Кто мог чувствовать свою силу и воздерживаться от убийства? Кто в те времена не знал, что крайности неминуемы? Тут и там каждого, кто средь бела дня ловил на себе оценивающий взгляд своего убийцы, пронизывало странное предчувствие. Он отдергивался, запирался дома, писал завещание и в конце концов обзаводился ивовой рогожей, монашеской рясой целестинцев[167] и посыпал голову пеплом. Незнакомые менестрели возникали перед его замком, и он по-царски одаривал певцов за их голоса, подозрительно согласованные с его смутными предчувствиями. Во взгляде собак маялось сомнение, и они становились все ненадежней в своем прислужничестве. Из девиза, служившего всю свою жизнь, медленно проступал новый, побочный смысл[168]. Иная давняя привычка вдруг оказывалась устаревшей, причем ее не заменяла никакая другая. Строятся планы на будущее, но к ним относятся так, как если бы в них не верят; с другой стороны, что-то вдруг вспомненное доводят до завершения. Вечером, у огня, намереваются удовлетворенно разобрать все по косточкам. Но на дворе ночь, никому уже не ведомая, становится совсем непосильной для слуха. Испытанное на столь многих открытых и опасных ночах, ухо различает лишь отдельные обрывки тишины. И все же на этот раз все ощущается иначе. Не ночь между вчера и сегодня: одна ночь. Ночь. Ночь. Beau Sire Dieu[169], а уже потом – Воскрешение. Едва ли в такие часы славословие достигало какую-нибудь возлюбленную: все славословия перенесены в песни дня[170] и стихи в духе церковной службы – необъяснимые из-за длинных, волочащихся вслед пышных имен. В крайнем случае в темноте – как выпуклый, почти женский, возведенный кверху взор сына-бастарда.
А потом, перед поздним ночным ужином, всегдашняя задумчивость над руками в серебряном рукомойнике. Над собственными руками. Можно ли их деятельную связанность перенести в свое делание? В последовательность, согласованность при хватании и оставлении? Нет. Все пытаются делать какую-то часть и нечто противоположное. Все порываются, а делания никакого нет.
Нет никакого делания нигде, кроме как у братьев-миссионеров. Король, поскольку видел, как они себя ведут, сам придумал для них охранную грамоту. Он обращался к ним как к своим любимым братьям; никогда и никто не стал ему настолько близок. Их, братьев-миссионеров, буквально поощряли ходить среди смертных; потому что король желал одного: чтобы они многих привлекали и втягивали в свои насыщенные акции, где соблюдался порядок. Что касается его самого, то он тоскующе жаждал учиться у них. Разве он не носил, совсем как они, знаки и платье одного смысла и кроя? Глядя на их игру, он уверялся, чему следует учиться: приходить и уходить, высказываться и недоговаривать, и так, чтобы не оставалось никакого сомнения. Чудовищные надежды овладевали его сердцем. В неспокойно освещенном, странно неопределенном зале госпиталя при храме Св. Троицы он ежедневно сидел на своем лучшем месте и вскакивал от волнения и напрягался, как школяр. Другие плакали; но он внутренне преисполнялся блестящими слезами и только стискивал холодные руки, одну в другой, чтобы все это выдержать. Иногда, в крайних случаях, когда высказавшийся игрок вдруг исчезал из его огромного взора, он поднимал лицо и пугался: как давно уже тут он: Monseigneur Sankt Michael[171], наверху, шагнувший на край подмостков в зеркально серебряных латах.
В такие моменты он испытывал подъем, выпрямлялся. Он оглядывался, как перед принятием окончательного решения. И оказывался совсем уже близко к тому, чтобы разглядеть контрпьесу к этой сценической мистерии: великие, жуткие, мирские страсти, спектакль, где играл он сам. Но вдруг все исчезало. Все начинали передвигаться без всякого смысла. Открытые факелы приближались к нему и на своды, вверх, отбрасывали бесформенные тени. Люди, которых он не знал, тормошили его. Он хотел играть, но изо рта ничего не выходило. И движения не становились жестами. Они, люди, так своеобразно теснились вокруг него, что ему приходила идея, что он должен нести крест. И он хотел подождать, пока они сходят за крестом. Но они оказывались сильней и медленно толкали его вперед.
С тех пор снаружи многое переменилось. Я не знаю как. Но, по сути, и перед Тобой, мой Бог, по сути, перед Тобой, зритель: разве у нас на сцене не та же самая мистерия? Мы обнаруживаем, что не знаем роли, мы ищем зеркало, мы хотели бы разгримироваться, снять фальшь и стать действительными. Но где-то к нам еще прилип кусок маскарадной облицовки, и о ней мы забыли. Отпечаток преувеличенности остается в наших бровях, мы не замечаем, что углы нашего рта загнуты кверху. И так расхаживаем, насмешка и половинка: ни сущие, ни лицедеи.
Это было в театре, в Оранже[172]. Подробно не рассматривая, имея в виду только рустованную[173] руину, а она теперь и составляет его фасад, я проник вовнутрь через маленькую стеклянную дверь сторожа. Я оказался между лежащими тушами колонн и маленькими кустами алтея, но они только одно мгновение скрывали от меня открытую раковину наклонного зрительного зала, разделенную на части полуденной тенью, как исполинские вогнутые солнечные часы. Я быстро направился вверх. И чувствовал, поднимаясь между рядами сидений, как уменьшаюсь в этом окружении. Наверху, немного выше, неравномерно распределенные, стояли в праздном любопытстве несколько иностранцев; их костюмы гляделись неприятно отчетливо, но про масштаб их самих не стоит и говорить. На какое-то время они вцепились в меня глазами, удивляясь моей малости. Так что я отвернулся.
О, я был совершенно застигнут врасплох. Что-то игралось. Какая-то невообразимая, сверхчеловеческая драма шла полным ходом, драма самой исполинской сцены-стены, и она выступала в вертикальном боевом порядке, утроенная, угрожающая из-за своего величия, почти уничтожающая и неожиданно сдержанная при своей избыточности.
