Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Победивший дракона - Райнер Мария Рильке на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не сказать, что Николаю Кузьмичу совсем не присуще злорадство: «Ничего, все равно почувствуют…» – как раз подумал он, но тут обнаружилось нечто своеобразное. Вдруг что-то повеяло ему в лицо, зашумело в ушах, почувствовалось на руках. Он открыл глаза. Нет, окно плотно закрыто. И он, сидя с открытыми глазами в темной комнате, понял: то, что он сейчас ощущает, – действительное время, и оно проходит мимо. Он буквально узнал его, все эти секундочки, одинаково прохладные, одна за другой, – но быстры-то, быстры. Одному небу известно, что они еще замышляют. И надо же, все выпало ему, Николаю Кузьмичу, кто любой сорт ветра воспринимал как издевку. И что же теперь – сидеть, а все так и будет продолжаться, всю долгую жизнь. Он уже предвидел все невралгии, – а они, ясное дело, подцепятся, он пребывал вне себя от ярости. Он вскочил, но неприятные внезапности еще не кончились. Даже под ногами возникло некое движение, и не одно, а странная перемешка колебательных движений, качка. Он оцепенел от ужаса: неужели земля? Определенно, земля. Ведь она же все-таки движется. Еще в школе, помнится, говорили, хотя несколько легкомысленно, а потом эту тему охотно заминали; считали ее неуместной. Но теперь, когда он так восприимчив, он тоже – почувствовал. Чувствуют ли другие? Может быть, но виду не подают. Вероятно, они ничего и не заметили, матросы. Но Николай Кузьмич, как нарочно, но этой части весьма щепетилен, он даже избегал трамваев. Он, пошатываясь, бродил по комнате, как по палубе, и за что-нибудь хватался то справа, то слева. К несчастью, он вспомнил о наклоне земной оси. Нет, такую качку не вынести. Он почувствовал себя неприкаянно. Лежать и держаться спокойно, – где-то и когда-то он это вычитал. И с тех пор Николай Кузьмич лежал.

Он лежал и даже не открывал глаз. И наступило время, так сказать, меньшей подвижности дней, где все вполне терпимо. И тогда он придумал декламировать стихи. Не поверят, как это помогло. Если стихотворение читать медленно, с монотонными ударениями на концевых рифмах, тогда каким-то образом возникает некая стабильность, и ее можно увидеть, разумеется, внутренним зрением. Счастье, что все эти стихи он знал наизусть. Но он всегда особенно интересовался литературой. Николай Кузьмич не жаловался на свое самочувствие, уверял меня знающий студент. Лишь спустя какое-то время он стал преувеличенно восхищаться теми, кто, как друг-студент, не замечая, переносит движение земли.

Я вспомнил эту историю с такой дотошностью, потому что она меня необычайно успокоила. Могу со всей уверенностью сказать, что мне больше никогда не попадался столь же приятный сосед, как Николай Кузьмич, и он, наверное, мной тоже восхищался.

* * *

После этого опыта я в подобных случаях старался всегда опираться на факты. Я заметил, что они проще и облегченней, чем догадки. Как если бы я не знал, что все наши соображения сильны задним числом, что они – умозаключения, не более того. Сразу же за ними начинается новая страница с чем-то совершенно иным, без перехода. Что в теперешнем случае мне помогла пара фактов, когда их играючи удалось установить. Сейчас их перечислю, но прежде скажу, что меня занимает в данный момент: они скорей ухудшили мое положение, и без того уже довольно тяжелое (как теперь признаюсь), и сделали его еще обременительней.

К моей чести следует сказать, что в эти дни много писал; писал судорожно. Правда, когда выходил на улицу, то с неохотой думал о возвращении домой. Даже делал небольшой обходной крюк и таким способом терял полчаса, не тратя их на писание. Признаю, это – слабость. Но как только я оказывался в моей комнате, я ни в чем не мог себя упрекнуть. Я писал, я жил моей жизнью, а там, через стенку, текла совсем другая жизнь, и с ней я ничего не делил: жизнь студента-медика накануне экзамена. Ничего подобного у меня не предвиделось, и уже это стало решающим отличием. Да и в остальном наши обстоятельства различались, как только можно. Все казалось вполне убедительным и меня устраивало. Вплоть до того момента, когда узнал, что рано или поздно это наступит; тогда сразу забыл, что между нами нет ничего общего. Я вслушивался так, что мое сердце начинало стучать совсем уж громко. Все оставлял и вслушивался. И потом это наступило: я никогда не ошибался.

Почти каждому знаком шум, когда его создает какая-либо жестяная круглая вещь, положим, крышка от жестяной банки, если она выпала из рук. Обычно шум даже не бывает слишком громким, крышка падает, подскакивая, катится на ребре дальше, и, собственно, неприятно лишь тогда, когда порыв подходит к концу и крышка, покачиваясь, обо что-то стукается, прежде чем улечься плашмя. Вот – все, от начала до конца; жестяной предмет падал за стенкой, катился, оставался лежать, а в промежутке, в определенном интервале, слышалось глухое топанье. Как все повторяющиеся шумы, этот тоже казался внутренне организованным; он изменялся и в точности себя не повторял. Что как раз и говорило о его закономерности. Шум мог стать запальчивым, или кротким, или меланхолическим; мог торопливо закончиться или скользить бесконечно долго, прежде чем успокоиться. И последнее пошатывание всегда внезапно обрывалось. Напротив, в добавочном топанье чувствовалось нечто почти механическое. Но оно всегда по-иному, как по заданию, делило шум на отрезки. Эти подробности я могу теперь перебирать гораздо тщательней; комната через стенку со мной пуста. Он последовал домой, далеко, в провинцию. Он должен отдохнуть, прийти в себя. Я живу на самом верхнем этаже. Справа – остальной дом, подо мной еще никто не вселился: я без соседа.

При таком настрое меня почти удивляет, что я не легче воспринимал происходящее. Хотя каждый раз чувство все же предупреждало меня заранее. Стоило бы воспользоваться. Не пугайся, сказать самому себе, теперь это наступает; ведь я знал, что никогда не обманываюсь. Но все заключалось, может быть, как раз в фактах, тех, что я позволил сообщить мне; с той поры, как их узнал, я стал еще пугливей. Происходящее касалось меня почти призрачно, поскольку упомянутый шум запускало маленькое, медленное беззвучное движение – когда глазное веко самочинно опускалось и закрывало ему правый глаз в то время, когда он читал. Вот, собственно, самое сущностное во всей истории, одна эта мелочь. Ему уже несколько раз пришлось переносить экзамен, самолюбие стало уязвимым, и люди из дома, должно быть, всякий раз ему писали, поторапливая. Ничего не оставалось, кроме как собраться, взять себя в руки. Но тогда, за несколько месяцев до развязки, одолела слабость – маленькое, невозможное утомление; и смехотворное, как если бы оконная гардина не захотела оставаться наверху. Уверен, что он неделю за неделей полагал, что слабость преодолима. Иначе мне бы не пришла в голову идея предложить ему мою волю. В один из дней я понял, что конец близок. И с тех пор, как почувствовал, что это вот-вот наступит, я вставал с моей стороны стены и умолял его воспользоваться моей волей. И со временем мне стало ясно, что он соглашается. Может быть, и зря, особенно если учесть, что помочь, собственно говоря, не удалось. Даже если принять во внимание, что мы несколько отсрочили развязку, все же остается под вопросом, действительно ли он воспользовался теми мгновениями, какие мы отыграли. Что касается моих затрат, то я их начинал чувствовать. Помню, спросил себя, должно ли так продолжаться и впредь, как раз под вечер того дня, когда кто-то поднимался на наш этаж. При узкой лестнице всякая ходьба причиняла много беспокойства в столь маленькой гостинице. Некоторое время спустя показалось, что кто-то вошел к моему соседу. Наши двери в коридоре – последние, его дверь – в коридорном тупике, перпендикулярно и впритык с моей. Я знал, что он у себя иногда видится с друзьями, и, как говорится, совершенно не интересовался его средствами и возможностями. Может быть, его дверь еще много раз открывалась, чтобы прийти с улицы и уйти. За это я действительно не в ответе.

