доения скота, их следовало избавить от зрелища выселения старых хозяев. «Это, – заметил чиновник, осознавший, что немецкие крестьяне из занятой Советским Союзом Польши бегло говорят по-польски, – имеет немалое значение для психики волынских и галицких немцев» [31].
Раздел Польши в 1939 г.
Изгнанием поляков и евреев с аннексированных территорий занимались не только немецкие солдаты и сотрудники СС и полиции. Им помогали молодые рекруты из немецких женских организаций, студенты-добровольцы, организаторы из Союза немецких девушек и девушки, проходившие обязательную практику в Имперской службе труда. Глава женской службы труда в Данциге – Западной Пруссии даже опубликовала статью, в которой рассказывала, что четыре лидера и 50 ее девушек всегда участвовали в акциях переселения вместе с равным количеством эсэсовцев. Некоторые из этих молодых женщин отправлялись на вокзалы, чтобы радушно встретить немецких поселенцев, другие помогали СС выселять поляков, а затем надзирали за польскими женщинами, занятыми уборкой. В статье, написанной в 1942 г., немецкая студентка размышляла над тем, какую реакцию у нее вызвало во время одной из таких зачисток зрелище согнанных эсэсовцами в сарай польских жителей:
Сочувствие к этим созданиям? Нет, я почувствовала, самое большее, тихое отвращение, что такие люди существуют – люди в самой своей сути столь бесконечно чуждые и непонятные нам, что нет никакой возможности до них достучаться. Впервые в нашей жизни встретились люди, чья жизнь или смерть могли оставить нас совершенно равнодушными [32].
Мелита Машман прибыла в Познань дождливым ноябрьским вечером 1939 г. Выросшая в зажиточной консервативной семье, она приехала прямо из Берлина, и ей не терпелось посвятить себя работе в Союзе немецких девушек, участвовать в возвращении старых прусских и австрийских территорий на Востоке и распространять на новых землях немецкую культуру. Город, над которым нависал огромный замок, имел холодный, темный и неприветливый вид. В гостинице Мелите сразу отвели лучшую комнату, однако она не встретила никого, кроме нервной и подобострастной хозяйки-польки. Лишь позднее, услышав шуршание и бормотание голосов за стенами и дверями, она постепенно поняла, что другие комнаты гостиницы, должно быть, полны невидимых постояльцев. Двадцатилетняя девушка, впервые уехавшая так далеко от дома, испугалась мира, на который пришла заявить свои права [33].
Мелита вспоминала, как сильно ей досаждал «характерный запах заношенной одежды, черствого хлеба, немытых детей и дешевых духов». Из вонючих дворов выходили дети с обмотанными тряпками ногами. Многие просили милостыню. Их лица и тела с явными следами голода преследовали ее во сне. Не встретив ни одного польского представителя интеллигенции или высшего класса, Мелита быстро пришла к выводу, что с самого начала предположила верно: поляки, неспособные создать собственный правящий класс, обречены всегда оставаться под властью других. Если ей и было известно о массовых расстрелах польской интеллигенции, она ничего не сказала об этом, когда решила опубликовать свой отчет в начале 1960-х гг. Зимними вечерами она останавливалась на улице, ведущей к замку, и смотрела, как дети подкрадываются к сваленным там угольным кучам, чтобы украсть немного драгоценного топлива. Когда они пытались наполнить свои маленькие ведерки и мешки, вооруженные охранники прогоняли их, швыряли им вслед куски угля или делали предупредительные выстрелы. Любого пойманного ребенка избивали.
Потрясенная увиденным, Мелита обратилась за моральной поддержкой к своим местным коллегам из гитлерюгенда и Союза немецких девушек. Ей вспомнились объяснения ее отца-националиста о польской демографической угрозе и яркая карта плотности населения, которую он показывал ей в ее собственном донацистском детстве. Германия с ее низкой рождаемостью была представлена на карте голубым пятном, на котором сидела испуганная маленькая девочка. В желтом пятачке сразу справа от нее был нарисован крепкий маленький мальчик, агрессивно ползущий на четвереньках в направлении немецкой границы. Отец предупреждал Мелиту, что однажды польский мальчик «одолеет маленькую девочку». Карта с картинками запечатлелась в ее памяти вместе с «ощущением, что поляки представляют угрозу для немецкой нации». Подобные картинки были не просто материалами нацистской пропаганды. Они отражали националистическое и консервативное убеждение, сложившееся в Германии после поражения в Первой мировой войне и потери заморских колоний: многие немцы считали, что их национальная судьба заключается в колонизации восточных земель. Мелита приложила немало усилий, чтобы совладать со своими эмоциями, и позаботилась о том, чтобы польские и немецкие девушки, которых она направляла на обязательную трудовую практику, не могли уловить в ее властном облике ни малейшего признака испуга [34].