Я сдался без боя в счастливом замешательстве. Она, возвышающаяся, с ликоподобным порядком своих теней, со скопившейся темнотой во рту посредине, ограниченная сверху украшением локонов венечного карниза с одинаковыми завитками, – она представлялась мощной, все загораживающей античной маской, и мир, находящийся за ней, сосредоточивался в этом лике. Здесь же, в этой огромной вогнутости круговых сидений, господствовало ждущее, пустое, сосущее бытийство: все происходящее и все события, все находилось по ту сторону, там: боги и судьба. А с той стороны (если посмотреть высоко вверх) легко тянулось через гребень стены вечное наступление неба.
Этот час, как понимаю теперь, навсегда исключил меня из наших театров[174]. Что мне там делать? Что мне делать перед сценой, где убрали эту стену (иконостас в русской церкви), потому что уже ни у кого не хватает сил продавить действие сквозь ее прочность, некое парообразное действие, что просачивается, выступая, на сцену в виде тяжелых маслянистых капель. Теперь спектакли, как ничего не стоящие безделушки, падают сквозь дырчатое, грубое сито театральных сцен и нагромождаются, если их не убирать прочь. Да и сами спектакли – та же неготовая, сырая действительность, та, что лежит на улицах и в домах, только там этой действительности скапливается больше, чем обычно в одном вечернем представлении.
(Будем же честными: у нас нет никакого театра, у нас совсем немного Бога: для того и другого нужна общность. У каждого свои особые озарения и опасения. И каждый позволяет другому увидеть столько, сколько ему самому надо и впору. Мы постоянно разжижаем наше понимание, чтобы его хватало на всех, вместо того чтобы кричать в стену общей беды, позади которой у непостижимого было время сосредоточиться и напрячься[175].)
Будь у нас театр, разве могла бы ты[176] стоять, ты, трагическая, снова и снова, такая тонкая, такая обнаженная, такая не защищенная даже собственной кожей, стоять перед теми, кто твоей явленной болью тешит свое торопливое любопытство? Ты предвидела, несказанно трогательная, истинность твоего страдания еще тогда, в Вероне, когда, почти еще ребенок, играя в театре, держала перед собой только розы, как маскирующий передний план, и он как бы обязывался тебя еще надежней спрятать.
Чистая правда, ты – дитя театра, и когда твои родители играли, то они хотели, чтобы их видели, но ты выпадала из этой манеры игры. Для тебя актерская профессия становилась тем, чем для Марианны Алькофорадо монашество, даже если она об этом не догадывалась, – маскировкой, плотной и длительной, чтобы за ней, с обратной стороны, пребывать безоговорочно несчастной с такой настоятельностью, с какой невидимые блаженные блаженны. Во всех городах, куда ты приезжала, они описывали твои жесты; но они не понимали, как ты, безысходней день ото дня, снова и снова держишь перед собой воображаемую завесу, чтобы она тебя спрятала. Ты своими волосами, своими руками, какой-нибудь воображенной вещью заслоняла просвечивающиеся места. Ты их затуманивала, дыша на них; делала себя маленькой; пряталась, как прячутся дети, и не могла удержать короткий счастливый клич, и только ангел посмел бы тебя искать. Но когда потом ты осторожно поднимала глаза, то не оставалось никакого сомнения, что все это время они тебя видели, все, как один, в этом отвратительном, пустом, глазастом пространстве: тебя, тебя, тебя и ничего другого.
И тебе оставалось рывком протягивать навстречу им полусогнутую руку, складывая пальцы в знак от дурного глаза. И тебе оставалось вырывать у них свое лицо, когда они жадно в него впивались, пожирая. И тебе оставалось быть самой собой. Твои партнеры-актеры теряли мужество; как если бы их посадили в клетку с пантерой-самкой, они крались вдоль кулис и говорили, что полагалось, лишь бы тебя не раздражать. Но ты тянула их вперед, и представляла их, и общалась с ними как с настоящими. Ты – вся противоречие обвислым дверям, мнимым занавескам, предметам без задников. Ты чувствовала, как твое сердце неостановимо поднимается к некоей необъятной реальности, и, испугавшись, пыталась еще раз снять с себя их взгляды, как паутинки бабьего лета. Но они уже разражались аплодисментами в своем страхе перед крайностью: как бы в последний момент отводя от себя нечто, что вынудило бы их изменить свою жизнь.
Плохо живется возлюбленным, и всегда – в опасности. Ах, дай, чтобы они выстояли и стали любящими. Вокруг любящих сплошная безопасность. Никто их уже не подозревает, и они сами не в состоянии предать самих себя. В них тайна стала цельной, они выкрикивают ее во Вселенную, как соловьи, в ней нет никаких частей, она неделима. Они жалуются на одного-единственного; но вся природа подхватывает их жалобу: жалобу на несбывшуюся вечность. Они бросаются вслед за потерянным, но уже на первых шагах они его обгоняют, и
Разве что-то другое произошло с португалкой, кроме того, что она стала ручьем в самой себе? Что с тобой, Элоиза? Что с вами, любящие, чьи жалобы и плачи дошли до нас: Гаспара Стампа; графиня де Диэ и Клара д’Андузе, Луиза Лабе, Марселина Деборд, Элиза Мэркер? Но ты, бедная, пугливая Аиссе, ты уже замедлила и отступила. Усталая Жюли Лепинас. Безутешное сказание счастливого парка: Мари-Анн де Клермон[178].
Я еще в подробностях помню, как однажды, давно, дома, нашел футляр для драгоценностей, плоский, в две ладони, наподобие веера, с тиснеными цветами по ранту на темно-зеленом сафьяне. Я открыл его: он был пуст. Я говорю об этом теперь, спустя много лет. Но тогда, когда открыл, я лишь увидел, из чего состояла эта пустота: из бархата, из маленького холма поредевшего и уже несвежего набивного бархата; из предназначенной для драгоценности канавки, что, чуть посветлей, пустая, пролегала некоей колеей безнадежной грусти. Одно мгновение это можно выдержать. Но перед теми, кто остается брошенной любовницей, так, наверное, всегда.