Итак, в этот самый вечер ситуация представлялась хуже, чем когда-либо. По времени не слишком поздно, но я от усталости уже лег в постель; вероятно, заснул. Вдруг вскочил, как если бы ко мне прикоснулись. И сразу началось. Что-то, упав, подскочило и покатилось, и на что-то натыкалось, и пошатывалось, и хлопнулось. Топанье было ужасным. Между тем снизу вразумительно и зло стучали в потолок. Естественно, новенький постоялец тоже встревожился. И вот: скрипнула его дверь. Я уже настолько включился, что подумал, что слышу именно его дверь, хотя он удивительно осторожно с ней обходился. Мне показалось, что он приближается. Конечно, он хотел знать, в какой комнате и что происходит. И что меня неприятно поразило – его преувеличенная деликатность. Конечно, он мог уже заметить, что рассчитывать на спокойствие в доме не приходится. Почему же все-таки он приглушал свои шаги? Некоторое время я думал, что он находится около моей двери, а затем услышал, уже не сомневаясь, как он вошел в соседнюю комнату. Он вошел без всяких затруднений в соседнюю, через стенку со мной, комнату.

И теперь (в любом случае, как должен я это описать?), теперь стало тихо. Тихо, как бывает, когда прекращается боль. Своеобразно ощущаемая, покалывающая тишина, как если бы рана зажила. Я мог бы тотчас заснуть; да, мог бы перевести дыхание и заснуть. И лишь мое недоумение держало меня включенным. Кто-то рядом, за стеной, что-то объяснял, но даже приглушенный голос относился к тишине. Нужно ее пережить, такая установилась тишина, передать ее невозможно. В коридоре тоже все как бы уладилось. Я присел, вслушался – как в деревне. Боже мой, думал я, его матушка здесь. Она сидит возле лампы, что-то ему говорит, может быть, он слегка склонил голову ей на плечо. Сейчас она отнесет его в постель. Теперь я разгадал тихие шаги снаружи, в коридоре. Ах, так оно и есть. Та самая сущность (со всей неизбежной суматохой), перед которой двери подаются совсем иначе, чем перед нами. Да, теперь мы могли спать.

* * *

Я уже почти забыл моего соседа. Хорошо вижу; мое отношенье к нему не назовешь истинным участием. Хотя внизу, мимоходом, иногда спрашиваю, есть ли о нем вести и какие. И радуюсь, если вести хорошие. Но я преувеличиваю. Мне, собственно, ни к чему это знать. С ним уже не связано то, что я иногда ощущаю внезапную тягу, некий порыв войти в соседнюю дверь. Всего лишь шаг от двери до двери, да и комната не заперта. Интересно бы узнать, как, собственно, она обставлена. Легко представить любую комнату, и часто она примерно соответствует представленью. Только комната через стенку всегда не такая, какой ее представляешь.

Я говорю себе: вот оно – то самое обстоятельство, что меня искушает. Но я-то очень хорошо знаю что – некий жестяной предмет, и он меня ждет. Я допустил, что речь и вправду идет о баночной крышке, хотя я, естественно, мог ошибиться. Но нет повода для беспокойства. Просто я вознамерился все свалить на баночную крышку. Надеюсь, что он не взял ее с собой. Вероятно, при уборке крышку поместили на свою банку, как и подобает. И теперь оба предмета образуют банку, круглую банку, точно выраженное, простое, общеизвестное понятие. Мне кажется, если память не подводит, они стоят на камине, оба предмета, что образуют банку. Да, они даже стоят перед зеркалом, так что за стеклом еще одна банка, обманчиво похожая и все же мнимая. Банка, и мы ей не придаем никакого значенья, но ее может схватить, например, обезьяна. Правда, ее схватили бы две обезьяны, поскольку и обезьяна удваивается, как только подходит к краю камина. Значит, это – крышка от той самой банки, а подразумеваюсь я сам.

Давайте условимся: у баночной крышки (при нормальной банке), чей край изогнут не по-другому, а как родной, – у такой крышки нет никакого другого позыва, кроме как находиться на своей банке; предельное, что она может представить; одна, никогда не превышаемая удовлетворенность, исполнение всех своих желаний. И, конечно же, нечто идеальное – покоиться терпеливо и нежно навинченной на маленький выступ и ощущать на себе охватывающий кант, эластичный и как раз такой же острый, как собственная кромка, когда лежишь отдельно. Но, ах! – как мало таких крышек, еще умеющих это ценить. Здесь-то и открывается, насколько общение с людьми сбивает вещи с толку. Именно люди, если их можно мимоходом уподобить крышкам, крайне неохотно и плохо сидят на своих местах. Отчасти потому, что люди в спешке попали не на настоящее, не на свое, отчасти потому, что их посадили косо и зло, отчасти потому, что сопрягаемые кромки деформированы, каждая на свой манер. Скажем теперь честно: они, крышки, думают в основном только о том, как бы при случае соскочить, покатиться и ничего не значить. Откуда иначе взяться бы всем безоглядным отвлеченьям и разбеганиям от своего, от самих себя, и обусловленный ими шум?

Вещи наблюдают за нами веками. Неудивительно, что они испорчены, если утрачивают вкус к своей естественной тихой цели и хотели бы использовать свое существование так, как, по их наблюдениям, оно используется вокруг. Они пытаются улизнуть от своего применения, становятся вялы и неряшливы, и люди совсем не удивляются, если ловят их на потерянности и отклонениях. Люди хорошо это знают по самим себе. Они сердятся, потому что они сильнее, потому что считают, что у них больше прав на перемены и разнообразность, потому что чувствуют, что вещи обезьянничают, подражая им; но люди позволяют всему идти развинченно, как позволяют развинтиться себе. Но если где-то появится некто, кто соберется с силами, например, или одинокий, кто хотел бы всецело положиться на себя, и днем и ночью, то он как раз вызовет противодействие, насмешку, ненависть выродившейся обиходной утвари, той самой, что по своей зловредной совести уже не может вынести, чтобы нечто держалось и действовало по собственному разумению. Тогда она, утварь, ополчается, чтобы ему помешать, чтобы его испугать, смутить, и она знает, что может это сделать. Тогда она, утварь, перемигиваясь друг с другом, начинает совращать, переходя все мыслимые границы, и увлекает все существа и самого Бога против одинокого, кто, может быть, выстоит: святого.

* * *

Как я теперь понимаю те диковинные картины, где вещи вырываются из ограниченного и регулярного применения и похотливо и любопытствуя искушают друг друга, дергаясь в беспорядочном разврате отвлечения и бегства от самих себя[110]. Эти котлы, что, кипя, расхаживают, эти колбы, где заводятся мысли, и праздношатающиеся воронки, что ради забавы протискиваются в дыру. И уже тут, среди них, выброшенные ревнивым Ничто конечности, и части тел, и физиономии, тепло изрыгающие блевотину, и испускающие ветры задницы – ради удовольствия.

И святой извивается и съеживается; но в его глазах уже допускающий взгляд: он смотрел. И его ощущения уже выпадают в осадок из светлого раствора его души. Уже осыпается листвой его молитва и торчит у него изо рта, как заглоченный куст. Собственное сердце опрокинулось и излилось в грязь. Собственный бич поражает его самого не очень-то, как хвост, отгоняющий мух. Его пол снова обретается только на известном месте, и когда женщина, чья открытая пазуха полна грудей, отважно приближается сквозь эту мешанину, указывает на нее, как палец.