Между тем дети новых поселенцев тоже нуждались в перевоспитании и повторной германизации. Приехавшие из «старого Рейха» учительницы и активистки из Союза немецких девушек, естественно, считали их грязную и рваную одежду, отсутствие зимней обуви, вши и привычку лгать последствиями «польского воспитания». Один директор школы, в Рейхе привыкший к идеально прямой осанке детей из гитлерюгенда, рассказывал, что здесь ученики стоят перед ним ссутулившись, сдвинув шапку на затылок и глубоко засунув руки в карманы, а во время занятий совершенно свободно начинают кричать, свистеть и бросаться скомканной бумагой. В деревнях местные этнические немцы нередко возмущались тем, что новым поселенцам предоставляют земельные участки и финансовую помощь. Литовских немцев они называли коммунистами, а немцев из Буковины – цыганами. Между местными немецкими детьми и детьми немцев из Бессарабии часто вспыхивали драки [35].
После многих дней пути поезда с депортированными, наконец, оставляли позади пограничные посты, отделявшие новые восточные области Германского рейха от остальной части оккупированной немцами Польши. Все это время поляки и евреи находились взаперти в тесных и холодных товарных вагонах. Зигмунту Гизелле из всей поездки больше всего запомнилось чувство мучительного стыда. Вид мужчин и женщин, которых заставляли справлять нужду на глазах у остальных 38 человек, ехавших в том же вагоне для перевозки скота, нарушал все самые мощные табу, усвоенные еще в раннем детстве [36].
По дороге депортированных размещали в старых фабричных зданиях без отопления и канализации. Тех, кто был способен работать, вскоре отправляли на фермы и фабрики в Германию, а детей селили зимой без кроватей и постельных принадлежностей на сырых бетонных полах, прикрытых редкой соломой, иногда оставляя в таких условиях на целые месяцы. В лагерях для переселенцев в Потулице, Позене, Торне и Лодзи благоденствовали только вши и бактерии. Дети страдали от кори, скарлатины, сыпного тифа и пневмонии. Как сообщали очевидцы польскому правительству в изгнании, «кашель и душераздирающие рыдания умирающих детей были обычной музыкой этих лагерей» [37].
К декабрю 1940 г. 305 000 поляков (среди них 110 000 польских евреев) переместили в крупную область Польши, которую немцы называли Генерал-губернаторством. В конечном итоге, чтобы освободить место для немцев, туда «переселили» 619 000 польских граждан. Подавляющее большинство из них – около 435 000 человек – прибыли с территории Вартеланда, где новый гауляйтер Артур Грейзер горячо поддерживал гиммлеровские взгляды на радикальную колонизацию [38].
Зимой 1939/40 г. депортации происходили в особенно жестких условиях. Людей загоняли в поезда, не заботясь о том, достаточно ли у них еды, воды и теплой одежды. Очевидец-поляк рассказывал, что, когда двери одного из таких поездов наконец открылись, люди выползали из вагонов, падали на колени и начинали есть снег. Женщины выбирались наружу, прижимая к себе замерзшие свертки, которые были их детьми, но их заставляли оставлять эти свертки в одном из грузовиков. В Кракове, Дембице и Сандомире, распахивая двери битком набитых вагонов, станционные служащие находили внутри множество еврейских детей и их замерзших матерей. Честолюбивый начальник СС и полиции Люблинского округа Одило Глобочник уже в феврале 1940 г. предлагал в дороге морить эвакуированных евреев голодом и намеренно затягивать перевозку, чтобы способствовать «естественной убыли» в условиях морозной зимы. Тем временем генерал Бласковиц писал Гитлеру из Польши, предупреждая, что подобные сцены превращают антипатию поляков «в безмерную ненависть» [39].