Перелистайте ваши дневники к началу. Разве там не всегда по весне разыгравшийся год вас ранил, как упрек? Вы жаждали радости, однако когда выходили под вместительное свободное небо, то сразу в воздухе возникала некая отчужденность, и ваше продвижение становилось неуверенным, как на палубе корабля. Сад начинал все заново; но вы (так это получалось), вы тащили с собой сюда зиму и прошедший год; для вас в лучшем случае получалось продолжение. И в то время, как вы ожидали, что ваша душа примет участие в весне, вы вдруг ощущали тяжесть собственного тела, и нечто вроде возможности заболеть проникало в ваше открытое предчувствие. Вы считали, что все дело в вашей слишком легкой одежде, вы закутывали плечи шалью, вы бежали до конца аллеи, и там с колотящимся сердцем вы стояли посреди просторной ротонды – в решимости стать единым со всем вокруг. Но звонко пел дрозд[179], и был одинок, и отрицал вас. Ах, разве не хотелось вам в тот же миг умереть?
Может быть. Может быть, это – новое, то, что мы должны выстоять: и этот год, и эту любовь. Цветы и плоды созрели, если они опадают; звери чувствуют свою пору, и сдружаются, и этим удовлетворены. Но мы, мы, задавшиеся целью сравняться с Богом, мы не умеем становиться завершенными, чтобы начаться заново. Мы отодвигаем от себя собственную природу, нам еще нужно время. Что для нас один год! Что – все? Еще прежде, чем мы обретаем Бога, мы молимся ему: Дай нам выстоять ночь. И потом – болезнь. И потом – любовь.
Так что Clémence de Bourges[180] должна была умереть при своем восходе. Она ни с кем не сравнима; умеющая как никто играть на всех инструментах, она – самый прекрасный из них, незабываемо сверкающий в малейших переливах своего голоса. Ее девичество обладало такой высокой решительностью, что одна захлестнутая любящая посвятила этому всходящему сердцу книгу сонетов, где каждый стих – мольба неукротимого желания. Louise Labé не боялась испугать этого юного ребенка долгими страданиями любви. Показала ей ночной подъем тоскующей страсти. Сулила ей боль, увеличивающую пространство мира, и догадывалась, что со всей своей опытной печалью уступает ей, оставшейся в темном ожидании, благодаря чему ее юная подруга и была столь прекрасна.
Девушки моей родины. Да найдет самая красивая из вас летом, ближе к вечеру, в затемненной библиотеке маленькую книгу, напечатанную в 1556 Жаном де Турном[181]. Да возьмет она прохладный, гладкий том с собой в звенящий фруктовый сад или на ту сторону, к флоксам[182], в чьем приторном аромате всегда пребывает осадок чистой сладости. Да найдет вовремя. В дни, когда ее глаза начнут судить о себе, в пору, когда полудетский рот еще способен откусывать от яблока большими кусками и становиться набитым.
И когда затем придет время взволнованных дружб, девушки, да останется вашей тайной, почему вы называете друг друга Дике и Анактория, Гиринно и Аттис[183]. И да кто-нибудь, может быть, сосед, человек постарше, который попутешествовал в своей юности и долго слыл чудаком, выдаст вам тайну этих имен. Да пригласит он вас при случае к себе ради своих знаменитых персиков или наверх, в белый коридор, – посмотреть ридингеровские гравюры[184], где изображены гарцующие всадники, о чем говорят так много, что непременно нужно их увидеть.
Может быть, вы уговорите его рассказывать. Может быть, среди вас найдется такая, кто упросит его достать с полки старые путевые дневники, та, кто об этом знает? Та самая, кто в один из дней сумеет у него выведать, что отдельные стихи Сафо дошли до нас, и не успокоится до тех пор, пока не узнает то, что является почти тайной: что этот замкнутый человек любит иногда свой досуг тратить на перевод упомянутых стихотворных отрывков. И он поневоле признается, что уже давно о них не думал, да и те, что у него есть, уверяет он, не стоят того, чтобы о них вести речь. Но теперь он все же рад прочесть доверчивым подружкам, если они уж очень настаивают, одну строфу. В своей памяти он обнаружит даже дословный текст на греческом и произнесет его вслух, потому что перевод, по его мнению, ничего не дает; и чтобы показать молодежи прекрасные, подлинные обломки полновесного, драгоценного языка, некогда выкованного на столь сильном огне.
И он снова увлечется своей работой. Для него наступят прекрасные, почти юношеские вечера, например, осенние вечера, предшественники очень многих тихих ночей. В кабинете долгий свет. Он все склоняется над листами, часто откидывается назад, закрывает глаза над перечитанной строкой, и ее смысл растекается по его крови. Никогда еще античность не являлась для него столь несомненной. Ему почти хочется улыбнуться поколениям, оплакавшим ее как блудный и потерянный спектакль, где они охотно бы выступали. Сейчас, именно сейчас, он понимает динамическое значение того раннего единства мира, ставшего неким новым, одновременным вбиранием всей человеческой работы. И его нисколько не смущает: ту консеквентную, последовательную культуру с ее в известной степени комплектной страховкой воссоздать для многих нынешних взоров как нечто целостное и нечто в целостности минувшее. Хотя именно тогда небесная половина жизни действительно приладилась к полусфере здешнего бытия, как две полные полусферы сходятся в один целый золотой шар. Однако духи, заключенные в нем, сочли это полное, безостаточное осуществление всего лишь за уподобление; массивное и целиковое небесное тело сразу потеряло в весе и поднялось в пространство, а на его золотой округлости отразилась, задержавшись, печаль о том, что еще осталось неосвоенным.
Когда он об этом думает, одинокий в своей ночи, думает и осознает, он замечает на подоконнике тарелку с фруктами. Непроизвольно хватает яблоко и кладет перед собой на стол. Моя жизнь окружена, как этот плод, думает он. Вокруг всего готового расширяется то, что еще не сделано, и увеличивается, расширяясь.