Было время, когда я считал эти картины устаревшими. Не потому, что в них сомневался. Я мог думать, что такое случалось со святыми в далекие времена, когда в скоропалительном усердии они хотели начать с Бога любой ценой. Теперь мы не решаемся. Полагаем, что он слишком тяжел для нас, что его нужно до поры отложить, чтобы медленно выполнить долгую работу, ту, что отделяет нас от него. Но теперь знаю, что и эта работа точно так же оспорена, как и существование святых; что такое происходит вокруг каждого, кто ради этой работы обрек себя на одиночество, подобно тому, как это складывалось вокруг одинокости Бога в пещерах и на пустых ночлегах.

* * *

Когда говорят об одиноких, всегда предполагается или имеется в виду слишком многое. Считается, что люди знают, о чем идет речь. Нет, они этого не знают. Они никогда не видели одинокого, они его только ненавидели, не зная его. Были его соседями – и изводили его, были голосами в соседней комнате – и его искушали. Они настраивали против него вещи, и вещи шумели и его заглушали. Дети ополчались против него, ведь он был нежен и как ребенок, и, подрастая, он рос против взрослых. Они чуяли одинокого в его убежище, как загнанного зверя, на которого можно охотиться, и его долгая юность не знала времени, когда охота запрещена. И когда он не изматывался и не уходил, они кричали обо всем, что связано с ним, и называли все это безобразным и подозрительным. И когда он не обращал на них никакого внимания, они становились еще настойчивей и съедали у него еду, и отнимали у него воздух, и плевали в его бедность, чтобы она стала ему неприятной. Они опорочивали и ославляли его, как заразного, и бросали вслед ему камни, чтобы он скорее удалился. И они правы в своем древнем инстинкте, потому что он и в самом деле их враг.

Но тогда, когда он даже не поднял глаза, они одумались. Они догадались, что, наоборот, усиливают его волю; что они укрепляют его в одиночестве и помогают ему отделиться и уйти от них навсегда. И теперь они повернулись и применили последнее, самое крайнее, другое противодействие: славу. А при шумной славе почти каждый поднимает глаза и, теряя цельность, распыляется, становится ничем, самоуничтожается.

* * *

Сегодня ночью мне снова пришла на ум маленькая зеленая книга; она была у меня еще в детстве; и не знаю, почему мне кажется, что мне она досталась от Матильды Брахе. Книга не заинтересовала меня, когда я ее получил, и прочитал лишь спустя много лет, думаю, во время каникул в Ульсгарде. Но она стала для меня важной с первого мгновенья. Она оказалась занимательной во всех смыслах, даже внешне. Зеленый цвет переплета означал нечто серьезное[111], и с первого взгляда виделось, что и внутри она такая, какой и оказалась. Как если бы заранее обговаривалось, что сначала появится этот гладкий, белый в белых водяных знаках лист форзаца, затем страница титула, и ее сочтут таинственной. Судя по тому, как книга выглядела, в ней, конечно, могли быть картинки; но их не было, и приходилось почти против воли допустить, что это тоже в порядке вещей. В какой-то степени все возмещала узкая закладочная лента – размягченно и немного наискосок, трогательная в своей доверчивости, все еще розовая, Бог весть с каких времен она лежала в определенном месте, между одних и тех же страниц. Может быть, ее никогда не использовали, и переплетчик быстро и прилежно засунул ее, не заглядывая. Но возможно, дело не только в случайности. Могло статься, что кто-то перестал читать и потом никогда не возвращался к чтению; что именно тогда судьба постучала к нему в дверь, чтобы чем-то его занять, и он далеко удалился от всех книг – они, в конце концов, все же не жизнь. Нельзя узнать, читал ли кто книгу дальше. Можно даже представить, что ее, ленту, оставляли просто для того, чтобы открывать отмеченные страницы снова и снова, и если это случалось, то лишь иногда и поздно ночью. Во всяком случае, я робел перед обеими страницами, как перед зеркалом, когда перед ним кто-то стоит. И никогда их не читал. Да и вообще не знаю, прочел ли я всю книгу. Она казалась не очень толстой, но состояла из множества историй, особенно подходящих для вечера; потому что всегда отыскивалась какая-нибудь история, которую еще не знали.

Я запомнил только две. Хочу сказать, какие: «Конец Гришки Отрепьева»[112] и «Гибель Карла Смелого»[113].

Бог знает, произвели ли они на меня впечатление тогда. Но и теперь, после стольких лет, храню в памяти описание, как труп ложного царя бросили под ноги толпе и он лежал там три дня, изорванный в клочья и исколотый – и с маской на лице. Понятно, нет никакой вероятности, что когда-нибудь эта маленькая книга снова попадет мне в руки.

Но это место уж точно особенное. Хотел бы еще раз перечитать, как протекала встреча с матерью. Наверное, он чувствовал себя очень уверенно, если велел ей прибыть в Москву; я даже убежден: в то время он так сильно поверил в себя, что действительно думал: он призывает свою мать. И эта Мария Нагая[114], быстрыми дневными перегонами спешившая из своего захолустного монастыря, также выиграла бы все, если бы поддакнула. Но разве его неуверенность не началась бы как раз с того, что она бы его признала? Меня никто не переубедит в том, что сила его перевоплощения основывалась как раз на том, чтобы не считаться чьим-либо сыном.

(В этом, в конце концов, сила всех молодых людей, которые ушли из дома.)[115]

Народ, пожелавший его себе, причем даже без всякого представления о нем, делал его еще свободней и неограниченней в своих возможностях. Но заявление матери, как намеренный обман, своей значимостью преуменьшило бы его самого; оно извлекало его из полноты собственного вымысла; стесняло, ограничивая утомительным подражанием; умаляло до единичного самого себя, кем он не был: оно превращало его в простого обманщика. И тут присоединилась незаметно разлагающая Марина Мнишек[116] и не признавала его на свой манер: она, как выяснилось потом, делала ставку не на него, но на каждого лжепрестолонаследника. Естественно, я не могу утверждать, так ли все учитывалось в той истории. Об этом, сдается мне, следовало бы рассказать.

Но и, помимо всего, те события нисколько не устарели. Нашелся бы теперь рассказчик, кто со всей тщательностью отнесся бы к последним мгновеньям; он бы не прогадал. Перед ним пройдет много чего: как он прыгнул из глубочайшего сна к окну, а из окна во двор, прямо на стражников. Он один из лежащих на земле не может встать; они вынуждены ему помогать. Вероятно, сломана нога. Опираясь на двух мужиков, он чувствует, что они в него верят. Он озирается: другие тоже верят в него. Они его почти жалеют, исполинские стрельцы; дело, должно быть, зашло уже далеко: они знавали Ивана Грозного во всей его яви и верят в него. Ему хотелось бы их просветить, но открыть рот – значит просто закричать от боли. Боль в ноге страшная, и в этот момент он так мало надеется на себя, он не знает ничего, кроме ножной боли. Да и нет времени. Они напирают, обступая, он видит Шуйского[117] и позади него – всех. Сейчас все закончится. Но тут его стражники смыкаются. Они его не выдают. И происходит чудо. Вера этих старых мужиков распространяется, вдруг никто не смеет к нему подступить. Шуйский, стоя перед ним вплотную, отчаянно взывает вверх, к окну. Он, лежащий на земле, не озирается. Он знает, кто там стоит; до него доходит, как вокруг стало тихо, совсем без перехода – тихо. Сейчас донесется голос, и он впервые его услышит; высокий, двуличный и перенапряженный голос. И тут он слышит царицу-мать – и она его не признает.