С огромным количеством насильственно «переселенных» поляков могло поспорить только количество их соплеменников, вывезенных в Германию на принудительные работы. К концу января 1941 г. в Германию немцы отправили 798 000 поляков, многих из них с аннексированных территорий. Совсем молодых и совсем старых, физически и расово «непригодных», отправляли на восток в Генерал-губернаторство, однако и там тоже происходила массовая вербовка рабочей силы для ферм и фабрик Рейха. Весной 1943 г. генерал-губернатор Ганс Франк отпраздновал успех немецкой насильственной вербовки, подарив миллионному по счету «добровольцу» золотые часы перед тем, как поезд с рабочими отбыл из Варшавы. Идеи Гитлера, считавшего, что массу поляков следует содержать в Генерал-губернаторстве, как в резервации для туземцев или гигантском концентрационном лагере, чтобы обеспечить немецкую экономику неквалифицированной рабочей силой, воплотились на практике в самом непосредственном виде [40].
Уроки подчинения для поляков не заставили себя ждать. Хотя введенные силовые меры различались в разных гау, а также на присоединенных территориях и в Генерал-губернаторстве, их общий смысл был одинаковым. Во многих местах полякам и евреям предписывалось сходить с тротуара, чтобы уступить место немцам. В некоторых областях, например в Вартеланде и Восточной Померании, в октябре 1940 г. полякам и евреям приказали обнажать головы в присутствии любого немца в военной форме. Чтобы обеспечить соблюдение новых правил, некоторые чиновники начали ходить по улицам с хлыстами для верховой езды и собачьими кнутами. Ряд немецких указов запрещал полноценное преподавание в польских школах каких-либо предметов, в том числе немецкой грамматики, чтобы «поляки не могли выдавать себя за немцев». Спорт, география, история и национальная литература – основополагающие элементы образования в нацистской Германии – в польских школах оказались под запретом. В Вартеланде запретили даже учить польскому языку. Власти Вартеланда, с большим рвением расстреливавшие и отправлявшие в изгнание польских учителей и священников, поручили руководить огромными классами, собиравшимися всего на один – два с половиной часа в день, женам немецких фермеров и унтер-офицеров. Сообразно новому уставу, польских детей приучали к «чистоте и порядку, уважительному поведению и покорности по отношению к немцам» (они должны были уметь в нужный момент вставать, отходить в сторону, сидеть в классе прямо и молча, быстро и вежливо отвечать на вопросы, содержать в чистоте одежду, волосы, уши, горло и руки), а самое главное, к дисциплине [41].
Многие польские учителя, изгнанные в Генерал-губернаторство, оказались в Варшаве, где принимали участие в создании польского подпольного государства. Они прикладывали массу усилий, чтобы сгладить для молодежи последствия немецкой оккупации, и гордились тем, что «укрепляют патриотические чувства юношества», в первую очередь с помощью учебы. К 1942 г. 150 000 школьников тайно посещали запрещенные дополнительные занятия по отечественной истории и географии. Под прикрытием профессиональных технических курсов могли действовать гимназии и средние школы: за время оккупации 65 000 учеников окончили гимназии и тысячи – университеты. В нелегальных занятиях был свой азарт. Подпольное изучение собственной национальной истории нередко приводило учеников в Серые шеренги польских скаутов. Мальчики скрытно проходили военную подготовку, а девочки, такие как Янина, обучались навыкам сестринского дела. Одновременно все они занимались полезной благотворительностью, примерно так же, как немецкие дети из гитлерюгенда и Союза немецких девушек. В 1939 г. они собирали одежду и еду для сирот, шили одежду для рожденных в тюрьмах младенцев, помогали искать жилье для насильственно «переселенных» – лишь с той существенной разницей, что за свою работу они рисковали получить наказание от немцев [42].
Однако в масштабах целого общества польские подпольные школы не могли компенсировать ущерб, нанесенный немецкой оккупацией. Их было слишком мало. Даже в «арийской» Варшаве большинство детей вообще не посещало школу. Вид польских детей, без дела слоняющихся по улицам, заставил немецких чиновников из новых гау задуматься, каким образом их можно взять под контроль. В июле 1942 г. активистка Союза немецких девушек в письме домой упоминала, что эти дети «чрезвычайно наглы и глазеют на нас так, будто мы какое-то чудо света». По ее мнению, чтобы решить эту проблему, следовало занять их работой. Действительно, с октября 1941 г. детей в возрасте 12 лет и старше заставляли регистрироваться для работы в новых гау, а весной 1943 г. принудительную трудовую повинность в некоторых местах распространили на детей в возрасте от 10 лет. В отдельных областях каждый ребенок школьного возраста (в довоенной Польше в школу ходили дети от семи до 14 лет) должен был по шесть часов в день трудиться на уборке улиц и садов. Иногда детей прямо из школы увозили на грузовиках работать в каменоломни или мостить дороги. При этом никто не обращал внимания на физическое состояние детей и на то, одеты ли они по погоде [43].
