Страх немцев перед бомбардировками медленно, но неуклонно угасал. Их опасения по поводу того, насколько серьезно англичане покажут себя в этой войне, явно не оправдались. Еще до конца 1940 г. Карола Рейсснер перестала вскакивать с постели, когда в Эссене завывали сирены. В Оснабрюке Дирк Зиверт, сидя в канун Нового года и глядя на догорающие свечи на рождественской елке, растроганно вспоминал победы в Норвегии и Франции. Хотя его попытки пойти добровольцем в армию пока не увенчались успехом, ему казалось, что в наступающем году он обязательно добьется своего. «Но я не хочу забывать одну вещь, – записал в дневнике семнадцатилетний юноша, слегка разомлевший от тепла и выпивки. – Предупреждения о воздушных налетах. Подумать только, как мы боялись воздушных налетов перед войной и какими они оказались на самом деле! Их можно назвать почти безобидными». В общем, размышлял Дирк, прощаясь с 1940 г., «война не так уж плоха, если она и дальше будет продолжаться в том же духе». В новом году он желал «победы и мира» и надеялся, что «сможет в этом поучаствовать» [85].
2. Дисциплинированная молодежь[5]
Твердо решив сплотить нацию для поддержки войны, нацистский режим все же не слишком полагался на всеобщую эйфорию, с которой немцы встретили победы 1940 г. Гитлер был далеко не единственным, считавшим, что причиной поражения Германии в Первой мировой войне стал коллапс тыла. Стремясь избежать его повторения, фюрер постоянно сдерживал тех, кто стремился ввести чрезвычайные меры военного времени, в том числе обязательную эвакуацию детей из городов или мобилизацию женщин на военные заводы. Страстно желая, чтобы немецкий народ провозгласил его национальным мессией, Гитлер вместе с тем испытывал неуверенность. Он опасался, что немецкому народу не хватит духа для тяжких жертв, и он откажется от своей исторической миссии – и от самого Гитлера, – если жертвовать придется слишком многим.
Эта настороженность и стремление заручиться общественным согласием повлияли на отношение режима к насилию и террору: если за первые 15 месяцев нацистского правления через концентрационные лагеря прошли более 100 000 человек, то к концу 1934 г. в них оставалось менее 4000 заключенных. Профсоюзные деятели и социал-демократы возвращались к своим партиям, а средства массовой информации тем временем работали над изменением репутации оставшихся лагерей. Из ключевого инструмента политического террора, сыгравшего важную роль в установлении диктатуры, к 1936 г. лагеря превратились в «жесткий, но справедливый» способ «перевоспитания» малочисленного безнадежного меньшинства, состоящего из закоренелых преступников, педофилов и коммунистов. Подчищенные фотографии узников Дахау, под конвоем марширующих на работу, должны были вызвать одобрение у читателей иллюстрированной нацистской прессы. Когда Великий Германский рейх отправился на войну, в стране насчитывалось 108 000 заключенных в государственных тюрьмах и еще 21 000 в концентрационных лагерях. К концу войны количество заключенных удвоилось, а число узников концлагерей возросло до 714 211 человек. Но, в силу расовых приоритетов режима и его стремления контролировать иностранных рабочих, немцы составляли лишь малую долю этого числа. О могуществе нацистского режима свидетельствовало то, что немцы, сидевшие в тюрьмах, были в основном мелкими преступниками, а не политическими противниками властей. Режим вполне успешно пресекал любые попытки помешать военным усилиям Германии, поэтому полиция могла сосредоточиться на борьбе с преступностью и охране общественного порядка, не отвлекаясь на политические перевороты.
Опасаясь разгула юношеской преступности, захлестнувшей страну во время Первой мировой войны и после нее, власти приняли ряд мер, втянувших немецких детей и подростков в борьбу за общественный порядок. Существовали система судов по делам несовершеннолетних и тюрьмы для несовершеннолетних. Кроме того, судам для взрослых предоставили право по своему усмотрению судить «совершивших серьезные преступления молодых правонарушителей» старше 16 лет. На практике из-за нехватки мест в военное время количество заключенных в молодежных тюрьмах оставалось низким. Скорее выросло число детей и подростков, переданных советами по делам молодежи в приемные семьи и исправительные заведения: в 1941 г. их количество достигло 100 000, что, вероятно, вплотную приблизилось к пределу емкости этой системы. Но, в отличие от сидевших в тюрьмах взрослых преступников, большинство этих детей и подростков не совершали никаких преступлений – их отсылали обычно в превентивных целях или просто потому, что усматривали в них угрозу для общества.
Устанавливая столь высокие стандарты поведения для детей, нацисты опирались на ряд распространившихся в Европе, Северной Америке и Австралии профессиональных теорий, гласивших, что воспитание уязвимых детей в развращающих условиях неизбежно ведет к социальному вырождению. Было принято считать, что детей лучше изъять из общества, пока еще есть шанс спасти их от порока, не дожидаясь, когда они превратятся в неисправимых преступников. Уделяя повышенное внимание профилактике правонарушений, власти не просто пытались бороться с молодежной преступностью – они хотели «спасти» молодых людей от влияния семьи и от самих себя. Очень важным считалось отсеять «своенравных» детей, прежде чем они успеют развратить своих сверстников. Война только укрепила подобные убеждения: чтобы не допустить брожения в тылу, помимо борьбы с нехваткой продовольствия требовалось любой ценой пресекать воровство, спекуляцию и молодежную преступность. Детей – расовое будущее немецкой нации – необходимо было защищать, и власти поставили перед собой задачу исключить из «народного единства» тех, кто мог представлять опасность для этого будущего. Чтобы получить разрешение вернуться в общество, такие дети должны были сначала доказать, что успешно «перевоспитались» [1].
Высокопарные мысли о совершенствовании нации и расы на практике, как обычно, воплощались в приземленных, жестких и социально консервативных действиях. В марте 1940 г. вышел полицейский указ о «защите» молодых людей, запрещавший им посещать танцы, кабаре и парки развлечений после девяти часов вечера, «праздно шататься» после наступления темноты, а также пить и курить. Впрочем, такие меры применялись не ко всем. Дирк Зиверт из Оснабрюка прекрасно понимал, что нарушает комендантский час, когда отправлялся выпить вместе со своими друзьями и братом Гюнтером. Но Дирку повезло: он принадлежал к среднему классу, вырос в хорошем доме и прилежно делал домашнюю работу по латыни и греческому для своего
Но даже при нацистах в Германии было недостаточно места и финансов, чтобы устранить эти потенциальные угрозы обществу, и такая стесненность в средствах повсеместно порождала определенный произвол. Обнаружив ночью на вокзале сбежавших из дома подростков, полицейские вместо того, чтобы начать расследование, нередко просто возвращали их домой, предварительно убедившись, что родители оплатят междугородный телефонный разговор. Но если вопрос о том, какие дети будут отправлены в исправительное учреждение, а какие нет, зависел от чистой случайности (и от принадлежности к тому или иному социальному классу), то после того, как решение принималось, процесс исправления происходил строго определенным и предсказуемым образом [4].
Одним из самых суровых исправительных учреждений был Брайтенау в Северном Гессене. Бывший бенедиктинский монастырь, расположенный в холмистой местности близ излучины реки Фульды, в 1874 г. Брайтенау был преобразован в работный дом для взрослых, а с 1903 г. служил исправительным заведением для особо трудных случаев. Его высокие барочные здания, крутые скаты крыш и внутренний двор с огромными воротами сами по себе производили внушительное и неприступное впечатление. По прибытии детей и подростков ожидали те же процедуры, что и взрослых заключенных и обитателей работного дома. У них забирали всю одежду и другое имущество и выдавали простую робу из коричнево-серой мешковины. Охранники носили списанные синие мундиры прусских офицеров, на которых вместо оригинальных пуговиц и знаков различия красовались эмблемы общинной администрации Касселя. У них были короткие кортики, а выводя заключенных на работу, они брали карабины с примкнутыми штыками. При нацистах им впервые выдали револьверы, в распорядок дня включили тренировочные стрельбы, а в 1937 г. отменили запрет стрелять по безоружным беглецам [5].
С момента открытия Брайтенау при Бисмарке и охранники, и подопечные этого заведения происходили из одних и тех же скромных слоев общества. Рабочий день составлял не менее 11–12 часов, а при Второй империи стал еще дольше, от 14 до 15 часов. Среди подопечных были нищие, бездомные, бродяги, безработные и преступники, которым по окончании тюремного срока давали дополнительный срок в работном доме, чтобы «приучить» их в новой жизни к нравственности, дисциплине и усердному труду. Воспитанники исправительного учреждения размещались в женском крыле работного дома. За опоздания на работу мало зарабатывавший и плохо обученный персонал наказывали штрафами. Заключенных наказывали увеличением срока пребывания в заведении, официально регламентированным переводом в карцер или неофициальными побоями. В этом заведении, созданном по образцу прусской армии и укомплектованном выпускниками ее казарм, обладавшие скудными привилегиями надзиратели ревностно следили за соблюдением мельчайших статусных различий между собой и теми, кого им было поручено «воспитывать».
Над входом одного работного дома Вены в XVIII в. красовалась надпись
23 августа 1940 г., вскоре после того, как Зауэрбир возглавил Брайтенау, он написал профессору психиатрии и директору Марбургской психиатрической лечебницы с просьбой порекомендовать какие-нибудь медицинские препараты, которые можно было бы подмешивать в пищу воспитанницам своего исправительного заведения, чтобы обуздать их «половое влечение». Директор Марбургской лечебницы с леденящей душу откровенностью ответил, что, по его личному опыту, при лечении «склонных к психопатии» девушек медицинские препараты совершенно бесполезны.
Достучаться до этих девиц, – писал он, – можно только дисциплинарными методами. Если такие вещи случаются здесь, мы укладываем их в постель и даем только суп на воде или сажаем на самую строгую диету до тех пор, пока они не станут маленькими и уродливыми. После этого долгое время все идет хорошо – до следующей вспышки подобного рода. По своему опыту могу сказать: лекарствами вы ничего не добьетесь. Я также рекомендовал бы вам в таких случаях поступать с этими девушками по всей строгости и безо всякого снисхождения. Это будет иметь самый быстрый успех. С наилучшими пожеланиями! Хайль Гитлер! [7]
Если незначительные нарушения дисциплины наказывались побоями – не предусмотренными уставом, но широко распространенными, – то за серьезные нарушения почти всегда назначали «арест» – одиночное заключение в карцере на урезанном пайке. Теоретически сажать в карцер без спального места на срок до четырех недель, при этом два дня из трех держать на хлебе и воде, можно было только взрослых, которых суд отправил на «исправление», например нищих и бродяг. Несовершеннолетних должны были сажать в карцер, самое большее, на 14 суток, а их паек урезали до трех четвертей. Но в годы войны несовершеннолетние в Брайтенау проводили под «арестом» до четырех недель – это был максимальный срок, положенный взрослым, и в два раза более долгий, чем предусматривали собственные правила учреждения [8].