До сих пор события происходят сами собой, но теперь, пожалуйста, черед рассказчика, да, рассказчика, поскольку от нескольких строк, предназначенных для завершения, должна исходить мощь, перекрывая каждое противоречие. И скажет он или нет, можно поручиться, что между голосом и пистолетным выстрелом, бесконечно сжатыми по времени, в нем еще раз очнулась воля и мощь стать всем. Иначе не поймешь, как блестяще последовательно то, что они продырявливали его ночное платье, а его самого протыкали, проверяя, не наткнутся ли они на затверделость его истинной личности. И что с его лица, уже после смерти, еще в продолжение трех дней не сходила маска, от которой он уже почти отрекся.

* * *

Когда я теперь размышляю, то мне кажется странным, что в той же самой книге рассказывается об исходе того, кто всю свою долгую жизнь пребывал одним, одинаковым, твердым и неизменным, как гранит, и становился все тяжелей для всех, кто его, пусть и с трудом, переносил. В Дижоне[118] есть портрет, рисованный с него. Но известно и то, что он плотен, приземист, упрям и отчаян. Только о руках, может быть, не додумались бы. – Очень горячие руки и постоянно хотели остыть и непроизвольно улечься на холодное – растопыренно, с воздухом между всеми пальцами. В эти руки кровь ударяла, как другим в голову, и, сжатые в кулак, они действительно уподоблялись головам сумасшедших, буйствующих от внезапных мыслей и затей.

Требовалась немыслимая осторожность, чтобы жить с такой кровью. Герцог оказался заперт с нею в себе самом и по временам ее боялся, когда она бродила у него по жилам, – сгорбленный и темный. Ему самому она могла казаться угрожающе чуждой – проворная, полупортугальская кровь, да и он едва ее знал. Часто его устрашало, что во сне она может наброситься на него и растерзать. Он делал вид, что укротил ее, но сам постоянно пребывал в страхе. Он никогда не отваживался полюбить женщину, боясь, что она, кровь, взревнует; он никогда не прикасался к вину, потому что и без того его кровь была дикой и хищной; вместо того чтобы пить, он смягчал ее розовым муссом. Все же однажды он пил, в лагере под Лозанной, когда потеряли Грансон[119]; тогда он был болен, и оторван от всех своих, и пил много чистого вина. Но тогда его кровь спала. В последние неосмысленные годы кровь иногда впадала в тяжелый, звериный сон. И тогда обнаруживалось, как сильно он зависит от нее, потому что, когда она спала, он становился никем и ничем. Тогда никому из окружающих не позволялось к нему входить; он не понимал, что они говорят. Не мог показаться иностранным посланникам, опустошенный, каким он становился. Тогда он сидел и ждал, когда она, кровь, проснется. И в большинстве случаев она взвивалась одним прыжком и вырывалась из сердца и ревела, как зверь.

Ради этой крови он таскал с собой горы всяких вещей, хотя не придавал им никакого значения. Три крупных бриллианта и все драгоценные камни, фламандские кружева и ковры из Арраса[120], кучами. Свой шелковый шатер со скрученными из золота шнурами и четыреста палаток для своей свиты. И картины, писанные на дереве, двенадцать апостолов из литого серебра. И принца фон Тарент, и герцога фон Клеве, и Филиппа Баденского, и господина фон Шато-Гийона. Потому что хотел убедить свою кровь, что он – император, и ничего и никого над ним нет: чтобы она его боялась. Но собственная кровь ему не верила, несмотря на столь веские доказательства, – мнительная и недоверчивая кровь. Может быть, он удержал бы ее еще какое-то время в сомнении. Но победные рожки Ури[121] предали его. С тех пор его кровь знала, что она текла в пропащем и блудном человеке, и хотела вырваться наружу.

Так мне видится теперь, но тогда меня прежде всего проняло, когда стал читать про День трех королей, то есть Богоявление[122]: тогда его искали.

Молодой лотарингский князь, тот самый, кто накануне, сразу после странно торопливой битвы, верхом на коне вступил в свой бедственный город Нанси, чуть свет разбудил свое окружение и спросил о герцоге. Посылали гонца за гонцом, и он сам появлялся время от времени у окна, неспокойный и озабоченный. Не всегда узнавал, кого они там доставляли на своих повозках и носилках, только про себя отмечал: нет, не герцог… И среди раненых его не нашли, и среди пленных, хотя их все еще беспрестанно доставляли, никто его не видел. Но бежавшие с поля битвы разносили во все концы гибельные сообщения и говорили сбивчиво и испуганно, как если бы боялись на него натолкнуться. Уже стемнело, а о нем нигде никто ничего не слышал. Весть, что он сгинул, успела за длинный зимний вечер распространиться по округе. И куда бы она ни приходила, во всех порождала одну и ту же уверенность, что он жив. Никогда, может быть, герцог не представал таким реальным в каждом воображении, как в эту ночь. И не было дома, где бы не бодрствовали и где бы его не ждали, и не представляли себе его стука в дверь. И когда он не приходил, то считалось, что он уже прошел мимо.

В ту ночь морозило, и это ощущалось, как если бы смерзлось само убеждение, что герцог жив; настолько оно стало твердым. И прошли годы и годы, прежде чем это убеждение растаяло. Теперь же все люди, не зная достоверно, настаивали, что он жив. Судьба, взваленная на них, оказалась посильной только благодаря его личности. Они так тяжело заучивали, что он был; но теперь, когда они его освоили, то нашли, что его можно хорошо запомнить и не забывать.

Но на следующее утро, седьмого января, во вторник, поиск все же начался снова. И на этот раз с вожатым. Им стал паж герцога, и, как говорили, он издали видел, как его господин рухнул с лошади; теперь пажу вменялось показать место. Он сам ничего не рассказывал, граф Кампобассо[123] его сопровождал и говорил за него. Теперь он шел впереди, а остальные плотно держались позади него. И среди них некто закутанный и своеобразно неопределенный; кто его видел таким, тот с трудом верил, что это действительно Жан-Батиста Колонна – прекрасный как девушка и узкий в суставах. Он дрожал от холода; воздух стал острым от ночного мороза, под ногами хрустело, как скрип зубов. И вообще все они мерзли. Только шут герцога по прозвищу Louis-Onze[124] придумывал себе подвижные маневры. Он изображал пса, бежал впереди, возвращался и некоторое время скакал рысцой на четвереньках рядом с мальчиком-пажом; но, если вдалеке замечал труп, прыгал туда, и наклонялся, и говорил ему, что тот должен взять себя в руки и стать тем, кого ищут. Шут давал заледенелому трупу какое-то время на раздумье, а потом ворча возвращался к своим – и угрожал, и проклинал, и жаловался на своеволие и косность мертвецов. И так они шли и шли, долго, без конца. Город уже почти скрылся из виду; тем временем буря, несмотря на стужу, затихла, и все вокруг стало серым и непрозрачным. Местность лежала плоско и безучастно, и небольшая плотная группа тем больше выглядела заблудившейся, чем дальше она отдалялась. Никто не говорил. Лишь одна старая крестьянка, откуда-то подбежавшая, что-то бормотала и при этом трясла головой; может быть, она молилась.

Вдруг передний остановился и огляделся. Потом он коротко повернулся к Лупи, португальскому врачу герцога, и показал перед собой. В нескольких шагах виднелась ледяная поверхность то ли лужи, то ли пруда, и на ней лежали наполовину провалившиеся под лед десять или двенадцать трупов. Все почти совсем оголены и обобраны. Лупи, наклонившись, обошел и внимательно осмотрел одного за другим. И теперь, когда, так же пристально вглядываясь, все разбрелись по одному, можно было узнать Оливье де ла Марша[125] и капеллана. Но старуха уже стояла на коленях в снегу, и причитала, и горбилась над огромной рукой, чьи пальцы растопырено уставились ей в лицо. Все поспешили туда. Лупи попытался с несколькими слугами перевернуть труп, поскольку он лежал ничком. Ho лицо уже вмерзло, и когда его вырвали изо льда, одна щека откололась, тонко и хрупко, и обнаружилось, что другая выгрызена собаками или волками; и все расщеплено огромной раной, начинавшейся возле уха, так что о лице не могло быть и речи.