Прибывшие из «старого Рейха» немецкие дети, как представители «высшей расы», на новом месте должны были учиться держать дистанцию. Дети из еврейских семей среднего класса, такие как Соня Геймс, выросшая в этнически смешанной общине в Силезии и воспитанная в благоговении перед немецкой культурой, какое-то время продолжали наслаждаться жизнью рядом с немецкими семьями. Среди подруг Сони была Анна Вейнер, дочь немецкого чиновника. Она даже ходила домой к Анне на обед. Но когда евреев заставили носить спереди и сзади на одежде желтую звезду, вспоминала Соня, «маленькая Анна перестала стучать в мою дверь». Если польским и немецким школьникам приходилось учиться в одном здании, как это было в Хоэнзальце еще в 1942 г., внутреннее и внешнее пространство школы делили на части, чтобы «защитить» немецких детей от нежелательных социальных контактов [44].
Йост Херманд попал в число тех детей, кого первыми эвакуировали из Берлина осенью 1940 г. в лагерь KLV, организованный гитлерюгендом в Вартеланде. Среди своих однокашников, отправленных в эту поездку, Йост оказался одним из самых младших – ему было всего 10 лет, и он только на Пасху вступил в юнгфольк (младшее отделение гитлерюгенда). Жизнь в лагере омрачалась ощущением того, что он был здесь одним из самых маленьких и беззащитных. Он слегка заикался и имел хилое телосложение, поэтому его всегда последним выбирали для командных спортивных игр, а во время матчей по фолькерболу (разновидность волейбола, в которой нужно попасть мячом в члена противоположной команды) ему постоянно приходилось уворачиваться от мяча, который бросали в него через двор старшие ребята. В общежитии каждый мальчик занимал особое положение в раз и навсегда установленной иерархии. Спортивные короли спали на верхних койках, слабаки вроде него – на нижних, где ничто не защищало их от ночных нападений после отбоя. «Каждый, – с горечью вспоминал Йост, – точно знал, кому он должен чистить ботинки и кто, в свою очередь, будет чистить его ботинки, за кого он должен делать домашнюю работу и кто должен делать домашнюю работу вместо него, и даже кого из мальчиков он должен удовлетворять рукой по ночам, а кто должен удовлетворять его». Все его помыслы были сосредоточены на продвижении вверх в этом замкнутом иерархическом мире. Все три года, проведенные в пяти разных лагерях, в основном в окружении одних и тех же одноклассников, Йост занимался исключительно этим [45].
Йост сразу заметил, что продукты в лагере не нормируют и, в отличие от Берлина, нет недостатка в мясе, яйцах и фруктах. Он немедленно потратил часть привезенных из дома денег, чтобы послать матери несколько фунтов сахара, упакованного в две пары носков. Другие мальчики, в том числе юный Ральф Дарендорф, вскоре поняли, что могут совершенно безнаказанно красть в магазинах. В этом мире, пребывание в котором не доставляло Йосту Херманду никакой радости, он почти не замечал присутствия поляков [46].
В некоторых обязательных мероприятиях (например, маршах, символически завоевывающих общественное пространство в польских городах, деревнях и сельской местности) участвовали все немецкие мальчики и девочки. Хотя считалось, что поляки недостойны отдавать гитлеровский салют или отвечать на него, и им запрещалось петь национальный гимн
В мае 1940 г. один из многочисленных немецких туристов, посетивших новый «еврейский жилой район» Варшавы, крайне удивился, заметив, что местные жители не торопятся снимать шляпы, когда он проходит мимо. Не осознавая, что правило, принятое в Вартеланде, не действует на территории Генерал-губернаторства, он набросился на них с бранью. Возникла паника. В этот момент стайка детей из гетто, остановившихся посмотреть, что происходит, сделала нечто довольно неожиданное. Они окружили немца с выражением деланого благоговения на лицах и, низко кланяясь, начали снимать шапки. Многие старались подойти к нему несколько раз, чтобы поклониться снова и снова. Страх постепенно улегся, неподалеку собралась толпа взрослых, и немец в конце концов удалился под аккомпанемент громких возгласов и многоголосого издевательского смеха. «Такова еврейская месть!» – с горькой иронией заметил остроглазый летописец гетто Хаим Каплан [48].