Наказание карцером часто приходилось приостанавливать и возобновлять позднее. Лизелотте Вильдт, возвращенной в Брайтенау в декабре 1943 г., за попытку побега назначили три недели «ареста». Ее сразу перевели в карцер, но две недели спустя решили, что она «не в состоянии» выдержать третью неделю, и дальнейшее наказание отложили до мая 1944 г. Другим повезло меньше. Вальтрауд Пфайль, пытавшаяся сбежать в Кассель летом 1942 г., умерла через месяц после того, как ее отправили обратно в Брайтенау. Рут Фельсманн скончалась в октябре 1942 г., через четыре дня после того, как закончилось ее двухнедельное пребывание в карцере. В августе 1944 г. в местной больнице в Мельзунгене обнаружили, что Лизелотта Шмитц потеряла в весе с 62 до 38 кг. В Брайтенау она заболела туберкулезом и вскоре умерла [9].
За этими смертями стояла вполне прозаичная бережливость государственного сектора, помноженная на типично нацистское бессердечие. В эпоху финансового кризиса Великой депрессии расходы на социальное обеспечение детей сократились с 45,2 миллиона марок в 1928–1929 гг. до 14,4 миллиона марок в 1932–1933 гг., и многим заведениям пришлось распустить своих подопечных. Когда в 1930-х гг. исправительные заведения снова заработали, управляющие поняли, что расходы необходимо ограничить. В 1937 г. в Брайтенау отправили рекордное количество подростков – 44 человека. В следующем году там содержалось уже 124 человека, из них 101 – девушки. Но чтобы оставаться в рамках бюджета, стоимость дневного рациона обитателей Брайтенау приходилось систематически сокращать – с 48 пфеннигов в 1934 г. до 35 пфеннигов в 1939 г. Также были отменены специальные пайки для больных. Для сравнения, на содержание детей, эвакуированных в сельскую местность, выделяли 2 марки в день. Указанные выше суммы означали крайне скудный рацион: согласно воспоминаниям одной из бывших подопечных Брайтенау, Доры З., их хватало на «два куска хлеба утром и пустой бульон в полдень и вечером (заправка в нем была большой редкостью)». Неудивительно, что мать Карла Баха утверждала, что ее пятнадцатилетний сын сбежал из Брайтенау, потому что его морили голодом. Это было в октябре 1939 г., еще до того, как в рамках жесткой экономии в условиях военного времени пайки урезали еще сильнее, а рабочее время увеличили сначала до 11, а затем до 12 часов в день. Нормирование продовольствия превратило отсидку в холодном карцере из психологического столкновения между заключенным и надзирателями в борьбу за физическое выживание [10].
Семьям, опрометчиво пытавшимся прямо высказывать администрации Брайтенау свои возражения, угрожали судебным преследованием за то, что они осмеливались писать «в столь бесстыдной манере». Почту воспитанников регулярно просматривали, и директор мог лично написать родителям ответ, советуя «выбрать другой тон», если они хотят «и дальше поддерживать переписку» со своими сыновьями или дочерями [11]. Управляющему могло оказаться не по вкусу даже то, что мать вставала на сторону дочери, выражала уверенность в ее невиновности и, проводя параллели со страстями Христовыми, призывала ее терпеливо переносить испытания, тем самым косвенно отводя исправительному заведению роль гонителей Христа:
Я сижу дома одна и думаю о тебе, мое невинное дитя, и горько плачу над твоими страданиями, но переношу их с терпением. Всех их настигнет кара… Они не ведают, что творят, и ты должна думать так же [12].
Но перевес был на стороне директора, поэтому девочка так и не прочла письмо своей матери. Через полгода, к тому времени, как ее освободили из Брайтенау, ее мать была приведена к полной покорности – она даже отправила директору благодарственное письмо с двумя сигарами. Управляющие, в свою очередь, уже имели о таких семьях заранее сформированное мнение. Психиатры, оценивавшие состояние девушек, обычно писали в досье, что мать «биологически неполноценна», а отец – «неполноценный, легко возбудимый человек» [13]. Подобные столкновения с семьей только укрепляли местные советы по делам молодежи и руководство исправительных заведений в мысли, что перевоспитать таких родителей и детей может только специализированное учреждение. В случае необходимости они были готовы через суд полностью лишить родителей права законной опеки над ребенком. Семьи могли надеяться на успех, только если им удавалось привлечь внимание других государственных или партийных органов к болезням или смерти своих детей, но и в этом случае опекуны из Брайтенау обычно блокировали дальнейшее расследование, утверждая, что девушки сами отказывались от своего пайка, отдавали еду другим или просто пристрастились к курению [14].
Еще одним способом доказать Рейху свою финансовую состоятельность для Брайтенау был наем рабочей силы. После того как процесс перевооружения полностью поглотил целую армию безработных, в 1935 г. Брайтенау, как и другие пенитенциарные заведения, снова начал предлагать дешевую рабочую силу для нужд немецких фермеров и предприятий. В 1940 г. острая нехватка рабочих рук заставила власти поднять ставки – теперь за одного работающего подопечного заведение получало не одну, а четыре марки в день. Сами подопечные работного дома и исправительного заведения получили крошечную долю от этой суммы: из 138 707 марок, заработанных Брайтенау в 1941 г., им было выплачено всего 6645 марок. Тем не менее многие охотно соглашались работать вне стен заведения на земле. Весной 1942 г. Анни Нагель писала сестре:
Дорогая Лина, я так несчастна из-за того, что из всех вас я единственная, кому приходится сидеть в таком заведении. Если бы только кто-нибудь мог проявить ко мне доброту и помочь, устроить так, чтобы я выходила работать наружу [15].
Хотя рабочий день вне Брайтенау фактически еще увеличивался, поскольку к положенным 12 часам работы добавлялось время на дорогу туда и обратно, многие предпочитали этот вариант из-за возможности собрать немного провизии на фермах или получить немного лишней еды у гражданских рабочих на фабриках [16].
Возвращение в ряды «народного единства», как правило, происходило медленно и трудно. Значение имели послушание, труд и смирение. Воспитанники исправительного заведения не знали, сколько еще им предстоит находиться в заточении и когда можно надеяться на освобождение. Власти имели полномочия ради «перевоспитания» держать подростков взаперти до совершеннолетия. Даже когда им исполнялось 19 лет, можно было подать новый запрос, чтобы подростка не выпускали до тех пор, пока ему или ей не исполнится 21 год, как это случилось с Лизелоттой Шерер. Не зная, сколько продлится их приговор, подростки и дети чувствовали себя отрезанными от знакомого мира с того самого мига, как вошли в ворота Брайтенау и отказались от своей одежды и имущества. Аннелиза Гримм в письме домой предупреждала, что сойдет с ума, если ее вскоре не выпустят на свободу. Под Рождество 1943 г. четырнадцатилетний Рудольф Шрамм, охваченный мучительной ностальгией и раскаянием, соглашался, что не заслуживает того, чтобы его родители потратили 30 марок на долгую поездку на поезде, чтобы навестить его [17]. «Воспитанники» исправительных учреждений имели право всего на одно пятнадцатиминутное свидание раз в полтора месяца, и многим семьям было нелегко организовывать эти редкие визиты во время войны, когда отцы отсутствовали, а матерей обременяли работа и другие дети. Рудольф боялся, что даже собственные родители отвергли его:
Дорогие родители, пожалуйста, не думайте обо мне плохо за то, что я так плохо пишу. Здесь так холодно, что у меня очень замерзли пальцы. Я все еще в обители несчастья, но вы поверьте мне, дорогие родители, я совсем не такой плохой, как вы, должно быть, обо мне думаете [18].
3 декабря, с трудом дописав свое письмо, Рудольф Шрамм осознал, что и на это Рождество он останется в Брайтенау. Полуграмотное послание передает всю глубину его страданий и отчаянное желание сделать так, чтобы семья о нем не забывала:
…значит, и на Рождественские праздники я тоже еще не попаду домой. Пожалуйста, не забудьте обо мне на Рождество, пришлите мне что-нибудь. Может быть, на этот раз вы сможете прислать половинку штоллена [немецкий рождественский пирог] и немного имбирного кекса или горсть печенья и пару конфет… [19]
Исток этих мечтаний лежал в голоде и одиночестве. 25 мая 1942 г., за неделю до своей смерти, Анни Нагель писала сестре, умоляя ее прислать какой-нибудь еды:
Лина, а еще пришли мне что-нибудь поесть. Самое главное – хлеб, сахар, варенье, зельц, масло, манную крупу, миндальное масло, мед, лимоны, сосиски и сыр [20].
Пока Анни самозабвенно мечтала о варенье, сосисках и лимонах, ее организм терял жизненно важные витамины и жиры. Вместе с тем еда, о которой она умоляла сестру, была чем-то вроде эмоционального спасательного круга, осязаемым проявлением заботы и любви в тот момент, когда она потеряла надежду и на то и на другое. В декабре 1943 г. Рут Бухгольц прислала матери список того, что хотела бы получить для адвент-календаря: рождественское печенье, яблоки, заварной крем, сахар, бульонные кубики, концентрированная подливка в кубиках, уксус, соль, перец, лук, чай, кофе, овсяные хлопья, манная крупа, мед, сливочное масло, сало, колбаса, хлеб, булочки и зубная паста. Поняв, что совсем замечталась, она поспешно добавила: «Я очень надеюсь, что, по крайней мере, на этот раз мои желания исполнятся, потому что я их записала. Но я знаю, что у тебя не так много средств и тебе нужно откладывать». В последнем предрождественском письме-пожелании она снова не смогла справиться с мыслями, порожденными голодом: «И еще больше всего на свете я хочу есть». На этот раз она представляла себе чернику, зеленые гессенские клецки с соусом и мясо [21].
Хотя в исправительном заведении по-своему отмечали Рождество, наряжали елку и устраивали торжественную раздачу посылок и писем, которым удалось пройти цензуру, этот праздник всегда ассоциировался с домашним очагом, и от этого подопечные особенно остро ощущали свое бедственное положение. Тоска по дому и зависть к чужим подаркам и письмам создавали взрывоопасную смесь эмоций. Дора З. вспоминала, что настроение в женском крыле, где содержались несовершеннолетние, особенно портилось в канун Рождества, в то время, когда по всей Германии празднования были в разгаре, а семьи собирались вокруг домашних елок, украшенных свечами или огоньками, в самой большой (или просто единственной) комнате дома, складывали под елку подарки и пели рождественские гимны. Женщины плакали от тоски по дому, между подростками то и дело вспыхивали ссоры и начинались драки. Охранников отправляли в женское крыло наводить порядок, что они и делали с типичной для них грубостью, избивая всех женщин подряд без разбора [22].
Многие дети не выдерживали такого давления. Самой простой реакцией на внушающий постоянный страх репрессивный режим был побег, но он почти всегда заканчивался неудачей. Герберт Пфлаум сбежал из Брайтенау, когда утренние бригады рабочих выезжали за ворота. Ему потребовалось три дня и четыре украденных велосипеда, чтобы добраться до квартиры своей матери в Шмёльне. Примерно через десять минут после того, как он оказался дома, туда явился полицейский, чтобы арестовать его. Власти, искавшие беглецов, в первую очередь проверяли их дома. Когда в мае 1942 г. четырнадцатилетний Рудольф Шрамм сбежал из исправительного заведения в Хоенлойбене, полиция в конце концов обнаружила его дома – он прятался в шкафу с одеждой своей матери. Через два месяца он снова сбежал к ней, и во время повторного задержания получил от двух работниц социального обеспечения настолько серьезные травмы, что ему потребовалась госпитализация [23].