Поодиночке, один за другим, осмотрелись вокруг. Каждый думал найти позади себя бокал с фигурной ножкой. Но они увидели только подбегающего шута, злого и окровавленного. Он держал на вытянутой руке плащ и тряс его, как если бы из него вот-вот должно что-то выпасть; но плащ был пуст. Тогда стали искать отличительные признаки, и какие-то из них нашлись. Развели огонь и вымыли тело теплой водой и вином. Показался рубец на шее и места обоих больших чирьев. Врач уже не сомневался. Но сравнили еще кое-что. В нескольких шагах дальше Louis-Onze нашел труп огромной черной лошади, Moreau[126], на ней герцог днем скакал от Нанси. Он сидел торчком, и его короткие ноги полого оттопыривались. У коня кровь все еще сочилась из носа в пасть, и по ней было видно, что он ее сглатывал. Кто-то из слуг вспомнил, что у герцога один ноготь на левой ноге врос; теперь все искали ноготь. Но шут беспокойно завертелся, как если бы его щекотали, и закричал: «Ах, монсеньор, прости им, что они докапываются до твоих мелких недостатков, дураки! И не узнают тебя по моему вытянувшемуся лицу, печаль коего наглядно свидетельствует о твоих добродетелях».

(Шут герцога оказался первым, кто вошел, когда труп положили на ложе. Все происходило в доме некоего Георга Маркиза, никто не мог сказать, почему. Надгробный покров еще не положили, и о мертвеце составлялось целостное впечатление. Белизна камзола и кармин плаща резко и недружелюбно отстранялись друг от друга между черным балдахином и черным ложем. Сперва взору предстали ярко-пурпурные высокие сапоги с огромными позолоченными шпорами. И то, что повыше находилась голова, сомневаться не стоило, раз видишь корону. Огромную герцогскую корону с выступающими кое-где камнями. Louis-Onze прошелся по кругу и подробно все рассмотрел. Он даже пощупал атлас, хотя он мало что понимал в тканях. Атлас, по-видимому, нашелся добротный, хотя, может быть, несколько дешевый для дома Бургундца. Louis-Onze еще раз отступил назад, чтобы получше все рассмотреть. Цвета до странности не сочетались друг с другом при оконном свете снега. Он запечатлевал каждый цвет по отдельности. «Хорошо приодели, – оценил, наконец, шут, – может быть, слишком уж доходчиво». Смерть он представлял как кукольника, которому для спектакля срочно понадобился герцог.)[127]

* * *

Правильно делают, когда некоторые вещи, если их больше нельзя изменить, просто фиксируют, не сожалея о фактах и не оценивая. Так мне стало ясно, что я никогда не был правильным читателем. В детстве мне казалось, что чтение – профессия и ее выбирают, но не сейчас, а поздней, после того, как освоишь все профессии, одну за другой. Честно говоря, у меня не сложилось определенного представления, когда это произойдет. Считал, что станет заметно само, когда жизнь в какой-то мере резко повернется и начнет прибывать извне, как раньше прибывала изнутри. Я воображал себе, что тогда жизнь станет доходчивой, и однозначной, и не ложно понимаемой. Совсем не простой, наоборот, очень взыскательной, замысловатой и тяжелой, но все-таки наглядной. Своеобразная неограниченность детства, некая несоразмерность, всегдашняя непредсказуемость со временем преодолеются. Конечно же, нельзя заранее предсказать, как именно и когда. В сущности, жизнь все еще притекала и раскрывалась на все стороны, и чем дальше видишь, тем зримей поднимается в тебе со дна внутреннее: Бог знает, откуда оно берется. Но, наверное, она, жизнь, нарастает до крайности, а затем одним ударом обламывается. Легко замечалось, что взрослые очень мало обеспокоены подобными вещами; они ходят вокруг, и рассуждают, и действуют, и если у них когда-нибудь и возникают препятствия, то из-за внешних обстоятельств.

К началу таких изменений я отложил и чтение. Тогда с книгами можно будет обходиться как со знакомыми, тогда представится достаточно времени, определенного, равномерно и удобно для тебя проходящего времени, как раз столько, сколько нужно каждому именно сейчас. Естественно, отдельные книги окажутся ближе, чем другие, и никто загодя не скажет о своей уверенности, что время от времени из-за них не упустит какие-нибудь полчаса: на прогулку, оговоренную встречу, начало спектакля или неотложное письмо. Но чтобы тогда у кого-то волосы всклочивались и запутывались, как если бы на них лежали, но чтобы у кого-то пылали уши, а руки холодели, как металл, чтобы длинная свеча рядом с кем-то расплавилась и выгорела вплоть до подсвечника – это, слава Богу, полностью исключается.

Указываю на эти признаки, потому что наглядно испытал их на себе во время каникул в Ульсгарде, когда так внезапно окунулся с головой в чтение. Тогда сразу обнаружилось, что я уже не могу без него обойтись. Я, правда, начал до времени, самим же предусмотренного. Но год в Соре[128] среди примерно моих сверстников сделал меня недоверчивым к таким расчетам. Тогда на меня навалились нетерпеливые, неожиданные опыты, и стало очевидно, что они обходятся со мной как со взрослым. Но в той же мере, насколько я осознавал их действительность, у меня открывались глаза и на бесконечную реальность моего детства. Я знал, что оно не прекращается, потому что еще мало другого, того, что только-только начиналось. Я говорил самому себе, что каждый вправе по своему усмотрению делить жизнь на отрезки, но они, эти отрезки, оказывались надуманными. И выяснилось, что я слишком несообразителен, какие из них наметить себе самому. Сколько бы ни пытался, жизнь давала мне понять, что ничего о них знать не знает. И когда я настаивал, что мое детство прошло, в тот же самый миг исчезало все будущее, и мне оставалось ровно столько, сколько остается у оловянного солдатика под ногами, чтобы стоять.

Это открытие, понятным образом, еще сильней меня обособило. Я оказался без остатка занятым самим собой, и меня переполняла некая окончательная радость, но я принимал ее за печаль, потому что она выходила далеко за пределы моего возраста. Кроме того, как помню, меня беспокоило, что теперь, когда ни на что не предусматривается какого-то определенного срока, кое-что вообще может оказаться упущенным. И когда я с такими мыслями возвращался в Ульсгард и видел все эти книги, я попросту на них набрасывался; слишком уж в спешке, с почти нечистой совестью. И то, что поздней испытывал столь часто, в какой-то степени уже предощутил тогда: не имеешь права открывать книгу, если не обязуешься прочитать все книги. С каждой строкой мир надламывают. До книг он цельный, без изъяна, и, может быть, он снова такой там, позади. Но как мне, читателю-неумехе, со всем этим управиться? Если в пусть и притягательной, но скромной книжной комнате они стояли в таком необозримом численном перевесе и держались вместе. Я упрямо и отчаянно бросался от книги к книге и пробивался сквозь страницы, как некто, кто должен совершить нечто несоразмерное. Тогда я читал Шиллера и Баггесена, Эленшлегера и Шака фон Стаффельда, все, что там имелось из Вальтера Скотта и Кальдерона[129]. Из того, что мне попадалось в руки, иное уже давно следовало прочитать, для другого еще слишком рано; и не попадалось почти ничего подходящего для моего тогдашнего возраста. И, несмотря на это, я читал.