И тогда поверх несделанного перед ним предстает, почти слишком быстро, маленькая, устремленная в бесконечность напряженная фигура[185], та самая, кого (по свидетельству Галена[186]) все имели в виду, когда говорили: поэтесса. Потому что как за подвигами Геракла вставала жажда обрушения и перестройки мира, так из запасов бытия к ее деятельному сердцу теснились, чтобы осуществиться, блаженство и отчаянье, потому что с ними вынуждены уживаться все времена.
Он вдруг понимает это решительное сердце, готовое исполнить всю любовь до конца. Его не удивляет, что это сердце не понято и не признано; что в ней, в высшей степени грядущей любящей, видели только избыток, а не новое мерило любви и сердечного страдания. Что легенда ее бытия истолкована по меркам правдоподобия того времени, что в конце концов ей приписана смерть тех, кого в одиночку Бог побуждал вылюбливать себя без остатка, не надеясь на ответ. Может быть, даже среди избранных подруг оказались такие, кто ее не постиг: что на высоте своего действия она жаловалась не на того, кто оставил ее объятия открытыми, а на того, уже невозможного, кто не дорос до ее любви.
Тут размышляющий встает и подходит к своему окну; высокая комната слишком тесна ему, он хотел бы видеть звезды, если возможно. Насчет самого себя он не обманывается. Знает, что движение к окну его выдает, потому что среди юных девушек по соседству есть одна, и она его касается. Он загорелся желанием (не ради себя, нет, но ради нее); ради нее в один из ночных часов, что сейчас на исходе, понять притязания любви. И он ничего ей не скажет. Разве не крайность – быть одиноким и бодрствовать, и ради нее думать, как права оказалась та любящая: если она знала, что соединение не может быть ничем иным, кроме как приростом одиночества; если своим бесконечным стремлением пробила навылет временную цель рода. Если в темноте объятий искала не успокоение, но тоскующую страсть. Если пренебрегала тем, что из двоих всегда один любящий, а другой любимый, и, ведя слабых любимых (тех, кого любят) на ложе, воспламеняла и возносила их до любящих, и они потом ее покидали. И при каждом высоком расставаньи ее сердце становилось самой природой. Поверх судьбы она пела прежним ледяным любимицам свою песнь невесты; превозносила им свадьбу; приукрашивала им близкого супруга, чтобы они собирались с силами для него, как для Бога; и еще: выстояли бы
Еще раз, Абелона, в последние годы я почувствовал тебя и заглянул в тебя, неожиданно, после того как я долгое время думал не о тебе.
Это случилось в Венеции, осенью, в одном из тех салонов, где мимоезжие иностранцы собираются вокруг хозяйки дома, такой же иностранки, как они сами. Люди толпятся, обступая, со своей чашкой чая и каждый раз приходят в восторг, когда сведущий сосед коротко и скрытно поворачивает их к дверям, чтобы прошептать им какое-то имя – с обязательным венецианским призвуком. Они заранее настроены на самые крайние и исключительные имена, их ничем не удивишь, потому что как ни экономны они в своих переживаниях, но в этом городе они с небрежностью предаются преувеличенным возможностям. В своей обычной жизни они постоянно путают чрезвычайное с запретным, так что предощущение чудесного, позволенное ими теперь самим себе, приобретает на их лицах грубое, беспутное выражение. То, что у себя дома с ними стряслось бы только в какой-то момент на концерте или при амурных отношениях наедине, здесь, среди ластящихся соблазнов, они выставляют напоказ как нечто вполне правомерное. И как, будучи совершенно неподготовленными и не осознавая никакой угрозы, они позволяют музыке подзадоривать себя почти смертельными признаниями в телесной болтливости, точно так же по давно заведенному обычаю, нимало не постигая сути Венеции, они вручают себя оплаченному обмороку гондол. В молчаливую уживчивость погружаются уже немолодые супруги, хотя во время всего путешествия обмениваются сердитыми репликами; на мужа находит приятная утомленность от своей дражайшей половины, в то время как она чувствует себя юной и вялым местным жителям поощрительно кивает с неизменной улыбкой, как если бы зубы у нее из сахара и могут растаять во рту. И если к ним прислушаться, то окажется, что они уезжают завтра, или послезавтра, или в конце недели.
И теперь я стоял среди них и радовался, что я не уезжаю. Вскоре похолодает. Мягкая, опиумная Венеция их предрассудков и запросов исчезнет вместе с сонливыми иностранцами. И однажды утром Венеция станет другой, действительной, бодрой, хрупкой до разлета вдребезги, нисколько не из грез: возникшая по чьей-то воле на месте затопленных лесов, посреди Ничто, принужденная к жизни силой и, наконец, насквозь и сплошь неповторимая Венеция. Закаленное, ограничившееся самым необходимым тело, по чьим венам бессонный Арсенал гонит кровь своей работы, и, еще привязчивей тела, он, беспрестанно ширящийся дух, тот самый, что оказался сильней, чем аромат благоуханных стран. Суггестивное, внушенное государство, которое соль и стекло своей нищеты выменивало на сокровища народов. Прекрасный противовес миру, противовес, вплоть до своих украшательств полный латентных, скрытых энергий, внервляемых[187] все более тонко, – это Венеция.
Понимание, что я знаю Венецию, пришло ко мне среди всех этих обманывающихся людей с такой беспрекословностью, что я огляделся, чтобы каким-то образом кому-нибудь довериться. Разве можно предположить, что в залах не найдется ни одного, кто невольно не ждал, чтобы его просветили относительно сути окружающей местности? Юного человека, кто сразу понял бы, что здесь взметнулась ввысь, как пламя, не услада, а образцовая воля, и востребованней и строже осуществленней, чем она, больше нигде не нашлось? Я ходил туда-сюда, моя правда не давала мне покоя. Она захватила меня здесь, среди столь многих, она не скрывала желания высказаться, защититься, стать подтвержденной. Я представил себе гротескную сцену, как я в следующий миг уже хлопаю в ладоши, требуя внимания, и злословлю из ненависти к заболтанному всеми недоразумению.