В Германии, как и в других странах Европы, выслеживать беглецов полиции помогали удостоверение личности и регистрация по определенному адресу. Все чиновники в департаменте лесного хозяйства, на железных дорогах, в почтовых службах или муниципалитетах должны были сотрудничать с полицией. Для тех, кто пускался в бега, – неважно, были они евреями, скрывающимися от репрессивного аппарата гестапо и СС, или просто беглецами из исправительных заведений, – часто труднее всего оказывалось ускользнуть от этих несложных, но повсеместно распространенных средств контроля. Беглецам приходилось выбирать, постоянно переезжать с места на место или стараться попасть домой и там затаиться. У некоторых не было и такого выбора – им приходилось переезжать, потому что они оказались без крыши над головой. Именно так произошло с Вальтрауд Пфайль: когда ее официально отпустили из Брайтенау, ее приемные родители были поглощены скандальным разводом и не согласились пустить ее в дом. Четыре месяца она путешествовала, успев за это время побывать в Мюнхене, Инсбруке и даже в городке Берхтесгаден у подножия горного убежища фюрера, пока наконец ее не арестовали на улице в Нюрнберге и не отправили обратно в Брайтенау. В каждом из этих мест Вальтрауд полностью зависела от незнакомцев: ее шаткое благосостояние опиралось на эпизодические нелегальные заработки, счастливый случай, благотворительность и в первую очередь мимолетные сексуальные связи. И ей постоянно приходилось двигаться дальше [24].
Неудивительно, что многие предпочитали возвращаться к семье, даже если семья была далека от идеала. Иногда власти даже не считали нужным отправить с проверкой работников социального обеспечения – оказывалось достаточно простого письма. На следующий день после того, как Вальтрауд Бранд сбежала из исправительного заведения в Бад-Кёстрице, директор прислал ее родителям письмо с предупреждением: «Если Вальтрауд появится у вас или вам станет известно о ее местонахождении, вы обязаны сообщить об этом нам и местному Совету по делам молодежи – в противном случае вы совершаете уголовно наказуемое преступление». В тот раз полиция схватила Вальтрауд Бранд на станции в Эрфурте, где она пыталась сделать вид, что потеряла билет на поезд. Но очевидно, подобные письма все же давали желаемый результат. Потому что, когда Вальтрауд снова сбежала – в тот же самый день, когда ее вернули в Бад-Кёстриц, на сей раз выпрыгнув из окна туалета в одном нижнем белье, – ее сдал обратно собственный отец. Согласно записи в ее личном деле, она «монотонным голосом, как будто все это не имело для нее никакого значения… рассказывала, как она сбежала в одном белье, как ехала курьерским поездом, где все люди глазели на нее, и как отец избил ее, когда она вернулась домой». Власти, озабоченные недостатком дисциплины в семьях, почти всегда реагировали на домашние побои благосклонно [25].
Конечно, были и такие семьи, которые изо всех сил боролись за своих детей, не давая снова взять их под стражу. Когда 22 июля 1939 г. секретарь совета по делам молодежи, социальный работник и старший сержант полиции пришли, чтобы вернуть Марию Гербер в исправительное заведение, она «спряталась на кухне за спиной своей невысокой, но коренастой и крепко сложенной матери». Ее тринадцатилетний брат Вальтер, ее жених и ее двадцатисемилетний брат Генрих тоже встали на защиту Марии, вынудив чиновников отступить и дожидаться полицейского подкрепления. Более того, месяц назад ее мать, торговка с франкфуртского рынка, организовала побег дочери на машине из исправительного заведения в Хомберге и сумела обойти полицейский блокпост, выставленный на новой автомагистрали специально, чтобы поймать их [26].
Родители Марии изначально согласились отправить ее в исправительное заведение в мае 1938 г., незадолго до ее шестнадцатого дня рождения, – вероятно, как раз в то время, когда ее беременность стала заметной. Роды произошли в январе 1939 г. Юной матери разрешили кормить новорожденного первые 10 недель, а затем разлучили с ребенком и отправили домой в Хомберг. К середине июля Альфред Брум согласился признать себя отцом ребенка, выплачивать алименты и даже, по-видимому, жениться на Марии. Но, поскольку она была несовершеннолетней на общественном попечении, постольку для вступления в брак ей требовалось разрешение суда по опекунству. Однако вместо того, чтобы воссоединить Марию, Альфреда и их ребенка, суд по делам о наследственных заболеваниях решил рассмотреть запрос о стерилизации Марии, поданный, вероятно, советом по делам молодежи. Слушание было назначено на 18 июля – в это время Мария еще пряталась во Франкфурте. Ее арестовали 22 июля и немедленно отправили в приют святой Моники, где было установлено, что на этот раз она не беременна. Затем ее отвезли в психиатрическую лечебницу в Хадамаре, где врач тщательно изучил ее состояние по требованию суда по делам о наследственных заболеваниях, чтобы принять решение о стерилизации. Решающую роль в случае Марии сыграла «проверка умственных способностей» – чтобы пройти ее, требовалось многое знать наизусть, бегло считать в уме и говорить без ошибок. Кроме того, в ходе проверки задавали вопросы общего исторического и политического характера («Кто такой Бисмарк? – В прежние времена он был как наш фюрер»), а затем предлагали ответить на нравственные вопросы, например: «Почему не следует распространять ложные слухи? – Потому что дальше они исказятся еще сильнее. – Можно ли заниматься шпионажем? – Нет. – Почему нет? – Потому что это измена Отечеству» [27].
Общее поведение Марии – «охотно откликается на обращение, дружелюбная и сосредоточенная», – а также ее способность считать в уме произвели на доктора благоприятное впечатление. К тому же в ее семье не было других случаев болезни, и никого из ее родственников раньше не забирали на общественное попечение. Поэтому вместо того, чтобы найти какие-либо признаки наследственной «умственной неполноценности», которые оправдали бы стерилизацию Марии, психиатр пришел к выводу, что она пострадала от «причиненного ей в пубертатный период вреда» и просто «страдает психопатией» [28].
Марии относительно повезло. Других детей отправляли из исправительных заведений в психиатрические лечебницы всего лишь за то, что они мочились в постель. Досье пациентов лечебницы в Клостер-Хайне показывают, какую важную роль играли в их деле впечатления врача, проводившего осмотр, – и как легко вопрос со стерилизацией Марии мог решиться совсем по-другому. Зачастую врачи, стремясь найти генетические основания для стерилизации, откровенно нарушали порядок постановки диагноза, путали разные болезни и выдавали за наследственные дефекты отдельные случаи заболеваний, встречавшиеся у дальних родственников пациента. Даже детей, успешно прошедших проверку умственных способностей, могли осудить за «асоциальное поведение». Однако Марию, признанную «необучаемой», вместо стерилизации в конце августа 1939 г. отправили в Брайтенау, где она оставалась следующие девять месяцев. В начале зимы она провела четыре недели в карцере за то, что в очередной раз пыталась сбежать. В конце концов, в июне 1941 г. после того, как ей исполнилось 19 лет, решение суда об опеке прекратило действие. Она наконец получила свободу и могла самостоятельно распоряжаться своей жизнью, хотя сомнительно, что ей удалось отыскать своего первого ребенка [29].
Арест и возвращение в Брайтенау неизбежно сопровождались суровыми наказаниями, и все случаи одиночного содержания в карцере на хлебе и воде аккуратно заносились в досье пациента. У тех, кому хватало сил вынести такой режим, а также смелости (или глупости), чтобы попытаться снова сбежать, порочный круг арестов, побегов, задержаний и наказаний мог продолжаться в течение многих лет. Порой обычный разговор между воспитанниками в рабочее время рассматривался как бунт и неповиновение. Унаследовав традиции попечительских заведений XIX в. с их представлениями о том, как сломать и подчинить личность воспитанников и принудить их к моральному послушанию, такие заведения, как Брайтенау, стремились к той степени контроля над своими юными воспитанниками, которой в действительности никогда не могли достичь.
В архиве заведения сохранилась небольшая подборка любовных писем – разумеется, только тех, которые удалось обнаружить. Эти письма, как и цензурированная переписка детей и родителей, позволяют больше узнать об эмоциональной жизни воспитанников. Влюбленность давала им своеобразный шанс на побег от действительности в царство тех эмоций, которые каторжный распорядок и голодные пайки Брайтенау должны были ослабить или даже полностью уничтожить. Но гнетущая мрачная обстановка заведения, напротив, как будто придавала особую остроту влюбленностям, расцветавшим в его стенах. Переписка между воспитанниками сама по себе оспаривала позиции Брайтенау как тотальной организации. Нацарапанные огрызком карандаша на газетных вырезках письма тайно передавали любимым под взглядами многих глаз или перебрасывали за стену, разделявшую девочек и мальчиков.
В августе 1942 г. шестнадцатилетнюю Элизабет Бахмайер отправили в карцер на 14 дней строгого «ареста». Выяснилось, что она «писала тайные послания воспитаннику исправительного заведения М. и выбрасывала эти письма из окна». В письме, с которым ее поймали, как раз содержались клятвы любви в адрес одного из содержавшихся в заведении мальчиков. В знак своих чувств она обещала отдавать ему свою еду, перебрасывая ее за стену, которая их разделяла. «Ты знаешь, – писала она дальше, – для тебя я сделаю что угодно». Подражая Гете, она заявляла: «Возлюбленный, тебе я останусь верна до самой смерти». Элизабет осознавала, что предлагает в знак любви по-настоящему ценную вещь. Месяц назад ее уже два раза сажали в карцер за попытку самовольно отправить письма за пределы заведения. Эти молодые люди измеряли силу родительской привязанности через еду, которую им присылали из дома, и точно так же они предлагали друг другу еду в залог любви [30].
Другая шестнадцатилетняя девушка, Ханнелоре Бюхнер, хранила небольшую стопку писем в двух сшитых на руках матерчатых конвертах, которые – судя по их отсутствию в дисциплинарных записях – обнаружили только после того, как ее выпустили из заведения. Вероятно, она предпочла не рисковать и, не желая, чтобы их нашли у нее во время последнего досмотра с раздеванием при освобождении из Брайтенау, решила оставить их в заведении [31]. Ханнелоре писала юноше по имени Хайнц, которого называла
Я ждала до тех пор, пока Кати не ушла. Мое маленькое солнышко! Надеюсь, однажды мое желание сбудется, и ты будешь моей. Если бы ты знала, как разрывается мое сердце, когда ты с другой женщиной. Или ты не веришь мне,
Обращаясь к своим возлюбленным, она переходила на английский язык и называла их «
Любовные излияния юной Ханнелоре могут показаться шаблонными, а ее поведение – манипулятивным, но у нее были веские основания искать спутников, которые останутся ей верны. Она была совсем одна – единственный ребенок в семье, пережившая сексуальное насилие со стороны собственного деда и потерявшая контакт с отцом после развода родителей. И она хорошо знала, что в таком заведении, как Брайтенау, девушки могут в буквальном смысле умереть из-за любви. Пойманных с поличным ожидали как минимум две недели в неотапливаемом карцере на голодном пайке – этого вполне достаточно, чтобы убить девушку в Брайтенау в военные годы.