Насмешка была не единственным оружием слабых – благодатный выход для подавляемой ненависти давала фантазия. В период оккупации немцы почти всегда оставались недосягаемыми (из-за чего бранный лексикон поляков пополнился множеством новых выражений, от полного искренней ненависти «кровавого палача» до быстро забытого «хозяина на час»). Пародируя запрещающие надписи в парках, бассейнах, театрах, на спортивных и детских площадках, члены Сопротивления писали на стенах рядом с виселицами: «Только для немцев» – но любой проходивший мимо настоящий немец мог быстро положить конец их веселью [49]. Мечты о мести, выколотых глазах и отрубленных руках нашли отражение в «Молитве о немцах», в которой поляки просили Бога принести на землю врагов все возможные несчастья. Фантастические картины уготованной немцам изощренной кровавой расправы косвенным образом подтверждали, как тяжело давалось полякам повседневное бессилие. В завершающих строках молитвы звучит инверсия традиционного текста «Отче наш»:
Решить судьбу поляков мог только Бог, а месть осуществлялась (по крайней мере, пока) лишь в стихах и молитвах. Между тем немцы по-прежнему обладали властью и, как следствие, определенной притягательностью. Банды местной молодежи расхаживали по улицам Варшавы в офицерских галифе и элегантных высоких сапогах. «Их вид должен был дать всем понять, – иронично замечал Казимеж Козьневский в повести о полусвете Сопротивления, – что эти молодые люди душой и телом партизаны и борцы, и под свободной курткой каждый из них носит по крайней мере два пистолета-пулемета». Возможно, на самом деле они брали пример с бывших кавалерийских офицеров, вставших во главе формирующейся польской подпольной армии, но по стечению обстоятельств их облик напоминал о вкусах самих немцев, тоже неравнодушных к галифе и сапогам. Однако, выставляя напоказ свою готовность бросить вызов нацистскому режиму, подростки становились легкой мишенью для гестапо. Поскольку кожаная обувь, не говоря уже о высоких сапогах для верховой езды, стоила дорого (и это в то время, когда многие были вынуждены довольствоваться деревянными башмаками), контролируемая немцами «желтая пресса» называла таких юношей новой золотой молодежью. С этой оценкой были готовы согласиться даже некоторые варшавские рабочие. Но, несмотря на очевидные недостатки, мода сохранилась до конца оккупации [51].
Мальчики-подростки переживали военное поражение и оккупацию особенно тяжело. Действительность плохо соотносилась с внушаемыми в школах понятиями мужественности и национального долга, требовавшими в первую очередь защищать своих женщин и детей. Красноречивым символом несостоятельности мужчин и национального поражения стали сцены возвращения поляков из лагерей для военнопленных: бредущие по улицам в прохудившихся шинелях и бесформенных робах, сшитых из одеял, они представляли собой жалкое зрелище. Решительная походка ухоженной женщины, наоборот, привлекала всеобщее внимание. Женская мода в городах постепенно менялась. После того как женщины начали перешивать для собственных нужд мужские куртки и пальто, цвета и фасоны в женской моде стали больше напоминать мужские. Варшавские женщины производили на немецких мужчин сногсшибательное впечатление, щеголяя меховыми шубами, которых давно уже не видели в Рейхе. В разрешенных немцами периодических изданиях начали рассказывать, как самостоятельно изготовить косметику, мыло, обувной крем, чернила, краски, моющие и дезинфицирующие средства. Наряжались не только для того, чтобы продемонстрировать достаток: это был путь к успеху, позволявший добиться расположения нужных людей, обойти ограничения или получить доступ к дефицитным товарам [52].
Зависть к власти, целеустремленности и хорошей одежде немцев возникала непроизвольно и неизбежно. При этом зависть и ненависть мальчиков-подростков к немцам нередко имела оттенок женоненавистничества. Мишенью нередко становились польские женщины и девушки, которых грозили отправить в публичный дом, если они заводили немецких любовников, и к которым придирались, если они не поддерживали тщетные попытки Сопротивления бойкотировать непритязательные любовные, приключенческие и военные фильмы, разрешенные к показу в польских кинотеатрах [53]. Немецкий обычай обривать головы немецким женщинам, уличенным в любовных связях с польскими или еврейскими мужчинами, уже показал европейскому Сопротивлению, в какое русло можно направить насилие, когда придет «освобождение». В Европе в конце войны в таких акциях особенно охотно участвовали именно подростки [54].