Уже в более поздние годы, по ночам, иногда со мной случалось, что просыпался, и звезды стояли так реально и проступали с такой значительностью, и я не мог понять, как это можно пропустить и не увидеть так много мира. Сходно, думаю, я чувствовал себя всякий раз, когда отрывал глаза от книги и смотрел поверх, где виднелось лето, где звала Абелона. И что совсем уж неожиданно: ей приходилось меня звать, а я даже не отвечал. Это пришлось как раз на самое счастливое для нас время. Но тогда чтение меня только-только захватило, я судорожно вцепился в него и прятался, важный и своевольный, от наших ежедневных гуляний. Неловкий, каким тогда оказался, я не мог использовать многие, часто неявные случаи естественного счастья; после участившихся размолвок нехотя сулил себе будущие примирения, и они становились тем раздражительней, чем дальше они отодвигались.

Впрочем, в один из дней мой чтецкий сон прервался так же внезапно, как и начался. И тогда мы основательно рассердили друг друга, поскольку Абелона теперь не скупилась на насмешки и всячески подчеркивала свое превосходство, и когда я заставал ее в беседке, она вообще делала вид, что читает. В одно солнечное утро, хотя закрытая книга лежала рядом с ней, она, как мне показалось, с преувеличенной увлеченностью занималась ягодами смородины, выбирая их вилкой из маленьких гроздей.

Это случилось в один из тех ранних дней, какие бывают в июле, в новые, отлежавшиеся на отдыхе часы, когда повсюду происходит что-то веселое и опрометчивое. Из миллионов маленьких, никем и ничем не притесняемых движений составляется мозаика убедительнейшего существования; вещи переходят одна в другую, на ту сторону и наружу, в воздух, вещи, чья прохлада делает тени прозрачными, а солнце – легким, одушевленным сиянием. В саду тогда не бывает никакого главного; все – повсюду, и нужно пребывать во всем, чтобы ничего не упустить.

Но и в маленьком действии Абелоны все и целостно повторилось. Это так счастливо придумалось – делать именно это и в точности так, как делала она. Ее светлые в тени руки работали одна с другой так легко и слаженно, и круглые ягоды озорно соскакивали с вилки в чашку, выложенную росистым виноградным листом, где уже горкой кучились другие ягоды, красные и золотистые, светло поблескивая, со здоровыми зернами в терпкой мякоти. При этих обстоятельствах я не желал ничего, кроме как наблюдать, но поскольку не исключалась вероятность, что мне за это выговорят, я, прикидываясь непринужденным, схватил книгу, уселся по другую сторону стола и, чтобы долго не перелистывать, стал вчитываться в открывшуюся страницу.

«Читал бы уж, по крайней мере, вслух, читака», – сказала Абелона немного погодя. Это прозвучало далеко не так задиристо, а поскольку, по моему мнению, настало подходящее время, чтобы примириться, я немедля, громко и без остановки дочитал абзац до конца и сразу, не прерываясь, следующий заголовок: «К Бенине».

«Нет, ответы не надо», – перебила меня Абелона и одновременно, как если бы притомилась, отложила маленькую вилку. Потом, заметив мою растерянность, когда я на нее посмотрел, она рассмеялась.

«Боже мой, как же ты плохо читал, Мальте».

Теперь мне пришлось сознаться, что я ни на мгновение не представлял, о чем идет речь. «Я читал только для того, чтобы ты меня перебила», – признался я, и покраснел, и стал отлистывать страницы назад, к заглавию книги. Только теперь я узнал, что это за книга[130]. «Почему же не надо ответы?» – спросил я с любопытством.

Возникла пауза, как если бы Абелона меня не слышала. Она сидела в своем светлом платье, и показалось, что всюду и в ней самой совсем потемнело, как потемнели ее глаза.

«Дай сюда», – вдруг сказала она как в сердцах, взяла у меня книгу из рук и открыла там, где она хотела. А потом она прочла вслух одно из писем Беттины.

Не знаю, что из услышанного понял, но представлялось так, как если бы мне празднично пообещали, что до всего этого я однажды дойду сам. И в то время, как ее голос нарастал и наконец стал почти таким, каким я знал его по пению, я устыдился, что наше примирение мне представлялось чем-то незначительным. Потому что понял, что произошло именно оно. Но теперь оно состоялось где-то в великом, высоко надо мной, куда я не достигал.

* * *

То обещание все еще исполняется, время спустя та самая книга оказалась среди моих книг, среди нескольких книг, с которыми я не расстаюсь. Теперь она тоже открывается на тех местах, какие как раз имею в виду, и когда их читаю, то остается нерешенным, о Беттине или Абелоне я думаю. Нет, Беттина стала во мне даже реальней, а Абелона, живая, знакомая Абелона, стала как бы подготовкой к ней, и теперь она раскрывалась в Беттине, как в своей собственной, непроизвольной сущности. Поскольку Беттина, чудесная Беттина, со всеми своими письмами стала пространством, вместительной пространственной фигурой. И с самого начала так расширилась в своих границах, как если бы она оказалась уже после своей смерти. Всюду, и там и здесь, она глубоко внедрилась в реальный мир, стала принадлежать ему, и то, что происходило с ней, было вечным в природе; в ней она узнавала себя и почти безболезненно растворялась; вызывала себя назад с трудом, как из предания, заклинала себя, как привидение, и выговаривала саму себя у природы.

Только что ты еще была, Беттина; я тебя разглядел. Разве земля еще не тепла от тебя и птицы еще не оставляют пространства для твоего голоса? Роса – да, уже другая, но эти звезды – еще звезды твоих ночей. И не твой ли вообще весь этот мир? Ведь как часто ты ввергала его в пожар твоей любовью, и видела, как он полыхал и сгорал дотла, и тайно заменяла его другим миром, когда все спали. Ты чувствовала себя такой правой в согласии с Богом, когда каждое утро требовала от него новую землю, чтобы на нее пришли все, кого он создал. Тебе казалось излишним их, земли, беречь и совершенствовать, ты их тратила и тянула руки к новым землям все еще не кончающегося мира. И твоя любовь пронизала все.

Как возможно, чтобы не все рассказывали о твоей любви? Что с той поры случилось такого, что стало особенней, чем твоя любовь? Чем тогда занят весь мир? Ты сама знала цену своей любви, ты громко наговаривала ее твоему самому великому поэту, чтобы он сделал ее человеческой; поскольку она еще оставалась стихией. Но он разубеждал в ней людей, когда писал тебе. Все читали эти ответы и верят им больше, потому что поэт для них более внятен, чем природа. Но, может быть, когда-нибудь обнаружится, что здесь – граница его величия. Эта любящая была ему поручена, и она ему оказалась не по силам. Как объяснить, что он не мог откликнуться? Такая любовь не требует никакого отклика. В ней самой призывный крик и ответ; она внимает себе сама. Но он должен перед ней смириться во всем своем блеске и то, что она ему диктует, записывать обеими руками, как Иоанн на Патмосе, стоя на коленях. Не существовало никакого выбора, раз звучал этот голос – и «исполнял мессу ангела»[131]; и возник, чтобы окутать и вознести поэта в вечность. Вот она – колесница его огненного вознесения[132]. Вот уже готовый темный миф о его смерти, миф, который он оставил пустым.

* * *

Судьба любит придумывать схемы и фигуры. Ее трудность заключается в усложненности. Но сама жизнь трудна из-за своей простоты. Она, жизнь, имеет лишь две-три вещи, величие которых нам не дано измерить. Святой, отклоняя судьбу, выбирает именно их перед Богом. Но то, что и женщина, следуя своей природе, должна делать такой же выбор, когда речь идет о мужчине, приводит к роковой развязке все любовные отношения: безоглядная и отрекшаяся от своей судьбы, как вечность, стоит она рядом с ним, мужчиной, постоянно меняющимся. Любящая всегда превосходит возлюбленного, потому что жизнь больше, чем судьба. Ее, любящей, самоотверженность хочет быть неизмеримой: в этом ее счастье. И это же – безымянное страдание ее любви: знать, что от нее требуется ограничить эту самоотверженность.