Ханнелоре Бюхнер была далеко не единственной жертвой сексуального насилия, оказавшейся в исправительном заведении. Точно так же происходило постепенное социальное падение Анни Нагель. В первый раз на нее завели дело в сентябре 1932 г., незадолго до того, как ей исполнилось восемь лет. Совет по делам молодежи в маленьком тюрингском городке Апольда – на родине доберманов – начал расследование в отношении нескольких живших по соседству мальчиков, которые «играли» с Анни. Но все они категорически отвергали обвинения. «Я не делал ничего гадкого», – заявил один мальчик, обвинивший затем нескольких других мальчиков и одну девочку в том, что они все имели сексуальные отношения друг с другом или с Анни. Он совершенно ясно указал, где все это происходило. «Они занимаются этим там, возле променада. И еще на Киршберг. Всем известно, что Анни Нагель начинает первая». Хотя он был на три года старше Анни, сотрудники службы по делам несовершеннолетних не усомнились в его словах и поверили, что сексуальную инициативу проявляла Анни. Другой вызванный на допрос мальчик был еще старше и тоже отрицал обвинения в сексуальном насилии. 13 февраля 1933 г., через две недели после того, как Гитлер стал канцлером, Анни предстала перед советом по делам молодежи. На вопрос, кто из взрослых мужчин играл с ней, Анни назвала мужа своей тети, Эриха Х. Хотя заседатели неоднократно высказывали сомнения в том, что она говорит правду, Анни настаивала: «Про дядю Эриха это правда, это правда. Но больше никто, кроме Фредди Ф., со мной этим не занимался. Только я точно не знаю, сколько лет дяде Эриху, больше восемнадцати или меньше. Все остальное правда» [35].
На самом деле «дяде Эриху» было 32 года. В отличие от соседских мальчишек, он даже не пытался отрицать обвинения в сексуальном насилии, выдвинутые против него полицией. Но, как и мальчишки до него, дядя Эрих настойчиво утверждал, что Анни сама неоднократно соблазняла его в его маленькой скромной квартирке. Несмотря на очевидные нестыковки в его рассказе, несмотря на его собственное признание в том, что он заразил ее гонореей, и несмотря на то, что до этого он уже вступал во внебрачные отношения, и от одной такой связи у него даже была незаконнорожденная дочь, судьи поверили Эриху и назвали Анни «отъявленной лгуньей». В октябре 1934 г. следствие, наконец, подошло к концу, и суд по делам несовершеннолетних вынес решение. Анни поместили в исправительное заведение для «временного обучения под опекой социальных служб». И, хотя уголовный суд отправил дядю Эриха в тюрьму, суду по делам несовершеннолетних это не помешало: они пришли к выводу, что «лживость» Анни, «склонявшей своего дядю к половому сношению», красноречиво свидетельствует против нее [36].
Решение по делу Анни Нагель вполне типично: ее постановили забрать из школы и удалить с улицы. Как объяснил в стандартных выражениях суд по делам несовершеннолетних, Анни требовалось поместить «в заведение, где с помощью строгой дисциплины ее развитие будет направлено в нужное русло. Ребенок уже представляет подлинную опасность не только для взрослых, но и – особенно – для своих одноклассников» [37]. Хотя местным государственным чиновникам не всегда хватало ресурсов, чтобы наказать каждого нарушителя дисциплины, они могли использовать отдельные случаи как наглядный пример, чтобы удержать от нарушений других. Преследуя провинившихся, власти преподавали всему обществу бесцеремонный и унизительный практический урок консервативных моральных ценностей, призванный воспитать общество.
О надеждах и ожиданиях самой Анни в официальных документах нет ни слова. Необходимость давать показания о пережитом сексуальном насилии перед скептически настроенными мужчинами средних лет из совета по делам молодежи вряд ли располагала Анни к откровенности и поощряла ее рассказывать о своих внутренних переживаниях. По иронии судьбы, возможно, именно благодаря реформаторам Веймарской республики Анни вообще нашла в себе смелость сделать свои первые заявления о сексуальном насилии. В Веймарской республике был проведен целый ряд творческих гуманистических экспериментов в области защиты молодежи, начиная от найма консультантов и терапевтов для работы с семьями и заканчивая консультированием молодых людей в исправительных заведениях. В 1920-х годах в Брайтенау даже была женщина – социальный работник, хотя в силу типичной для заведения тяжелой атмосферы работного дома на этой должности никто не задерживался надолго. В 1933 г. в Германии женщины составляли более 90 % квалифицированных социальных работников. На всех ключевых этапах расследования Анни опрашивала именно женщина, социальный работник местного муниципалитета, с которой она поделилась тем, как с ней поступал дядя Эрих. С этого момента изначального доверия Анни продолжала рассказывать свою настоящую историю, даже если для этого приходилось отказаться от заявлений, которые она сделала ранее перед следователями-мужчинами. Большинство чиновников и членов советов по делам молодежи были мужчинами, к тому же не имевшими никакой подготовки в области педагогики или социальной работы, поскольку они обычно делали карьеру в религиозных благотворительных организациях или в местных органах власти. Анни не могла знать, что социальная работница, которой она доверилась, не имеет серьезного влияния в общей схеме вещей. Не знала Анни и того, что эта женщина не попытается защитить ее. Именно социальная работница первой поддержала обвинения мальчиков, называвших Анни лгуньей. Эти обвинения сыграли в судьбе девочки роковую роль, поскольку советники по делам молодежи с тех пор припоминали ей их каждый раз, когда она снова появлялась перед ними [38].
Дело Анни представляло собой крайний случай в рамках системы, где чиновники по умолчанию видели в девочках инициаторов сексуального контакта, а не жертв. Первым долгом совета по делам молодежи было защитить не ребенка, а общество. Девочка, подвергшаяся растлению, воспринималась не как малолетняя жертва насилия, а как угроза общественному порядку и нравственности окружающих. За первым периодом пребывания Анни в исправительном заведении последовал испытательный срок на ферме. Вернувшись домой в октябре 1939 г., Анни подверглась новым сексуальным домогательствам, на этот раз со стороны отчима. Она снова свидетельствовала о неподобающем обращении с ней перед женщиной – социальным работником, и ее снова обвинили во лжи. Анни было 15 лет, и она была беременна. Ее незаконнорожденного сына отправили в детский дом в Апольде, а саму Анни перевели в Брайтенау – заведение, которое его директор рекламировал как «закрытое и жестко дисциплинарное» [39]. В феврале 1942 г. директор в переписке с советом по делам молодежи Апольды не советовал слишком рано переводить Нагель на работу вне заведения: «Обычно таким девушкам требуется побыть здесь по крайней мере один год, чтобы у них появился определенный страх попасть сюда снова, ибо только это [страх] еще может сделать из нее полезного члена народного единства» [40]. Мы никогда не узнаем, к каким успехам могло привести «перевоспитание» Анни. Она умерла 1 июня 1942 г. от туберкулеза, заразившись, несомненно, в сырых, неотапливаемых карцерах Брайтенау. Десять из семнадцати лет своей жизни она провела в системе «опеки».
Какой бы ужасной ни была жизнь Анни, ее история не уникальна для нацистской Германии. Религиозные консерваторы и либеральные реформаторы, юристы и психологи были одинаково не склонны воспринимать всерьез показания детей в делах о сексуальном насилии. Одни и те же критерии «своенравного» поведения использовались в Северной Америке, Западной Европе и Австралии с конца XIX в. вплоть до 1950-х годов, создавая в обществе широкое убеждение: «трудных» детей необходимо помещать в специальные учреждения, чтобы вывести их самих и все общество из порочного круга безнравственности. Те же патерналистские традиции детских домов и попечительских заведений, находившихся в ведении частных, часто христианских благотворительных организаций и местных властей, наблюдались, например, в заведениях доктора Бернардо в Великобритании [41].
Как во многих других сферах государственного управления, здесь нацисты были скорее склонны прислушиваться к мнению профессионалов, а не спорить с ними. Придя к власти в 1933 г., нацисты обнаружили, что общественная и частная благотворительность под влиянием Великой депрессии уже переключилась на более дешевые и суровые средства. Из всей палитры противоречивых экспертных мнений нацисты предпочли опереться на предложения консервативных христианских и прогрессивных светских благотворительных организаций, оправдывавших карательные меры. Ведущие веймарские прогрессисты, такие как Рут ван дер Ляйен и Вернер Виллингер, в 1920-е гг. способствовали формированию общественного мнения по этому вопросу, утверждая, что особенно трудных детей следует рассматривать как «ненормальных» или «психопатов». Нацисты объединили евгенические идеи о социальной опасности «необучаемых» детей с мнением консервативных католических кругов, призывавших законодательно закрепить помещение детей в исправительные заведения на неопределенный срок (
Нацисты с самого начала взяли на вооружение те меры, которые в других местах считались наиболее радикальными, такие как принудительная стерилизация, которую практиковали в некоторых штатах США и в Скандинавии. Тот факт, что Анни Нагель, а также Вальтрауд Пфайль, Рут Фельсман и Лизелотта Шмитц умерли в Брайтенау, свидетельствует о типичном для нацистского государства ослаблении системы институциональных проверок дисциплинарных мер в закрытых заведениях. Кроме того, эти смерти указывали: хотя нацистов очень беспокоило воздействие дефицита продовольствия на настроения немецких граждан, война, по сути, сняла все запреты, и ничто не мешало попечителям морить голодом молодых людей, изъятых из «народного единства» и помещенных в закрытые учреждения [43].
22 декабря 1939 г. заместитель Генриха Гиммлера Рейнхард Гейдрих созвал совещание в новом Главном управлении имперской безопасности, чтобы обсудить вопрос о наделении уголовной полиции правом отправлять молодых правонарушителей в новые «лагеря защиты молодежи». 1 февраля 1940 г. Гиммлер получил согласие министра, и в августе работный дом старой системы социального обеспечения в Морингене недалеко от Ганновера был преобразован в концентрационный лагерь для юношей старше 16 лет. Еще через два года открылся лагерь для девушек в Уккермарке, в зловещей близости от женского концлагеря в Равенсбрюке. Эти новые лагеря представляли собой переходный этап между традиционной системой социального обеспечения в виде детских домов и специфической нацистской системой концентрационных лагерей [44].
Моринген и Уккермарк превратились в своеобразную лабораторию Института криминальной расовой биологии профессора Роберта Риттера, работавшего при Главном управлении имперской безопасности в Берлине. «Воспитанников» делили на категории и отправляли в разные блоки в соответствии с присвоенным статусом. В Уккермарке девушек делили на три группы: «на проверке», «обучаемые» и «безнадежные случаи» (таких было большинство), в Морингене юношей делили на шесть категорий. Чтобы объяснить подобное разделение, директора этих заведений обращались к традиционным аргументам о повальной склонности девушек к сексуальной распущенности, а юношей – к воровству и агрессивному поведению. К марту 1945 г. в Моринген попало 1386 юношей в возрасте от 13 лет до 21 года, а к концу 1944 г. не менее 1000 девочек и молодых женщин были отправлены в Уккермарк. Некоторых позднее освободили, но большинство просто перевели в другие закрытые учреждения, такие как психиатрические лечебницы или концлагеря для взрослых, где многие из них погибли. Моринген и Уккермарк оставались экспериментальной площадкой. Для приема первой партии перемещенных выбрали Брайтенау, как одно из самых строгих исправительных заведений старой системы общественного попечения. Хотя за все время было открыто только два упомянутых молодежных концлагеря, и в них всегда находилось не слишком много заключенных, они тем не менее продемонстрировали намерение рейхсфюрера СС сохранить систему концлагерей и после войны для «перевоспитания» молодых «бездельников». Но в условиях дефицита времени и ресурсов, а также с учетом иерархии расовых приоритетов, людей Гиммлера в первую очередь беспокоили отнюдь не немецкие подростки [45].