В подобном потешном настроении я заметил ее. Она одиноко стояла в лучащемся окне и следила за мной; не собственно глазами, серьезными и задумчивыми, а как раз ртом, иронично подражавшим моей выпиравшей наружу сердитости. Я сразу же почувствовал, как нетерпеливо напряжены черты моего лица, и заставил их успокоиться, после чего ее рот стал естественным и великодушным. Затем, после короткого сомнения, мы одновременно улыбнулись друг другу.
Она напоминала, если хотите, известный портрет юной и прекрасной Бенедикты фон Квален[188], сыгравшей определенную роль в жизни Баггесена. Невозможно было глядеть в темную тишину ее глаз и не догадаться о прозрачной темноте ее голоса. Впрочем, и то, как она заплела волосы, и шейный вырез светлого платья – все это гляделось таким копенгагенским, что я решился заговорить с ней по-датски.
Я еще не подошел достаточно близко, как с другой стороны к ней хлынуло некое течение; наша счастливая от присутствия гостей графиня в своей пылкой, воодушевленной рассеянности устремилась к ней вместе с толпой поддержки, чтобы сопроводить ее к месту пения. Я был уверен, что юная девушка отговорится тем, что едва ли кому-нибудь из присутствующих интересно слушать пение на датском. Она это и сказала, как только ей дали говорить. Толкотня вокруг светлой фигурки становилась все ревностней; кто-то знал, что она может петь и по-немецки. «И по-итальянски», – дополнил чей-то веселый голос с язвительной, если не сказать злобной, убежденностью. Я не придумал никакой увертки, чтобы предложить ей, но не сомневался, что она устоит. По изнуренным длительными улыбками и уговорами лицам уже распространялась, черствея, обидчивость, уже отступила на шаг, сочувственно и достойно, добрая графиня, чтобы ничего не простить, и тогда, когда, казалось, уже совсем не нужно, она уступила. Я чувствовал, как побледнел от разочарования; мой взгляд преисполнился упреком, но я отвернулся; не стоило, чтобы она это увидела. Но она освободилась от других и вдруг оказалась рядом со мной. Ее платье осветило меня, цветочное благоухание ее тепла окружило меня.
«Я действительно хочу петь, – сказала она по-датски, и ее голос скользнул по моей щеке, – не потому, что они этого требуют, не для видимости, а потому что теперь должна петь я».
Из ее слов прорывалось то самое сердитое нетерпение, отчего она только что избавила меня.
Я медленно последовал за группой, удалявшейся вместе с ней. Но около высокой двери задержался и дал людям рассредоточиться и встать в каком-то порядке. Я прислонился к внутренней зеркально-черной стороне двери и ждал. Кто-то меня спросил, что готовится, не будут ли петь. Я сказал, что не знаю. В то время, как я лгал, она уже пела.
Я не мог ее видеть. Мало-помалу пространство зала притихло вокруг одной из тех итальянских песен, что у иностранцев сходят за подлинные, потому что они так уж между собой условились. Она, поющая, сейчас о песне не думала. Она с усилием ее поднимала, она слишком тяжело ее преодолевала. По аплодисментам передних можно догадаться, когда песня закончилась. Я был опечален и пристыжен. Возникло некоторое движение, и я решил, как только кто-нибудь направится к выходу, присоединиться.
Но вдруг сразу стало тихо. Установилась тишина, такая, какую в этот момент еще никто не мог бы считать возможной; она длилась, она напрягалась, и теперь по ней поднимался голос. («Абелона, – подумал я. – Абелона».) В этот раз голос казался сильным, наполненным и все-таки не тяжелым: из одного куска, без надлома, без шва. Она пела неизвестную мне немецкую песню. Пела поразительно просто, как что-то крайне необходимое. Она пела:
(короткая пауза и как бы колеблясь в раздумье)
И снова тишина. Бог ведает, кто ее установил. Затем люди зашевелились, затолкались, извиняясь, закашляли. Они уже почти хотели превратиться в общий расплывшийся шум, когда внезапно раздался голос – решительно, широко и предельно сжато:
Никто этого не ожидал. Все стояли, как бы пригнувшись под этим голосом. И в конце в ней ощущалась такая уверенность, как если бы она многие годы знала, что она в этот момент должна будет сбыться.
Раньше не раз себя спрашивал, почему Абелона обратила калории своего ослепляюще-великого чувства не к Богу. Знаю, она стремилась отнять у своей любви все транзитивное, переходное, но ее правдивое сердце могло ли ошибиться в том, что Бог – только направление любви, а отнюдь не ее объект? Разве она не знала, что от него, Бога, не приходится опасаться никакой ответной любви? Разве не знала о сдержанности этого превосходящего любимого, кто спокойно отметает сладострастие, чтобы позволить нам, медленным, дать работать всем сердцем? Или она хотела уклониться от Христа? Боялась ли она, что, остановленная им на полдороге, она станет его возлюбленной? Не потому ли она не хотела думать о Юлии Ревентлов?
Я почти верю в это, когда задумываюсь, как на этом облегченном восприятии Бога могла пасть такая простодушная любящая, как Мехтхильда[190], такая порывистая, как Тереза из Авила[191], такая уязвимая, как блаженная Роза из Лимы[192], уступчивые, однако любимые. Ах, тот, кто помогал слабым, к этим сильным женщинам несправедлив: где они уже не ожидали ничего, кроме бесконечного пути, к ним в напряженном преднебье еще раз подступает Воплотившийся, и балует их пристанищем, и сбивает их с толку мужской силой и привлекательностью. Линза его сильно преломляющего сердца еще раз объединяет их спараллеленные сердечные лучи, и они, кого ангелы уже надеялись заполучить для Бога, воспламеняются в иссушенности своей страсти.
(Быть любимой – значит сгорать. Любить – светить неиссякаемым маслом. Становиться любимой – значит угасать. Любить – значит длиться[193].)
Тем не менее возможно, что Абелона в поздние годы пыталась думать сердцем, чтобы незаметно и напрямую связаться с Богом. Я допускаю, что имеются ее письма и они напоминают внимательные сокровенные рассмотрения княгини Амалии Голицыной[194]; но если эти письма предназначались кому-то, с кем она с давних пор состояла в близких отношениях, то как он должен был страдать из-за ее перемены. А она сама: предполагаю, что она не боялась ничего, кроме призрачной возможности стать другой, чего не замечаешь, потому что все доказательства этого, как самое чуждое, упускаешь из виду.