Женщины никогда не жаловались иной жалобой: оба первых письма Элоизы[133] содержат только одну эту жалобу; и пятьсот лет спустя она же вопиет из писем португалки; эту жалобу снова узнаешь, как зов птицы. И вдруг сквозь светлое пространство этого всматривания проходит самая дальняя фигура Сафо, чью жалобу не расслышали целые столетия, поскольку ее искали в судьбе самой Сафо.

* * *

Я никогда не отваживался купить у него газету. Не уверен, что он действительно всегда имеет при себе несколько номеров, когда целый вечер медленно ходит взад-вперед вдоль ограды Люксембургского сада. Он поворачивается к решетке спиной, и его рука касается каменного цоколя, из которого вырастают прутья. Он делается таким плоским, что многие ежедневно проходят мимо и его не замечают. Хотя у него еще есть остаток голоса, и он иногда о себе напоминает; но это не что иное, как шелестение в лампе или печи, или если в гроте на особенном расстоянии капает вода. А уж так устроен мир, что есть люди, кто всю свою жизнь оказывается как раз в паузе, когда он, человек, беззвучней, чем все, что движется, продвигается вперед, как стрелка часов, как тень стрелки, как время.

Как же я был не прав, когда с неудовольствием на него поглядывал. Мне стыдно писать, что часто проходил вблизи от него, подстраиваясь под шаг других, как если бы о нем ничего не знал. И я слышал, как в нем самом произносилось «la presse»[134], и сразу после этого еще раз, и в третий раз через короткие промежутки. И люди рядом со мной оборачивались и искали голос. Только я, опережая остальных, ускорял шаг, как если бы ничего не видел и не слышал, как если бы внутренне крайне занят.

И так действительно и было. Я занимался тем, что пытался его представить, проделывал работу, его воображая, и у меня на лбу выступал пот от напряжения. Потому что мне приходилось его воссоздавать, как воссоздают мертвого, для кого больше нет никаких доказательств, никаких составляющих частей, кто целиком и полностью творится внутри. Теперь я знаю, что его домысливать мне немного помогали вырезанные из полосатой слоновой кости многочисленные статуэтки ослабевшего Христа – ими обкладываются все старьевщики. Мысль о Pietà[135] возникала и исчезала, и, вероятно, все только потому, чтобы обусловить известный наклон его вытянувшегося лица, и безутешную поросль бороды в щечной тени, и окончательную, полную боли слепоту его закрытых глаз, скошенно запрокинутых к подлобью. Но кроме этого оказывалось так много того, что принадлежало лишь ему самому; и я уже тогда понимал, что в нем ничто не второстепенно: ни своеобразие, с которым пиджак или пальто, оттопыриваясь сзади, позволяли видеть весь воротник рубашки, низкий воротник, что большой дугой, образуя нишу, окружал шею, не прикасаясь к ней; ни зеленовато-черный галстук с раздернутым узлом; и, уж конечно, ни шляпа, старая, с высокой тульей, жесткая фетровая шляпа, та, что он носил, как носят свои шляпы все слепые: безотносительно к чертам лица, без возможности из этого дополнения образовать само по себе новое внешнее единство – так, как какой-то условный чужеродный предмет. В моей боязни на него взглянуть я зашел так далеко, что часто без всякого основания образ этого человека прочно и болезненно суммировался во мне в такую жестокую нищету и жалкость, что, угнетенный всем этим, я в конце концов все-таки решился отпугнуть и устранить возрастающий навык моего воображения, предъявив ему фактический внешний первообраз. Это случилось под вечер. Я вознамерился тотчас и ничего не упуская из виду пройти мимо него.

Уже, нужно знать, чувствовалась весна. Дневной ветер улегся, переулки удлинились и успокоились; в их начале уже замерцали дома, ново, как свежие разломы белого металла. Но металла, который удивил бы каждого своей невесомостью. По широким, непрерывным улицам суматошно перемещалось множество людей, почти не боясь экипажей, уже довольно редких. Наверное, было воскресенье. Верхи башен Saint-Sulpice[136] проявлялись в безветрии весело и неожиданно высоко, и сквозь узкие, почти римские переулки невольно просматривалось время года. В саду и перед ним толпилось так много людей, что я не сразу его увидел. Или я поначалу не узнал его сквозь толпу?

Я сразу понял, что мое представление ничего не стоит. Полная отдача собственной нищете и жалкости, не ограниченная никакой стеснительностью или притворством, превосходила все мои домысливания. Я не постиг ни угла согнутости его тела, ни ужаса, которым, казалось, его постоянно переполняли внутренние стороны собственных век. Я даже не вспомнил про его рот, втянутый в себя, как сточное отверстие. Возможно, в нем еще теплились воспоминания; но теперь к его душе уже ничего не добавлялось, кроме по-всегдашнему аморфного ощущения каменного цоколя позади него, об который изо дня в день истиралась его рука. Я продолжал стоять, и в то время как почти одновременно все это видел, я чувствовал, что на нем другая шляпа и, без всякого сомнения, праздничный, выходной галстук в косых желтых и фиолетовых четырехугольниках; а что касается шляпы, то это была дешевая новая соломенная шляпа с зеленой лентой. Конечно, эти цвета не имеют никакого значения, это мелочь, что я их запомнил. Хочу только сказать, что цветной галстук на нем смотрелся как самое мягкое на подбрюшине птицы. Ему самому было уже все равно, а кто из всех (я огляделся) мог бы подумать, что эта принаряженность ради него?

Мой Бог, как это мне сгоряча пришло в голову, что ты ecu таков. Что имеются доказательства твоего существования. Я все их забыл и никогда никакого доказательства не требовал, потому что какая же чудовищная ответственность лежала бы на твоей достоверности. И все же теперь мне это явлено. Это твой выбор, здесь твое благоволение. Чтобы мы все же учились – прежде всего – терпеть и не судить. Какие вещи тяжелы? Какие милостивы? Это знаешь ты один.

Когда опять настанет зима и мне придется обзаводиться новым пальто – дай мне, чтобы я так его носил, пока оно новое.

* * *

Это вовсе не значит, что хочу от них отличаться, если я одет в свою лучшую, с самого начала принадлежащую мне одежду и придаю значение тому, где жить. Я не зашел так далеко, как они. У меня не хватит духу жить такой жизнью. Если бы у меня отсохла рука, думаю, я бы ее прятал от посторонних глаз. Но эта женщина (не знаю, кто она) каждый день появляется перед террасами кафе, и хотя ей весьма трудно снять пальто и выпутаться из непонятных тряпок и нижнего белья, она не жалеет усилий и сбрасывает с себя лишнее и выпрастывается из рукава так долго, что едва можно дождаться. И затем она стоит перед нами, скромная, со своим усохшим, печальным обрубком, и видно, что это редкостный обрубок.

Нет, это вовсе не значит, что хочу от них отличаться; но я надорвался бы, захоти я сравняться с ними. Не смогу. У меня нет ни их силы, ни их меры терпения. Я питаюсь и от еды до еды совершенно открыт и не таинствен; но они сохраняются, почти как вечные. Они стоят на своих ежедневных углах даже в ноябре и не кричат от зимы. Опускается туман и делает их размытыми и неопределенными: им все равно. Я уезжал, я болел, я многое безвозвратно утратил; но они не умерли.

(Я даже не представляю, как это возможно, что школьники по утрам просыпаются в каморках, полных жуткого зловонного холода; кто их так укрепляет, эти слишком торопливые скелетики, что они выбегают во взрослый город, в мрачный осадок ночи, в вечный школьный день, всегда все еще маленькие, всегда полные предчувствий, всегда опаздывающие. У меня даже нет представления о массе содействия и заступничества, той, что им непрерывно требуется[137].)