Роберт Риттер и его научные сотрудники изучали также других детей, в частности детей «цыган», помещенных в швабский католический детский дом после того, как их родителей отправили в концлагеря Равенсбрюка и Бухенвальда в 1942 г. В течение года одна из увлеченных молодых аспиранток Риттера, Ева Юстин, регулярно приезжала наблюдать за этими детьми в Санкт-Йозефспфлеге. Дети постарше запомнили, что эта женщина приходила и наблюдала за ними незадолго до того, как их родителей отправили в концлагеря, откуда они получали сначала редкие открытки, а затем урны с прахом родителей. В Санкт-Йозефспфлеге Юстин измеряла головы, записывала цвет глаз и фотографировала детей синти[6]. Она награждала их призами за игру в футбол и
Что касается Брайтенау, другие инициативы Гиммлера оказали более непосредственное влияние на жизнь немецких воспитанников этого исправительного заведения. Георг Зауэрбир, ставший директором Брайтенау в 1940 г., вскоре включил свое заведение в новую систему «трудовых воспитательных лагерей», целью которых было оказывать кратковременное шоковое воздействие на иностранных подневольных рабочих. В следующие четыре года через ворота Брайтенау прошло около 8400 человек. Иностранцы быстро стали самой многочисленной группой в заведении. Но при этом они проводили в его стенах намного меньше времени, обычно не более нескольких недель, – для сравнения, немецкие «воспитанники» исправительного отделения и взрослые из работного дома могли находиться в Брайтенау много месяцев и даже лет. После этого большинство иностранных рабочих отправляли обратно к немецким работодателям (хотя пятую часть вместо этого переводили в концлагеря, такие как Бухенвальд и Равенсбрюк) [47].
Вскоре Брайтенау оказался заполнен до самых стропил. Больше тысячи человек с трудом размещались на чердаках старой базилики бывшего монастыря, в конюшнях и надворных постройках, и даже в крошечные камеры для одиночного заключения теперь заселяли до шести человек одновременно. Новые правила подразумевали, что в жизнь немецких работных домов и исправительных заведений отныне могли вмешиваться охранники СС, отвечающие за «воспитание» иностранных рабов. Штатные охранники Брайтенау перенимали их жестокие методы, наблюдая за тем, как гестаповцы каждую неделю проводят допросы во дворе – так же, как надзиратели немецких тюрем в годы войны копировали жестокость надзирателей концентрационных лагерей. Чем выше становился спрос немцев на принудительный труд, тем заметнее снижался возраст тех, кого отправляли в Брайтенау. В 1943 и 1944 гг. в Германию депортировали тысячи советских детей, подчинявшихся тому же драконовскому трудовому распорядку, что и взрослые. Зимой 1943 г. немецких и русских подростков отправили из Брайтенау разбирать завалы после бомбардировки в Касселе. Один бывший подопечный из Нидерландов вспоминал, что произошло, когда шестнадцатилетний русский мальчик вытащил из-под обломков обрывки штор, чтобы обмотать замерзшие ноги. Привлеченный криками домовладельца, жалующегося на воровство, охранник тут же арестовал мальчика. На следующий день подростков заставили встать в круг, мальчик выкопал себе могилу и был вынужден стоять на коленях рядом с ней в ожидании рокового выстрела. Охранник трижды целился в него из револьвера, но затем смягчился и убрал оружие в кобуру [48].
Но самое жестокое наказание ожидало тех, кто поддавался новому соблазну «осквернить чистоту расы». Польским мужчинам с самого начала угрожали казнью за связи с немками. Какое-то время немецкие власти, по-видимому, еще действовали с оглядкой на общественное мнение в нейтральных странах и на Западе, но после победы над Францией положение изменилось. Начиная с лета 1940 г. в Германии были повешены сотни поляков, многие из них публично; в их числе было как минимум трое польских заключенных из Брайтенау. После таких сцен польские гражданские рабочие, которых заставляли смотреть на казнь, возвращались в свои казармы, запуганные и молчаливые, в то время как собравшиеся вокруг немцы обсуждали общую целесообразность публичных казней и интересовались, понесла ли соответствующее наказание женщина, особенно если считалось, что это она «соблазнила» мужчину. В некоторых местах женщин подвергали публичному унижению: водили по улицам с обритой головой и табличкой на шее, сообщавшей о ее расовом преступлении. После этого провинившихся женщин обычно на какой-то срок лишали свободы; многих отправляли в женское крыло Брайтенау [49].
Вместе с тем за связи между польскими женщинами и немецкими мужчинами нацистский режим, последовательно патриархальный в своих взглядах, предусматривал гораздо более мягкие приговоры. В этом вопросе, не имея возможности прямо контролировать происходящее на тысячах отдаленных ферм, где немцы и поляки жили бок о бок, полиция полагалась в основном на рвение излишне любопытных соседей. Точно так же гестапо пользовалось сведениями, полученными от доносчиков, чтобы ловить евреев, «оскверняющих чистоту расы», после того, как в 1935 г. были обнародованы Нюрнбергские расовые законы, запрещающие сексуальные отношения между немцами и евреями. Хотя надзор за иностранцами и особенно случаи связей между польскими мужчинами и немецкими женщинами составляли большую часть работы гестапо, общее число привлеченных к ответственности оставалось крайне низким: в 1942 г. полиция арестовала только 1200 человек, при том, что количество иностранных рабочих доходило до трех миллионов. Власти видели свою задачу в том, чтобы добиться общего послушания посредством отдельных устрашающих пенитенциарных актов, а не пытаться уследить за всеми без исключения иностранными рабочими [50].
В Брайтенау немцы – обитатели работного дома и воспитанники исправительного заведения – вынужденно сосуществовали в одном пространстве со своими расовыми и национальными «врагами». Для польских, а затем советских подневольных рабочих это было непродолжительное, но жесткое столкновение с своеобразным концентрационным лагерем. Даже если позднее их снова возвращали на предприятия (а не отправляли навсегда в настоящие концентрационные лагеря), это было возвращение к голоду, баракам, принудительному труду и постоянным издевательствам со стороны немецких охранников. Для них вся страна была враждебной территорией, чужой и потенциально смертельно опасной. При этом юноши и девушки из исправительного заведения Брайтенау, сами ставшие жертвами социальных предрассудков, отнюдь не чувствовали солидарности с иностранцами, рядом с которыми им приходилось работать. Лизелотту Шерер разозлило то, что хозяева на одной ферме обращались с ней точно так же, как с польской работницей, – она яростно возмущалась тем, что «воспитанницу исправительного заведения, работающую бесплатно, кто-то может посчитать за подневольную работницу». Как бы низко ни пала Лизелотта, она по-прежнему причисляла себя к немецким «хозяевам». Для многих немецких подростков исправительное заведение Брайтенау действительно было конечной станцией, последним шансом вернуться в «народное единство». Для тех, кому не удавалось удержаться даже там, – а также для иностранных рабочих, попавших в его монастырские стены, – обратной дороги уже не было [51].
Освобождение из исправительного заведения происходило чаще всего поэтапно, через испытательные сроки, обычно проходившие на отдаленных фермах. Там приходилось очень много работать, и при любом противоречии фермеры и их жены быстро напоминали подросткам об их прошлом в казенном доме. Малейшей жалобы было достаточно, чтобы официально отправить воспитанника обратно в исправительное заведение. Девушку, завязавшую роман с солдатом, заставляли проверяться на венерические заболевания, юноше, забывшему покормить коров в воскресенье после обеда, выносили официальное предупреждение за попытку саботажа военной экономики. Многие подростки боялись, что их собственные семьи настроены против них точно так же, как все остальное общество [52]. Через шесть лет пребывания в различных общественных попечительских заведениях и неоднократных испытательных сроков на фермах восемнадцатилетняя Лизелотта Шерер пыталась оправдаться перед своей матерью, которую едва знала:
В то время, когда я вас покинула, я была ребенком, а теперь я уже взрослая, и вы не знаете, что я за человек… Забудьте обо всем, что я вам сделала. Я хочу загладить свою вину перед вами. Я обещаю вам, что изменю свои привычки из любви к вам [53].
Страх Лизелотты, боявшейся, что ее собственная мать относится к ней так же, как представители государства, обнажает краеугольный камень здравого смысла и общего предубеждения, на котором специалисты по вопросам общественного попечения, врачи, религиозные благотворительные организации и местные власти возводили свою версию нацистского государства. Они были уверены, что большинство людей поддержит их борьбу с подростковыми нарушениями. Когда вся страна усердно трудилась, отлынивающие от работы и асоциальные элементы нарушали общественный договор. В самом деле, даже в 1980-х гг. опросы общественного мнения показывали, что карательные меры против так называемых асоциальных элементов вспоминались людям как популярная и положительная сторона нацизма. После войны жители Гуксхагена, выбиравшие, в честь кого назвать улицу, ведущую из их городка в Брайтенау, не нашли для этого лучшего кандидата, чем Генрих Климмер, нацист, возглавлявший заведение в 1930-х гг. [54]
Единственный шанс быстро вырваться из Брайтенау давал патриотизм. Тогда личная эмоциональная жизнь подростков в кои-то веки звучала в унисон с общественными ценностями их опекунов. Патриотическое рвение усиливало в девочках стремление соответствовать общественным нормам, стать частью «народного единства». Но директору исправительного заведения больше всего импонировал именно патриотизм мальчиков, а в Министерстве юстиции уже согласились, что подросткам можно проходить свой испытательный срок на фронте. Они могли вызваться на службу добровольцами и, завоевав уважение директора, добиться отмены назначенного судом срока «социального попечения». В 1941 и 1942 гг. в немецкой армии было достаточно новобранцев, и мальчикам из исправительных заведений, желавшим поступить добровольцами в элитные подразделения – на флот или в авиацию, – отвечали отказом. Чтобы попасть в армию, им обычно приходилось терпеливо ждать, пока им исполнится 18 лет, при этом лучшее, на что они могли надеяться, – это танковые дивизии [55].
Балансировавшие на краю «народного единства» малолетние правонарушители и непутевые дети рисковали полностью выпасть из его рамок, а по мере того, как нацистская политика становилась все более жестокой и карательной, это падение имело все больше шансов оказаться фатальным. Оно могло окончиться голодом в карцере, молодежным концлагерем, приказом о стерилизации или психиатрической лечебницей. Принимавшее такие драконовские меры государство опиралось на широко распространенное в обществе мнение относительного того, как следует поступать с несовершеннолетними правонарушителями. Продвигаемый нацистами культ труда во многих случаях служил самым простым мерилом принадлежности к немецкой нации. В предвоенные годы полной занятости ужесточилось отношение к «отлынивающим от работы» и «асоциальным элементам». Труд сам по себе воспевали как добродетель, «красоте труда» посвящали праздники и фестивали, в цехах по-прежнему уважали самостоятельность квалифицированного рабочего. В концлагерях распределение на работу нередко означало разницу между жизнью и смертью. В тюрьмах труд отделял «асоциальных» и «чуждых обществу» сокамерников от тех, кто еще имел надежду на реабилитацию [56]. В исправительных заведениях готовность усердно трудиться отличала «обучаемых» от «необучаемых». Материалы личных дел воспитанников исправительных заведений наглядно свидетельствуют, что их всеми доступными способами приучали к одному – работать прилежно и без жалоб, невзирая на голод, насмешки и побои. Какие бы тайные желания ни питали на самом деле дети и подростки, какие бы навыки они ни перенимали друг у друга в исправительном заведении, все они должны были в первую очередь научиться «правильному отношению» к своим опекунам и работодателям, а также проявлять это отношение в своих письмах домой. По иронии судьбы, письма, не пропущенные цензурой из-за недостаточно покаянного тона, часто подтверждали, что администрация заведения полагалась не только на контроль внешнего поведения, но и на более сильного союзника: дети искренне боялись, что родители тоже их осуждают.