Меня трудно убедить, что история Блудного сына не легенда про того, кто не хотел, чтобы его любили. Когда он был маленьким, все в доме его любили. Он рос, не знал ничего иного и обвыкся в сердечной мягкости домашних, когда он был маленьким.
Но еще отроком он попробовал избавиться от своих привычек. Он не сумел бы это внятно высказать, но, пускаясь на весь день бродить по окрестностям, не брал с собой даже собак, потому что они его тоже любили; потому что и в их глазах он замечал пригляд и участие, ожидание и заботливость; потому что и при них тоже ничего нельзя сделать без того, чтобы их не обрадовать или не обидеть. А его, как раз наоборот, устраивала внутренняя индифферентность сердца, то есть та самая отстраненность, что иногда и прежде, на рассвете, в полях, пронизывала его такой чистотой, что он пускался бежать, чтобы не ощущать ни времени, ни дыханья, чтобы не быть чем-то большим, чем легкий момент, когда утро, проясняясь, вдруг осознает себя.
Тайна собственной, еще никогда не проживавшейся жизни простиралась перед ним. Непроизвольно он оставлял тропинку и бежал по лугу, раскинув руки, как если бы в этой шири мог вдруг осилить сразу несколько направлений. А потом бросался на землю где-нибудь за кустами, и никто не думал придавать ему какое-то значение. Он выстругивал себе дудочку, он бросал камень в маленького хищника, он наклонялся и заставлял жука повернуть назад: и ничего не становилось чьей-то судьбой, и небо простиралось над ним, как над природой. А вот уже и послеобеденное время с шумными затеями; ты был буканиром[195] на острове Тартуга[196], и никто тебя не заставлял им быть; ты осаждал Кампече[197], ты захватывал Веракрус[198]; можно стать целым войском, или предводителем на коне, или кораблем на море, в зависимости от того, кем себя ощущаешь. Но если вздумается упасть на колени, то ты уже Деодат из Госона[199] и убиваешь дракона и, еще разгоряченный боем, сознаешь, что этот подвиг совершен из гордыни, а не из послушания. Потому что не скапливаешь себе ничего, что относится к вещам. Но как бы ни разыгрывалось воображение, всегда оставалось еще время, чтобы стать не кем иным, как птицей, не важно какой. Лишь бы нашла дорогу домой.
Бог мой, от сколького надо отвыкнуть и сколько чего забыть; а забыть в самом деле необходимо, иначе предашь самого себя, иначе они тебя подавят. Как бы ни медлил и как бы ни оглядывался, в конце концов на тебя, приближаясь, надвигался щипец крыши дома. Первое окно наверху захватывало тебя взглядом – конечно, там обязательно кто-нибудь стоял. Собаки, чье ожидание нарастало весь день, кидались сквозь кусты и все вместе загоняли тебя в того, каким ты считался еще утром и кого они подразумевали. А дом уже довершал остальное. Стоило только оказаться в досягаемости его чутья, и все уже предрешено. Мелочи еще могли изменяться, но в целом ты уже становился тем, кем они тебя здесь считали; тем, кому они из твоего маленького прошлого и своих собственных желаний давно уже построили жизнь – некую суггестивную совокупную сущность, которая днем и ночью вставала перед ними под внушением их любви, вся из их надежд или их опасений, в зависимости от их же порицания или одобрения.
И ничего не поможет, даже если по лестнице подниматься с несказанной осторожностью. Все будут в гостиной, и как только откроешь дверь, они уставятся. Он помалкивает в потемках, он хочет дождаться их вопросов. Но тут начинается самое неприятное. Они берут его за руки, тянут к столу, и все, сколько их там есть, с любопытством вытягиваются к лампе. Им хорошо, сами держатся в тени, только на него одного падает свет, а вместе со светом весь позор: за то, что он – это он, такой, какой он есть.
И что: он останется и вслед за ними лживо воспроизведет приблизительную жизнь, ту, что они ему приписывают, и станет полностью похожим на всех них? И что: он раздвоится между нежной правдивостью своей воли и неуклюжим обманом, губительным для самой же правдивости? Допустит то, что могло бы повредить тем из домашних, у кого всего-навсего слабое сердце?
Нет, он уйдет. Например, когда все они будут заняты, хлопотливо возделывая стол в день его рождения, – с плохо угаданными подарками-посмешищами, призванными снова все сгладить и примирить. Уйдет навсегда. Лишь много поздней ему станет ясно, как твердо он тогда решил никого не любить, чтобы никого не ставить в ужасное положение любимого. Годы спустя до него вдруг дойдет, что это намерение, как и многие другие, оказалось неисполнимым. Потому что он любил снова и снова в своей одинокости; каждый раз с расточительностью всей своей натуры и с несказанным страхом за свободу другого человека. Медленно он учился наполнять, освещая предмет любви лучами своего чувства, вместо того чтобы его изводить, иссушая. О, избаловавший его восторг – сквозь всегда транспарентный образ любимой распознавать дали – дали, которые она открывает навстречу бесконечной жажде овладения.
Как плакал он по ночам от тоскующего желания, чтобы его самого пронизывали такие же лучи. Но любимая, когда она уступает, еще далека от того, чтобы стать любящей. О, безутешные ночи, когда его лучисто струящиеся дары возвращались к нему комками, тяжелыми из-за своей поспешности. Как часто он думал о трубадурах, которые больше всего боялись, что их мольбы будут услышаны. Любые деньги он отдал бы за то, чтобы не испытывать на себе подобное разочарование. Он оскорблял их своим грубым вознаграждением и каждый день опасался, что они согласятся с его любовью. Увы, у него уже не оставалось надежды познать на собственном опыте любящую, ту, что, лучась, пробилась бы сквозь него.