Среди новых посетителей варшавских баров и кинотеатров появилось немало подростков и детей, открыто демонстрирующих новообретенную финансовую независимость, полученную благодаря торговле на улицах Варшавы. Члены Сопротивления жаловались на «нравственный упадок» молодежи, погрязшей во лжи, воровстве, расточительстве, пьянстве и разврате, но эти претензии в каком-то смысле ярко иллюстрировали социальные последствия триумфа черного рынка в условиях оккупации [55].
Польская деревня в 1940 и 1941 гг. не испытывала недостатка в продовольствии, и масштабы вывоза сельскохозяйственной продукции в Германию пока оставались относительно скромными (особенно по сравнению с тем, что началось позднее). Но жители Варшавы и других польских городов уже недоедали, а еврейские гетто явно страдали от голода. В первые полгода немецкой оккупации в Варшаве младенческая смертность среди польского населения удвоилась, а среди еврейского населения выросла втрое. Если для поляков официальные пайки (в случаях, когда их выдавали) покрывали почти половину продовольственной нормы, необходимой для выживания, то предназначенный для евреев официальный паек был на 90 % меньше указанной нормы. Повинуясь непреодолимой силе спроса и предложения, вокруг официальных ограничений возник черный рынок. Спекулятивные цены на продукты предсказуемо оказывались самыми высокими там, где вводили наиболее жесткое нормирование, то есть в гетто [56].
Идущие из Варшавы поезда были переполнены матерями с детьми, ехавшими в сельскую местность, чтобы обменять вещи на продукты. Дети постарше ездили меняться самостоятельно. К воротникам пальто изнутри пришивали крючки, на которые подвешивали колбасу и мясо, в подол вшивали мешочки для сливочного масла и яиц. Железнодорожные служащие разработали систему заблаговременного оповещения и предупреждали пассажиров о полицейских рейдах, но иногда контрабандистов все же настигали неожиданные проверки, и им приходилось выбирать, выбросить товар или откупиться от немцев. Чтобы не попасться контролерам на центральном вокзале Варшавы, многие выходили на несколько остановок раньше и продолжали путь по городу на трамваях или переплывали Вислу на лодке [57].
Вся эта деятельность отнимала много времени, но зачастую приносила намного больше выгоды, чем официальная работа с ее скудной зарплатой. Работодателям оставалось только смириться с количеством прогулов, которое к 1943 г. достигло 30 %. За мебель, домашнюю утварь и прежде всего поношенную одежду на варшавском скотном рынке давали намного больше, чем за библиотеки обнищавших ученых. Несмотря на многочисленные полицейские облавы в поездах, на вокзалах и городских рынках, немецким властям пришлось признать, что они не в состоянии контролировать спекулянтов, а варшавский губернатор даже согласился, что черный рынок играет ключевую роль в «обеспечении населения продовольствием» [58].
В январе 1941 г. Станислав Сроковский вместе с другими пассажирами пригородного поезда, ехавшими на работу в Варшаву, услышал, как мальчик лет одиннадцати поет песню о врагах, разрушивших его город, и о прекрасном будущем, ожидающем Польшу. Мальчик пел уверенно и хорошо, и пассажиры не таясь плакали и щедро платили ему за то, что он позволил им ненадолго забыть о тяготах и разочарованиях повседневной жизни и вспомнить о своих мечтах. Эти мечты помогали поддерживать дух людей. Кроме того, они приносили мальчику деньги, позволяя ему вносить свой вклад в семейный бюджет [59].
Дети в Варшавском гетто тоже пели песни. Люди привыкли видеть на улицах детей, игравших на разных инструментах или просто протягивавших руки со словами: «Еврейское сердце, сжалься!» Но 4 января 1942 г. Хаим Каплан отметил, что осталось уже очень мало людей, готовых делиться, – даже самые благочестивые торопились пройти мимо полуголых босых детей, жалобно причитавших в канавах среди мусора. «Каждое утро, – мрачно продолжал он, – мы видим маленькие тела детей, замерзших насмерть на улицах гетто. Это зрелище стало привычным. Самосохранение ожесточило наши сердца и сделало нас равнодушными к страданиям других». Когда группа девушек по инициативе Мириам Ваттенберг устроила художественную выставку, люди охотно приходили посмотреть на картины, чтобы ненадолго развеяться. Но при виде рисунков с нищими они отворачивались («Они ни для кого не новость», – заметила Мириам), предпочитая «насыщать свой взор реалистичными изображениями яблок, моркови и прочих съедобных предметов» [60].