3. Медицинские убийства
В июле 1939 г. Гитлер попросил врача из своего окружения, Карла Брандта, навестить супружескую пару, несколько месяцев назад обратившуюся к нему с ходатайством об умерщвлении их тяжелобольного ребенка. Брандт посетил семью – батрака-лютеранина и его жену, живших в Помсене в Саксонии, – и 25 июля в реестре местной церкви появилась запись о смерти пятимесячного мальчика Герхарда Герберта К. от «сердечной недостаточности». Это было только начало: не прошло и месяца, как Рейхскомитет по регистрации серьезных наследственных и врожденных заболеваний обязал врачей сообщать обо всех новорожденных детях с врожденным слабоумием, синдромом Дауна, микроцефалией, гидроцефалией, спастическим параличом или отсутствием конечностей. Регистрационные формы направляли трем медицинским специалистам, один из которых – профессор Вернер Катель из Лейпцига – входил в коллегию, сделавшую заключение о Герхарде Герберте К. Три медицинских арбитра решали судьбу младенцев, не видя их, – просто ставили в регистрационной форме знак «плюс» (что означало смерть) или «минус» (жизнь). В их системе координат убийство считалось положительным исходом [1]. В результате этого предварительного исследования было умерщвлено около 5000 детей; количество психиатрических лечебниц, где создавались собственные
Чтобы, следуя известному завету Гитлера, сделать немецких юношей и девушек «выносливыми, как дубленая кожа, крепкими, как крупповская сталь, и быстрыми, как борзые», требовалось искоренить физические и умственные изъяны. Чтобы расцветала красота, в Германском рейхе не должно было быть места уродству. Хотя некоторые рассматривали «детские отделения» как долгосрочную меру и считали, что и после войны они еще долго будут нужны для уничтожения тех, кому не успели помешать родиться стерилизация и аборты, первоочередная задача проекта заключалась в устранении из психиатрических лечебниц пациентов, не способных внести вклад в военную экономику. Гитлер поручил Карлу Брандту и Филиппу Боулеру (человеку, выбравшему просьбу семьи К. из 2000 петиций, ежедневно поступающих в его канцелярию) организовать еще один, более масштабный проект. В декабре 1940 г. Брандт и Боулер заняли новое помещение на Тиргартенштрассе, 4. Секретную программу отбора и убийства взрослых пациентов психлечебниц они назвали просто «Т-4», по адресу заведения [3].
В первые шесть месяцев войны около 3000 пациентов психиатрических лечебниц были расстреляны и отравлены газом – в Померании и Западной Польше этим занимались два специальных подразделения СС и полиции. В других областях довоенного старого Рейха медицинские убийства представляли собой более бюрократизированную, но тем не менее достаточно быструю процедуру. После того как к группе медицинских арбитров, помогавших руководству «Т-4», присоединились ведущие психиатры и педиатры, количество обрабатываемых личных дел быстро увеличилось. В январе 1940 г. в бывшей каторжной тюрьме в Бранденбурге было продемонстрировано отравление газом, получившее затем широкое распространение как метод одновременного убийства не менее 20 пациентов[7]. В следующие 18 месяцев пациентов из психиатрических лечебниц со всех концов страны направляли через перевалочные санатории для умерщвления в Графенек в Швабских Альпах, в Хартхайм близ Линца, в психлечебницу Зонненштайн близ Дрездена и в Бернбург. В январе 1941 г., через год после начала работы программы «Т-4», был открыт шестой центр в Хадамаре, заменивший Графенек [4].
Расположенная на склоне холма над городком Хадамар, лечебница возвышалась над укромной долиной, прорезанной руслом реки Лан между Марбургом и Франкфуртом, в краю небольших оловянных рудников, католических обрядов и сельской бедности. Приют в Хадамаре открылся в 1906 г., в то время, когда в области уже наблюдался экономический упадок. Главный приют, занимавший здание работного дома конца XIX в., освободили от пациентов в начале Второй мировой войны, чтобы отдать его под военный госпиталь. В дальнейшем это только облегчило превращение здания в психиатрический приют, особенно с учетом активной поддержки провинциальной администрации в Висбадене. В приюте осталось 25 прежних сотрудников, остальных привезли из Графенека и Берлина или наняли на месте. Пациенты приезжали по железной дороге и выходили на городской станции у подножия холма или прибывали на серых автобусах Общественной транспортной службы, которые доставляли их прямо на территорию приюта. Дальше пациентов отводили через боковой вход в светлую комнату с большими окнами на первом этаже, раздевали и проверяли у них документы. После беглого осмотра врач определял, какая причина смерти из 61 пункта в его списке лучше всего подходит пациенту. Затем новоприбывших фотографировали для постоянно пополняющейся коллекции образов душевнобольных и небольшими группами вели за угол к узкому лестничному пролету, спускавшемуся в маленькую белую душевую с кафельным полом и деревянными скамейками по бокам. Здесь их отравляли монооксидом углерода (угарным газом), а тела сжигали в двух печах крематория у противоположной стены подвала. С января по август 1941 г. в Хадамаре было отравлено газом 10 072 человека [5].
К несчастью для местных властей, из труб крематориев поднимались густые клубы дыма, только подтверждавшие неосторожную болтовню рабочих, отвечавших за избавление от тел. Заведение перевели в Хадамар в том числе и из-за того, что в Графенеке в Швабских Альпах, где газом успели отравить 9839 человек, его деятельность вызвала общественные волнения. Кроме того, само по себе огромное количество умерщвляемых приводило к небрежности при подделке свидетельств о смерти. Некоторым родственникам сообщали, что пациент умер от воспаления аппендикса, в то время как ему давно удалили этот орган. Даже при отправке родственникам картонных урн с прахом случались оплошности. Когда близкие находили в урне с предположительно мужским прахом женские шпильки для волос или получали урну якобы с прахом сына, которого на самом деле забрали из приюта две недели назад, они начинали задавать вопросы. В непосредственной близости от лечебниц отравление газом ни для кого не было секретом. В письме протеста, направленном рейхсминистру юстиции (католику), епископ Лимбургский Антониус Хильфрих упомянул игру местных детей, которые при виде проезжающих через Хадамар серых автобусов начинали хором выкрикивать: «Едут душегубки!» [6]
3 августа 1941 г. католический епископ Мюнстера граф Клеменс Август фон Гален с кафедры в церкви Ламберти прочел публичную проповедь против эвтаназии. Раскрыв все, что ему было известно об убийстве пациентов, Гален предложил задуматься, какая участь ждет пожилых, немощных и раненых ветеранов войны, «если мы провозгласим и будем применять на практике принцип, позволяющий убивать “непродуктивные” человеческие существа». Проповедь Галена произвела сильное впечатление на местных жителей. Ее повторяли в епархиальных церквях Мюнстерланда, а Королевские ВВС распространяли ее текст в виде листовок в других районах [7].
В застольных беседах Гитлер не раз клялся, что доберется до Галена, однако он понимал, что неразумно злить католиков Мюнстерланда, особенно после летней конфронтации с церковью по поводу принудительного закрытия монастырей. Фигурам меньшего масштаба не так повезло. Паула Ф., работавшая в отделе снабжения приюта Хадамар, была вызвана на допрос в гестапо и на полгода отправлена в концлагерь Равенсбрюк за то, что держала у себя экземпляр проповеди епископа Галена. Как и в других вопросах политического контроля в Третьем рейхе, применение террора и запугивания отличалось одновременно жестокостью и избирательностью: его целью было не уничтожить инакомыслящих, а сломить их и вернуть в систему. Возвратившись в Хадамар, Паула обнаружила, что потеряла не только работу – горожане начали избегать ее [8].
Программу «Т-4» приостановили, а затем свернули. Но ее главные фигуранты вскоре смогли применить свой опыт в новом и гораздо более масштабном проекте, разработанном СС для избавления от евреев в лагере Белжец в Польше. Ко времени своего окончания в августе 1941 г. программа «Т-4» перевыполнила план, изначально заключавшийся в убийстве 70 000 пациентов. Сотрудники «Т-4» удовлетворенно подсчитали стоимость сэкономленных для Рейха яиц, джема, сыра и картофеля и перешли к устранению 20 000 узников концлагеря. Но вместе с «Т-4» закончился лишь один этап программы медицинского умерщвления [9].
В Саксонии один из медицинских руководителей программы «Т-4» Пауль Ниче экспериментировал с другими методами убийства. В приюте в Лейпциг-Дозене он пытался давать пациентам люминал. В Гросшвайднице еще 5000 пациентов были убиты смесью лекарственных препаратов и голодом (это происходило параллельно основной программе умерщвления газом «Т-4»). Подобные эксперименты подготовили почву для более децентрализованного и незаметного убийства. Газовая камера в Хадамаре прекратила работу, а крематорий был демонтирован после того, как в августе 1941 г. вышел приказ о прекращении деятельности заведения. Но почти год спустя, в августе 1942 г., в Хадамаре собралась новая команда, во главе которой встали неизменно вежливый 66-летний доктор Адольф Вальманн и главный управляющий Альфонс Кляйн. Отныне взрослых пациентов сразу по прибытии делили на тех, кто мог работать, и тех, кто не мог, и последним давали три раза в неделю похлебку из крапивы до тех пор, пока они не умирали от голода. Более 90 % отправленных туда в период с августа 1942 г. по март 1945 г. пациентов – не менее 4400 человек – погибли. Чтобы местных жителей больше не тревожили предательские столбы дыма над крышей крематория, убитых хоронили в земле.
Медицинское умерщвление сосредоточилось в Померании, Гессен-Нассау, Саксонии и Баварии; наиболее известными заведениями такого рода стали приют Мезериц-Обравальде в Померании и Хадамар в Гессен-Нассау. Несмотря на то что приюты других провинций отправляли своих пациентов туда, проблема голода в местных лечебницах стояла все так же остро. Почти половина пациентов, погибших на этом этапе существования программы медицинского умерщвления, просто угасла от голода в тех заведениях, где не было специальных приспособлений для убийства. В целом, согласно оценкам, в Рейхе было убито 216 400 душевнобольных, причем жертв завуалированных форм убийства было больше (согласно оценкам, 87 400 человек), чем отравленных газом в рамках программы «Т-4» в 1939–1941 гг. [10]
Столь же безостановочно продолжались убийства детей-инвалидов. В отличие от отравления газом взрослых, убийство детей с самого начала старались совершать скрытно. Для этого врачи и младший медперсонал использовали различные коктейли препаратов: в вечернюю еду подмешивали порошок люминала, делали детям инъекции морфия-скополамина или давали таблетки люминала и трионал. При симптомах острой пневмонии или бронхита это, как правило, делало смерть долгой и мучительной – агония могла затянуться на несколько дней. Альфреду Фолькелю, юноше полуеврейского происхождения, отправленному в Хадамар в 1943 г., поручили сортировать детскую одежду на одном из чердаков здания. По дороге туда ему приходилось проходить мимо запертой палаты, из которой доносились «предсмертные хрипы» 20–30 голодных и истощенных детей, боровшихся за каждый глоток воздуха под неумолимым действием медикаментов. До сих пор не установлено, сколько детей было среди жертв программы медицинских убийств, но их количество определенно исчислялось десятками тысяч [11].