Даже в то время, когда бедность ежедневно пугала его новыми карами, когда он сам стал излюбленной вещью злосчастья, и совершенно захватанной, когда по всему телу проступили нарывы, как глаза нужды перед чернотой напастей и лишений, когда он устрашился отребья, среди которого его оставили, потому что сам ему уподобился, – даже тогда для него стало бы самым великим ужасом, если бы ему ответили взаимностью. Чего стоят все безысходности по сравнению с печалью объятий, плотной до непроницаемости, где утрачивается все. Разве не просыпаешься с чувством, что будущего нет? Разве не бродишь, не ведая смысла, без права на все риски и угрозы? Разве не приходится сто раз давать обещание не умирать? Может быть, упрямство неприятного воспоминания, от раза к разу хотевшего сохранить за собой место, удерживало его жизнь среди отбросов. В конце концов его снова разыскали. И только потом, только в годы пастушества многое из его прошлого успокоилось.
Кто опишет, что с ним тогда произошло? Какой поэт дерзнет соотнести длину его тогдашних дней с краткостью жизни? Какое искусство столь всеобъемлюще, чтобы одновременно явить его узкую, закутанную в плащ фигуру и все сверхпространство его гигантских ночей?
Началось время, когда он ощутил себя вселенским и анонимным одновременно, каким ощущает себя тянущий с окончательным выздоровлением. Он никого и ничего не обременял своей любовью, разве что любил быть, просто быть. Его не стесняла низшая любовь овнов и агниц; как сквозь облачный свет рассеивалась она вокруг него и мягко мерцала над лугами. По невинному следу их голода, молча, шагал он по пастбищам мира. Его видели чужие на Акрополе[200], и, может быть, он долго пастушествовал в Бо[201] и видел, как окаменевшее время пережило знатный род, не смогший всеми усильями семерки и тройки укротить шестнадцать лучей своей звезды. Или я должен вообразить его в Оранже, соблаговолившего поглазеть на деревенскую Триумфальную арку?[202] Или увидеть его в душеобитаемой тени Алискана[203], среди могил, открытых, как могилы воскресших, когда его взгляд следит за стрекозой?
Все равно. Я вижу больше, чем его, сегодняшнего, я вижу всю его земную жизнь, жизнь, начавшую тогда свою долгую любовь к Богу, – тихую, не имеющую цели работу. Поскольку над ним, кто хотел навсегда затаиться, снова возобладало свойство собственного сердца – невозможность стать другим. И на этот раз он надеялся на отклик. Все его существо, ставшее от долгого одиночества провидящим и непоколебимым, обещало ему, что та, кого он имеет в виду, умеет любить проникающей лучистой любовью. Еще в то время, когда он наконец возжаждал стать образцово любимым, его чувство, привычное к далям, достигло до самого крайнего отстояния Бога. Настали ночи, когда он думал, что может взять и броситься к нему в пространство; часы, полные открытий, когда он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы опуститься на землю и вознести ее, землю, ввысь вихревым выплеском своего сердца. Он уподобился тому, кто слышит чудный язык и в лихорадочной одержимости пытается на нем слагать стихи. Ему еще предстояло пережить замешательство и смятение, испытать на самом себе, насколько труден этот язык; сначала он не хотел верить, что вся долгая жизнь может уйти на то, чтобы составить первые краткие призрачные фразы, и в них не окажется никакого смысла. Он ринулся в выучку, как бегущий на пари; но плотность того, что требовалось преодолеть, замедляла его. Нет ничего утомительней, чем эти начальные попытки. Он нашел философский камень и теперь принужден быстро добытое золото своего счастья непрерывно превращать в комковатый свинец терпения. Он, кто приспособился к пространству, как червь, тянул кривые ходы без выхода и направления. Теперь, когда он так кропотливо и горестно учился любить, ему открылось, как небрежна и незначительна его прежняя любовь, – и не одна, а все, как бы он их, по заблуждению, ни добивался; что ни из одной ничего не могло получиться, потому что он не начинал над ней работать и ее осуществлять.
В эти годы в нем произошли большие перемены. Он почти забыл о Боге за напряженной работой по приближению к нему; и все, что со временем, может быть, он надеялся при нем достигнуть, так это «sa patience de supporter une ame»[204]. Случайности судьбы, задерживающие людей, уже давно остались у него позади, но теперь он не ощущал даже пряного сопутствующего привкуса, неизбежного при удовольствии и боли, ставших для него чистыми и питательными. Из корней его существования развилось крепкое, пережившее зиму растение плодоносной радостности. Он полностью открылся в самом себе, чтобы овладеть тем, что составляло его жизнь во всей ее протяженности; он не хотел ничего перепрыгивать, поскольку не сомневался, что все – в добавку и в прирост к его любви. Да, его внутренняя оправа обладала столь широким и далеким охватом, что он решил наверстать самое важное из того, чего раньше не мог добиться, то, что просто-напросто прождал или упустил. Прежде всего он думал о своем детстве, оно приблизилось к нему, и чем спокойней он себя припоминал, тем незавершенней оно представало; все воспоминания о нем имели неопределенность предчувствий о себе самом, и то, что они, как и в прошлом, имели силу, делало детство почти будущим. Ради того, чтобы пережить все еще раз и теперь уже действительно принять, он, отчужденный, вернулся домой. Мы не знаем, остался ли он; мы только знаем, что он вернулся.
Рассказчики пытаются в этом месте напомнить нам о родительском доме – каким он был; потому что протекло совсем немного времени, немного исчисленного времени, все в доме могут сказать сколько. Собаки постарели, но еще живы. Говорят, что одна завыла. Прерваны все дневные работы. В окнах появляются лица – постаревшие, повзрослевшие лица трогательной похожести. И на одном из совсем старых вдруг тускло затепливается узнавание. Узнавание? Действительно – только узнавание? – Просьба о прощении. Прощении за что? За любовь. Мой Бог: за любовь.