Все причастные к медицинским убийствам стремились сохранять дело в тайне и держать в неведении семьи жертв. В основном успех этих усилий зависел от манипулирования обычными бюрократическими процедурами – так, родным намеренно с опозданием сообщали о каждом новом переводе пациента в один из промежуточных приютов по дороге в заведение смерти, такое как Хадамар, до тех пор, пока не становилось слишком поздно. Некоторые приюты, например Кальменхоф в Идштайне, полностью запрещали посещения, обычно под тем предлогом, что железная дорога зарезервирована для военных нужд. Но в основном сведения, которые привели к общественным протестам в 1941 г., люди получали благодаря внутренним бюрократическим утечкам, а также от осведомленных о происходящем местных жителей. С возобновлением медицинских убийств в 1942 г. чиновники стали уделять больше внимания вопросу секретности, а властям тех провинций, откуда прибывали пациенты, больше не сообщали названия приютов, в которые их переводили. Приходилось скрывать экономию бюджета в приютах: миллионы марок утаивали в «строительных фондах», а излишки реинвестировали в гражданские проекты, в числе которых были ряд памятников, провинциальная библиотека Нассау и провинциальный оркестр Рейна-Майна [12].
Убийство с помощью медицинских препаратов должно было убедить тех немногих родственников, которым удалось одолеть бумажную волокиту и добраться до приюта раньше, чем детей похоронят, что их дети умерли естественной смертью. Их хоронили, по крайней мере, с подобием богослужения, хотя местный пастор в Идштайне недоумевал, почему детские гробы на телеге, которая проезжала мимо его дома к кладбищу, всегда выглядят одинаково. На самом деле это был один и тот же гроб. Подростку с легкой степенью инвалидности, приставленному к мелким хозяйственным работам в психиатрической лечебнице города Кальменхоф, поручили сделать в днище гроба люк, чтобы тело можно было опустить в могилу, а гроб позднее извлечь и снова пустить в дело [13].
В той мере, насколько «практика эвтаназии» стала достоянием общественности, она породила глубокий раскол общественного мнения и привела едва ли не к самым откровенным протестам за время войны. Вопрос грозил восстановить против нацистского режима и видных медицинских специалистов большую часть немецкого общества, поскольку понятие «пользы для общества» явно противоречило представлениям о святости жизни. Для медицинских арбитров, ставивших в личном деле плюс или минус, решающим фактором при вынесении вердикта служила трудоспособность пациента. Сходные бюрократические критерии действовали и в других местах. В исправительных заведениях, тюрьмах и концлагерях способность к труду отделяла «поддающихся перевоспитанию» членов «народного единства» от «асоциальных» и «чуждых обществу» элементов, и это не вызывало никакого общественного резонанса. Но использование нетрудоспособности в качестве критерия для казни душевнобольных было совсем другим делом, и с самого начала медицинские умерщвления производили исходя из предположения, что немецкая общественность не одобрит такие меры. Хотя «практика эвтаназии», как ее любили называть, требовала сотрудничества широкого круга профессионалов, включая высокообразованных представителей протестантской и католической церквей, она вызвала самую острую и самую широкую критику режима, с которой тот столкнулся за всю войну.
В 1930-х гг. расходы на питание и другие нужды в психиатрических лечебницах сократились так же основательно, как в работных домах и исправительных заведениях, и в них точно так же сложилась культура управления, ориентированная прежде всего на бухгалтерский баланс. Насильственная стерилизация пациентов, возможно, защищала немецкое общество от «вырождения» и превращения в «нацию идиотов», но не сокращала число пациентов и не освобождала больничные койки для военных. Во время Первой мировой войны немецкие психиатры, наблюдавшие за тем, как 71 000 их пациентов умирали от голода и сопутствующих болезней, научились мыслить в категориях национальной идеи и долга перед государством, а не перед отдельным пациентом. Попытку радикально переосмыслить концепцию «убийства из милосердия» сделали Карл Биндинг и Альфред Хохе в брошюре «Разрешение на уничтожение жизни, недостойной жизни» (1920), представив его законным средством, позволяющим обществу избавляться от «бесполезного балласта». Но в 1920-х гг. медицинское сообщество еще восставало против одной только мысли об индивидуальной эвтаназии и не было готово к такому ущемлению прав личности, даже если многие в целом соглашались, что пациенты психлечебниц часто ведут вегетативное и бесполезное существование. Под ударами молота Великой депрессии все больше медиков было готово говорить о своем долге с точки зрения общенационального военного положения, а наиболее радикально настроенные директора приютов, такие как Герман Пфанмюллер и Фридрих Меннеке, и некоторые высокопоставленные провинциальные чиновники, такие как Вильгельм Траупель, восприняли новую идею «убийства из милосердия» с большим воодушевлением. Но даже если Пфанмюллер более или менее открыто излагал свои взгляды перед группами СС или гитлерюгенда, посещавшими его психиатрическую лечебницу в Баварии, широкой огласки эти обсуждения не получили [14].
Геббельс осознавал, что немецкое общество не готово одобрить подобный крайний утилитаризм в отношении права на жизнь. В вопросе «убийства из милосердия» ему пришлось отказаться от прежних заготовок, наподобие ранней нацистской псевдодокументальной пропаганды, критикующей растрату ресурсов на «идиотов» и рассказывающей о преимуществах принудительной стерилизации. Нацистские педагоги-методисты разрабатывали для школьников арифметические задачи, в которых предлагали сравнить, сколько налогов тратится на брачные ссуды и сколько – на пациентов психлечебниц, но люди в большинстве своем по-прежнему считали инвалидность несчастьем. И, как показала неблагоприятная общественная реакция на принудительную стерилизацию, как бы сильно люди ни стыдились своей инвалидности, в обществе существовал широко распространенный страх, что это может случиться с каждым. Не случайно, когда Гален выступил с проповедью против тайного убийства пациентов психлечебниц, он уделил большое внимание именно этому пункту. Никто из утративших трудоспособность не был застрахован от «убийства из милосердия» – ни солдат, тяжело раненный в бою, ни рабочий, подорвавший здоровье, работая ради нужд фронта, ни пожилой человек, нуждающийся в уходе, не могли чувствовать себя в безопасности. Сложная, но достаточно обширная система общественного здравоохранения была одним из выдающихся достижений немецкой государственной политики, и социал-демократическое рабочее движение наряду с церковными благотворительными организациями играло в ней крайне активную роль. То, что казалось оправданным некоторым бюрократам и медицинским работникам, одержимым нормированием и с головой погруженным в культуру расовой полноценности, неявным образом нарушало устоявшийся общественный договор о праве на заботу, а также глубоко укоренившиеся этические представления о неприкосновенности жизни [15].
Решив мягко подготовить общественное мнение, Геббельс заказал снять фильм об эвтаназии женщины, медленно и мучительно умирающей от рассеянного склероза. Высокобюджетный фильм Вольфганга Либенайера «Я обвиняю» с мощной музыкой Норберта Шульце и звездным составом актеров вышел летом 1941 г. К январю 1945 г. его посмотрели 15,3 млн человек. Присяжные в фильме повторяли доводы о пользе для общества и нормировании ресурсов во время войны, однако в центре внимания была эмоциональная драма. Обсуждая психологически захватывающую дилемму о праве женщины выбирать собственную смерть и праве врача помочь ей, многие зрители задумывались о целесообразности закона, разрешающего эвтаназию. Но они, как правило, не связывали этот вопрос с совершенно другим видом медицинского убийства, которое уже происходило в стране. Епископ Конрад из Пассау разослал пастырское письмо, разъясняющее эту связь, и в Мюнстерланде, где проповедь Галена получила широкое распространение, люди связали сюжет с тем, что уже знали о медицинских убийствах; в этом регионе прокат фильма провалился [16].
Несмотря на публичные протесты 1940 и 1941 гг., сведения о медицинских убийствах оставались крайне фрагментарными. Большинство родителей детей-инвалидов жили достаточно далеко от приютов и имели довольно смутное представление о том, что в них происходит. Многие к тому же вели замкнутый образ жизни и, вероятно, даже не были знакомы с другими семьями детей-инвалидов. Когда 12 марта 1943 г. фрау Валли Линден расписалась в документах, получая вещи своего умершего сына Дитриха, она ни словом не упомянула, что сомневается в его естественной кончине. Чем дальше от лечебниц, тем менее ясной становилась картина. Ничего не подозревавшие родители руководствовались прежним опытом общения с персоналом лечебницы. Хотя в задачи управляющих Хадамара входило, в числе прочего, отделываться от запросов родственников, очень немногие из них на самом деле задавали сложные вопросы [17].
Почему лишь немногие родители сомневались в выданном им поддельном свидетельстве о смерти? Они боялись задавать вопросы? Или родители – как заявляли на послевоенных трибуналах многие врачи, занимавшиеся «эвтаназией», – испытывали облегчение, когда у них забирали ребенка-инвалида, и предпочитали не знать правду? По некоторым данным, оба этих фактора сыграли свою роль в реакции некоторых семей, но чтобы понять, что пережили такие семьи, нужно начать не с заявлений, сделанных после войны, и даже не с того момента, когда им приходила телеграмма, сообщающая о смерти ребенка. Это был уже завершающий этап долгой истории, и ему предшествовало длительное время пребывания в лечебницах, в течение которого дети и их родители привыкали к реалиям специализированных учреждений.
Одним из таких заведений был приют Протестантской внутренней миссии в Шойерн-бай-Нассау. Карл Тодт, директор Шойерна, быстро понял, что от него требуется. На него давили с трех разных сторон. Председатель Центрального комитета Внутренней миссии пастор Константин Фрик был горячим сторонником «эвтаназии» и не останавливался ни перед чем, чтобы заставить строптивых директоров подчиниться. На совещании директоров региональных лечебниц, состоявшемся в Берлине 20 марта 1941 г., Тодт узнал, что Гитлер издал приказ, санкционирующий убийство пациентов. Но к этому времени он и его сотрудники уже были глубоко вовлечены в «практику эвтаназии» и отправляли детей, отданных под их опеку, на смерть сначала в санаторий Эйхберг, а затем в Хадамар. Из 370 детей, находящихся на попечении в Шойерне, 228 были отправлены на смерть в Хадамар, из них 89 – в период с января по август 1941 г. и 139 – с августа 1942 г. по март 1945 г. Кроме того, Шойерн служил одним из перевалочных пунктов для детей-пациентов, направленных в Хадамар из приютов Рейнской области и Гамбурга [18].