Он, узнанный, он уже и не думал об этом, перегруженный, каким он стал: что она могла бы еще сохраниться. Понятно, что из всего, что произошло, передано только одно: жест, его неслыханный жест, никогда прежде не виданный; жест мольбы, когда он бросился к ним в ноги, заклиная, чтобы они его не любили. Испуганно и не решаясь, они приподняли его к себе и обняли. Они по-своему истолковали его порыв, прощая. Для него это не могло не стать неописуемо освободительным, то, что все они его неправильно поняли, несмотря на отчаянную однозначность его позы. Вероятно, он мог остаться. Потому что день ото дня все больше узнавал, что не к нему относилась любовь, какой они тщеславились и к какой они друг друга тайком подбивали. Ему почти приходилось улыбаться, когда они силились ее проявить, и становилось ясно, как мало они имеют его в виду.
Откуда им знать, каким он стал. Теперь страшно трудно его любить, и он чувствовал, что только один был бы способен на это. Но он еще не хотел.
Рассказы
Одно
Малышка заснула.
– Наконец-то, – всхлипнула молодая бледная женщина, сидевшая у сетчатой решетки детской кроватки. Она сложила руки на коленях и пристально посмотрела большими серыми глазами на желтый свет лампы. В комнате было совсем тихо. Тем громче звучали равномерные вздохи задремавшего ребенка. «Засыпает», – подумала мать и на мгновение опустила широкие веки. Потом она подняла взгляд и оглядела комнату. Комната была обставлена с претензией, но неуютна; казалось, что высокая мебель на массивных ножках и с резными украшениями слишком нова, что оконные занавеси слишком дороги и роскошны. Все было холодным, чужим, парадным; и она снова всхлипнула.
Как вокруг нее все притихло! Нянечку она отослала вниз, в комнату для прислуги. Супруга еще не было дома. И за окном, на улице, ничто не шевелилось. Они жили более чем в часе езды от города, да и что ей было делать в городе? Здесь, в уединенном Мельничном дворе – так люди называли виллу владельца этой мельницы, стоявшую напротив домов, где жили рабочие, на краю зеленого илистого пруда, – здесь было как раз подходящее место для нее.
Она вспомнила, как она этому радовалась… тогда, да, тогда…
Явилась нянечка.
Вскоре она снова ее отослала. Да, ей хотелось побыть одной; ей хотелось подумать, подумать…
Нянечка ушла.
Клара подперла подбородок рукой. Ее мысли улетели далеко-далеко в прошлое. В раннее детство. Она видела отца, мать; отца с жесткими чертами лица, губами, окруженными морщинками, с глубоким из-за бесчисленных складочек вокруг, бесцветным взглядом; и мать, милое, маленькое, нежное существо с вечно дрожащим голосом и мечтательными темно-карими глазами… оба – умерли. Ее мысли стали печальными: она вспомнила похоронную карету и одетых в черное мужчин и почувствовала душно-влажный запах цветов и ладана. Она вздрогнула.
…Сначала мать, вскоре после нее – старый, сутулый, строгий супруг…
Ребенок шевельнулся в кроватке. Но мать не услышала. Как острия башен из тумана, высвечивались события из детства: первая рождественская елка. Как долго к ней готовились, какой это был праздник! Она была очень прилежной школьницей – ради рождественской елки она шила и вязала, раня свои маленькие пальцы, и читала букварь, пока отец не гасил сердито лампу, потому что много сжигалось масла. Рождественская елка! Она была содержанием ее дней, сновидением ее ночей! И вот этот день наставал! Делали уборку в гостиной с зеркально-гладкими полами и с чопорными, строгими стульями на крепких ножках; и ставили посредине деревце со свечками и сладостями… Да, это было счастье! Но когда ее через два часа укладывали в постель, ее маленькая грудь изнывала от тяжести. Ей хотелось плакать. Она чувствовала, что чего-то все-таки не хватает, – она не знала чего… Но пустота в сердце оставалась, и в этой пустоте, в этом промежутке, в этой щели что-то, съежившись, затаивалось – как разочарование.
Она продолжала размышлять; так происходило всегда: играла ли она, радовалась ли.
Когда-то отец и мать описывали ей все прелести предстоящего события. Как внимательно слушала она, как билось ее сердце от блаженного ожидания. И наконец оно, событие, наступало и неизбежно приносило ей только печаль и горечь – после внезапной, пронзительной вспышки ликующей радости.
Ее мучила головная боль. Она медленно подняла глаза и тихо распустила пучок волос на затылке. И вдруг заметила себя там, на другой стене, в зеркале. Она видела пышные каштановые волосы, большие глаза… и удивилась, что они, глаза, такие серьезные. И она засмеялась. Но улыбка получилась очень усталой. Когда-то она могла смеяться по-другому. Ей вспомнился вечер накануне первого в ее жизни бала.
Тогда!
– Мы приносим жертву, дитя мое, – сказал отец, – хотя для нас это очень нелегко. Мы приносим жертву ради тебя.
Жертва! И она ликовала! Легкое тюлевое платье с простыми цветами казалось ей золотым одеянием сказочной принцессы. Перед зеркалом она стояла часами. Отец покачивал головой, а мать сидела рядом с ней и время от времени прикладывала носовой платок к затуманенным глазам…
…И на следующее утро она вернулась домой, плача. Почему? Она не могла этого сказать. Она всем понравилась. Наслушалась вдоволь о своей красоте, и все современные метафоры восхищения, проникшие в провинцию из обихода больших городов, мужчины сложили к ее ногам… А она? Да, она радовалась этому – одно мгновение. После, после было то же, что всегда. В ее душе снова зияла та ничем не заполняемая трещина. Чего-то недоставало – чего-то. Как же она называла это, когда была ребенком? – – Это… это… одно!..
Да, одно, чего ей недоставало всегда…
Три месяца спустя родители умерли. Потом – потом – она не знала толком, что было потом.
Да, потом он попросил ее руки у дядюшки, этот Август; богатый владелец мельницы сватался за бедную сиротку.
Ей привалило счастье – люди перешептывались и качали головами. Так она стала невестой. Потом была свадьба.
Теперь оно исполнится… – это одно. Так ей тогда мечталось.
Но перед алтарем она почувствовала запах ладана и аромат цветов, и ей не вспомнилось ничего другого, кроме похорон ее родителей… Пять минут спустя она сказала да. Она стала женой Августа.