Ключевую роль в интеграции Шойерна в сеть заведений смерти сыграли власти Висбадена. Фридрих Бернотат, провинциальный чиновник, отвечавший за лечебницы и приюты, активно поддерживал идею медицинских убийств и был готов добиваться содействия коллег любыми способами, в том числе лестью, угрозами и уговорами. При этом Бернотат не просто пытался убрать с дороги тех, кто ему мешал. Бывший улан из Восточной Пруссии, после Первой мировой войны устроившийся в провинциальную администрацию, Бернотат с удовольствием пользовался своими связями в нацистской партии и СС, чтобы отправлять врагов и конкурентов в ряды вермахта, и однажды даже сумел устроить так, что его старого соперника (и такого же энтузиаста «эвтаназии») Фридриха Меннеке отослали на Восточный фронт. Бернотат всегда мог пригрозить, что не направит в лечебницу пациентов, получающих государственное финансирование, а без них Шоейрну, как частному религиозно-благотворительному учреждению, грозил финансовый крах. В результате уже в 1937 г. Тодт согласился передать приют под контроль Бернотата [19].
Программа медицинских убийств позволяла таким людям, как Бернотат, делать карьеру и проявлять идеологическое рвение. Если большинство чиновников от здравоохранения, по-видимому, участвовали в происходящем, не задавая неудобных вопросов, но без особого энтузиазма, бюрократы наподобие Бернотата помогали связать Берлин с провинциями, а государственную администрацию с местными гауляйтерами. Возглавив в 1943 г. провинциальное управление по делам молодежи и исправительным учреждениям, Бернотат сразу начал искать способ наладить связи между находившимися в его ведении лечебницами, исправительными учреждениями и детскими домами. Первая возможность представилась в мае, когда он помог чиновникам Министерства внутренних дел в Берлине избавиться от 42 детей-мишлингов (наполовину евреев), организовав их перевод из детских домов в Хадамар. Альфред Фолькель был одним из пятерых детей, кому посчастливилось освободиться благодаря стороннему вмешательству. Он вспоминал, как один или два раза в неделю некоторых детей вызывали в «канцелярию», откуда они не возвращались. Когда ему поручили сортировать их одежду, он понял, что с ними случилось. Хотя «арийских» воспитанников исправительных учреждений отправляли на смерть в Хадамар крайне редко, Бернотат в 1943 и 1944 гг. начал создавать механизмы, позволяющие интегрировать исправительные учреждения в общую систему медицинских убийств. Подопечных, не проявлявших никаких признаков «улучшения», с того времени можно было отправить в «трудовые воспитательные лагеря» для молодежи, гиммлеровские молодежные концлагеря в Морингене и Укермарке, или убить в лечебнице Хадамар. В этом качестве, а также как средство устранения новорожденных инвалидов, «эвтаназия», по всей видимости, должна была стать постоянной частью нацистской системы «социального благосостояния» [20].
К тому времени, когда родители получали известие о смерти ребенка, они обычно успевали проникнуться доверием к врачам-психиатрам и сиделкам. В промежуточный период, нередко длившийся годами, отношения родственников с персоналом лечебниц постепенно развивались через редкие посещения и более частый обмен письмами, создавая собственную сложную динамику тревоги, надежды, гнева и доверия. В большинстве случаев обман семьи основывался именно на эксплуатации этого с трудом завоеванного доверия. Во всех историях детей с тяжелыми формами инвалидности присутствовала семейная трагедия, иногда случившаяся еще до рождения больного или страдающего выраженными нарушениями развития ребенка. Некоторые матери-одиночки отказывались от детей сразу после родов, но большинство родителей все же пытались воспитывать их самостоятельно, даже после того, как понимали, что с ними что-то не так. Но когда дети начинали проявлять агрессию, ломали вещи или нападали на окружающих, родители осознавали, что они больше не в силах одинаково заботиться о потребностях ребенка-инвалида и своих здоровых детей [21].
Война еще больше усложнила жизнь семей, заставляя матерей, по сути, воспитывать детей в одиночку. Тем, кто работал вне дома, как это было во многих бедных городских семьях, приходилось труднее всего. Некоторые рассматривали передачу ребенка в психиатрическую лечебницу как временную тактическую уступку и рассчитывали забрать его оттуда в конце войны – точно так же, как бедняки начиная с XVIII в. на время отдавали своих детей в приюты до тех пор, пока дела семьи не пойдут на лад. Вилли Лоренцу, попавшему в лечебницу в Шойерне в декабре 1937 г., было 18 месяцев. Его мать утонула, стирая белье на реке Лан в начале этого года, а отец, живший в нищете, пытался и, очевидно, не смог самостоятельно воспитывать сына. В феврале 1941 г. отец (к тому времени снова женившийся) попытался восстановить опеку над Вилли. Но администрация лечебницы в Шойерне, активно участвовавшей в программе детской «эвтаназии», отклонила запрос местного отдела социального обеспечения, заявив, что «ребенок демонстрирует высшую степень слабоумия (идиотии) и, бесспорно, требует специализированного ухода». В заключение они написали: «Как следствие, для него совершенно недостаточно семейной заботы, в том числе в доме его отца. Ребенку необходим и, вероятно, для него неизбежен специализированный уход в соответствующем заведении на постоянной основе». Два года спустя Вилли Лоренца перевели в Хадамар и там убили. Семья Вилли, как и многих других пациентов психиатрических лечебниц, была бедной. Матери в таких семьях чаще страдали от несчастных случаев, работая во время беременности, и получали менее качественную медицинскую помощь до родов и в первые месяцы жизни ребенка. В целом, имея меньше времени, денег и доступа к информации, чем их современники из среднего класса, семьи рабочего класса имели и меньший выбор. И, поскольку дети из низших классов в исправительных заведениях составляли большинство, у них было больше шансов попасть в поле зрения врача, ищущего у пациентов признаки «слабоумия» или «идиотизма» [22].
Родители, как могли, старались поддерживать контакт с детьми. Одна мать, сама врач, написала своему девятилетнему сыну, вероятно, летом 1944 г. записку печатными буквами:
Дорогой малыш Петер,
мы больше не в Ганновере, потому что сюда опять прилетают самолеты. Мы у дедушки в Шримме. Посылаю тебе новую зубную щетку и имбирные пряники. Я так давно не получала от тебя новостей. Напиши мне скорее. С любовью, твоя мама [23].
Очень немногие дети могли написать родителям ответ, и еще меньше их ответов сохранилось. Гораздо чаще родители просто отправляли детям посылки, обычно со сладостями или другими деликатесами. На двенадцатый день рождения Альфреда Кемпе родители прислали ему торт. Сын металлурга, Альфред был практически немым, хотя компенсировал этот недостаток оживленным общением с помощью пантомимы и регулярно приветствовал доктора во время утреннего обхода, изображая, как тот осматривает уши и слушает сердце у пациентов. Однажды он так хорошо разыграл эпилептический припадок, которому незадолго до того стал свидетелем, что, по мнению врачей и сиделок, вполне мог убедить непосвященную публику. Кроме того, к десяти годам у него развился необычно сильный аппетит. Сиделки пытались помешать ему объедаться, разделяя пищу на порции, и присланный на день рождения торт одна из них обычно тоже давала ему понемногу. Поскольку Альфред не умел читать и писать, сотрудникам лечебницы приходилось самим сообщать его родителям, как он благодарен за их усилия:
Ваша посылка с подарком для Альфреда пришла ровно 17-го числа, в день его рождения. Альфред был в восторге. Он даже сказал, что это от папы и мамы. Фрау Шульц каждый день дает ему по кусочку торта. Ему также очень понравилась губная гармошка – он любит на ней играть [24].
Стремясь узнать новости о детях, многие родители адресовали свои письма непосредственно палатным медсестрам, хотя директора приютов не одобряли эту практику. Если в письмах к руководству лечебницы родители пересыпали свои излияния нервными «Хайль Гитлер!», «С германским приветом» и «Искренне ваши», то к сиделкам, обычно принадлежавшим к такому же скромному социальному классу, что и родители, они обращались с теплотой и искренностью. Организовать посещение, особенно в годы войны, было крайне нелегко. Запросы родителей на бесплатные проездные билеты неизбежно отклоняли (кроме того, для их получения требовалось много бумажной волокиты и обращений в разные инстанции), а руководство лечебниц, стремясь помешать приезду родителей, часто ссылалось на то, что железные дороги заняты военными. Даже когда родителям удавалось увидеть своих детей, их реакция могла быть очень неоднозначной. Мать Альфреда Кемпе, приехавшая, чтобы забрать его домой на Рождество в 1940 г., была, по словам руководства, «крайне взволнована, настроена провокационно и всем недовольна». Впрочем, после того, как она увидела пациентов, беспорядочно бродивших по неотапливаемым палатам в грязных ночных рубашках, у нее были веские причины для возмущения. Шестилетняя Хелена Доннахью, чья семья приехала из Голландии, не говорила ни слова, постоянно пускала слюни и не узнавала собственную мать, навестившую ее в Шойерне в середине мая 1942 г., через полгода после того, как девочка попала в лечебницу. Мать «пришла в крайнее раздражение и заявила, что возмущена состоянием своего ребенка, хотя, – назидательным тоном добавила сиделка, – состояние ребенка ни капли не изменилось с тех пор, как его поместили в лечебницу». В действительности пациентов переводили на голодный паек по крайней мере с 1937 г., когда на их содержание отводилось около 46 пфеннигов в день. В первый год войны в провинциальных лечебницах умерли треть пациентов [25].
Возникали и другие сложности. Хотя поездка Альфреда домой, судя по всему, прошла хорошо, и в целом веселый и общительный мальчик даже пробыл там еще одну лишнюю неделю, он не узнал свою мать, когда она приехала забрать его. Как записала в его деле одна из медсестер, «К. не выказал особой радости по поводу приезда матери – по-видимому, он больше не признает ее» [26].
Однако не все родители реагировали так же, и не все возлагали на лечебницу ответственность за состояние ребенка. Родители шестилетней Розмари Рот тоже приехали навестить ее в декабре 1940 г. и тоже, по словам сиделок, «производили явно раздраженное впечатление». Однако отец был недоволен вовсе не тем, что для Розмари делают слишком мало, – наоборот, он считал, что ей уделяют слишком много внимания. Дома, сказал Якоб Рот медсестрам, они просто дали бы ребенку «мокрую тряпку, которую она могла жевать весь день». «От этого, – объяснил он, – она становится существенно спокойнее». Больше всего отец Розмари досадовал не на психиатров и медсестер, а на собственную жену. Когда она отлучилась, он начал бранить ее, заявив, что она «неправильная жена, и если бы у него была другая жена, то и ребенок получился бы другим». Изначально семья связывала инвалидность Розмари с тем, что ее мать во время беременности продолжала ездить на велосипеде, чтобы не лишиться заработка (их семья занималась доставкой молока), а также с тазовым предлежанием ребенка во время родов. Но, как это часто бывало, лечащий врач проигнорировал эти сведения и поставил девочке диагноз «врожденное слабоумие». Осыпая жену проклятиями в унылой холодной палате лечебницы, Якоб Рот пытался объяснить собственные семейные размолвки и несчастливый брак с точки зрения «расовой чистоты» и «наследственности», о которых твердила нацистская пропаганда. Тем не менее они с женой продолжали писать письма – он с Восточного фронта, а она из дома, – выражая привязанность к своему единственному ребенку и стремясь узнать о ней новости. Когда Розмари умерла, ее матери даже удалось приехать на похороны в Хадамар [27].