Этот город полон таких, кто медленно сползает к ним, на самое дно. Сначала многие сопротивляются, но потом уподобляются этим бледным, стареющим девочкам, тем, кто постоянно уступает без сопротивления, выносливым, в самом сокровенном не востребованным, тем, которые никогда не становятся любимыми.

Может быть, ты, мой Бог, имеешь в виду, что я должен все оставить и полюбить их. Иначе почему мне становится так тяжело не пойти за ними, когда они меня обгоняют? Почему вдруг придумываю самые сладкие, самые ночные слова, но мой голос кротко стоит во мне между горлом и сердцем. Почему представляю себе, как несказанно осторожно держал бы их возле моего дыхания, эти куклы, зная, что с ними играла жизнь и весну за весной из-за ничего и снова из-за ничего отбивала им руки, пока они не становились рыхлыми в плечах. Они никогда высоко не падали с какой-нибудь надежды, потому и не разбились, но они надтреснуты, а самой их жизни уже слишком плохо. По вечерам к ним в каморки приходят лишь блудные кошки, и царапают, их украдкой и на них спят. Иногда переулка два я следую за какой-нибудь из них. Они бредут вдоль домов, встречные люди беспрестанно проходят, их заслоняя, и за ними вдалеке они исчезают, как ничто, как если бы их вовсе не было.

И все же знаю, что если теперь кто-то попытался бы их полюбить, то они бы тяжело повисли на нем, как слишком далеко ушедшие, кто уже не в силах идти. Я думаю, что вынести их мог бы только Иисус, еще обладающий воскрешением во всех суставах; но его с ними ничего не связывает. Только любящие женщины привлекают его, а не те, которые терпеливо поджидают с маленьким талантом любовницы, как с холодной лампой[138].

* * *

Я знаю, что если мне определено дойти до крайности, то мне ничего не поможет, даже если представлюсь в моих лучших одеждах. Разве он не оказался, обладая королевской властью, среди последних?[139] Он, кто, вместо того чтобы подняться, упал на самое дно. Правда, по временам я думал о других королях, хотя старые парки больше ни о чем не свидетельствуют и ничего не доказывают.

Но уже ночь, зима, я мерзну, я думаю о нем. Потому что великолепие – только мгновение, и мы никогда не видели ничего длительней, чем убогость. Но король должен стать долговечным и вызывать жалость.

Разве этот король не единственный, кто устоял под своим безумием, как восковые цветы под упавшим стеклом. О других они молились в церквах за долгую жизнь, но от него сам Жан Шарле Жерсон[140] требовал, чтобы он стал вечным, и в пору, когда он уже стал самым жалким, плох и почти нищ, несмотря на свою корону.

В пору, когда время от времени чужие люди с вымазанными сажей лицами набрасывались на него в его же постели, чтобы сорвать с него вгнившую в нарывы рубаху, которую он уже давно принимал за собственную плоть. Все происходило в затемненной комнате, и они из-под его негнущихся рук выдергивали трухлявые лохмотья, вцепляясь в них ногтями. Потом кто-то посветил, и лишь тогда они увидели на его груди тухлую рану, куда почти засосало железный амулет, поскольку он каждую ночь со всей силой своей страсти прижимал его к груди; теперь амулет, страшно дорогой, в жемчужном окаймлении гноя, находился глубоко в нем, вроде чудотворных мощей в изложнице реликвария. Нашли стойких прислужников, но и они не могли преодолеть отвращения, когда черви, потревоженные, выбирались из фландрийского бархата и, выпадая из складок, ползли по их рукавам. Несомненно, с ним стало хуже после смерти parva regina[141], потому что она еще могла с ним лежать, молодая и ясная, какой она была. Потом она умерла. И с тех пор никто больше не отваживался пристроить в постель к этому заживо гниющему трупу приспанницу. Она не оставила слов и ласк, какими удалось бы облегчить участь короля. Так никто больше и не проникал сквозь одичалые заросли его духа; никто не помогал ему выбираться из пропасти его собственной души; никто не понимал его, когда он вдруг появлялся с круглым взором зверя, идущего на пастбище. Когда он узнавал постоянно чем-то занятое лицо Жювеналя[142], ему вспоминалось собственное государство, каким оно было в последний раз, и он хотел наверстать то, что упустил.

Но имели место обычные события того времени, и о них, не щадя, сообщали ему. Где бы и что ни происходило, происходило во всей своей тяжеловесности и становилось, когда об этом сообщали, как из одного куска. Да и что можно отделить, облегчая, от сообщения, что его брат[143] убит и что вчера Валентина Висконти[144], та самая, кого он всегда называл своей дорогой сестрой, упала перед ним на колени, отводя черный вдовий покров от лица, искаженного жалобами и обвинениями? А сегодня цепкий, словоохотливый и дотошный адвокат час за часом стоял и доказывал правоту убийцы князя – так долго, пока преступление не стало прозрачным и как если бы оно хотело светло вознестись на небо. И получалось: чтобы считаться правым, надо признавать правоту всех; ведь Валентина Орлеанская умерла от горя, хотя ей угрожали отмщением. И что проку прощать бургундского герцога и снова прощать, если на него нашла мрачная страсть отчаяния и он уже несколько недель как живет глубоко в лесу Аргильи, в палатке, и утверждает, что для своего облегчения он должен слышать, как по ночам кричат олени.

Если вдуматься, снова и снова, до конца, не разглагольствуя, как, собственно, все происходило на самом деле, то народ жаждал видеть одного, и он видел одного: растерянного, не знающего, что делать. Но он, народ, радовался зрелищу; он понимал, что это – король: этот тихий, этот терпеливый, который здесь только для того, чтобы Бог действовал через него в своем запоздалом нетерпении. В эти просветленные мгновения на балконе своей королевской резиденции в Saint-Pol[145] король, может быть, догадывался о своих негласных успехах; ему вспоминался день Розбеке[146], когда родной дядя фон Берри взял его за руку, чтобы провести на виду у своей первой готовой победы; там он обозревал в знаменательно долго светлом ноябрьском дне навалы гентцев, удушивших самих себя своей собственной теснотой, когда на них со всех сторон напирала конница. Искромсанные, вдавленные друг в друга, они лежали как чудовищный мозг, нагроможденьем, куда они сами себя втиснули, чтобы сплотиться. Перехватывало дыхание, когда тут и там он видел их задохнувшиеся лица; нельзя не представить над ними, выдавленный давкой еще стоявших трупов, внезапный исход столь многих отчаявшихся душ.

Ему представили это как начало его славы. И он это запомнил. Но если тогда свершался триумф смерти, то теперь, когда он стоял здесь, на своих слабых коленях, прямой во всех уставленных на него глазах, свершалась мистерия любви. По другим людям он видел, что тогдашнее поле битвы можно постичь, каким бы чудовищным оно ни представлялось. Но происходящее здесь, сейчас не хотело постигаться и виделось точно таким же чудом, как олень с золотым ошейником в лесу Сенлиса[147]. Только теперь он сам стал явлением, а другие погружены в созерцание. И он не сомневался, что они тоже бездыханны и в столь же глубоком ожидании, какое оцепенило его в тот день своей юной охоты, когда из ветвей, поводя глазами, проступил тихий лик. Тайна его собственной очевидности распространилась и на его плавный силуэт; он не шевелился – не из боязни исчезнуть; тонкая улыбка на его простом просторном лице обрела естественную длительность, как у каменных святых, и его не напрягала. Так он стоял, и все представлялось одним из тех мгновений, где умещается вечность, спрессованная до предела. Толпа едва выдерживала. Укрепленная, питаемая неиссякаемо умножаемым утешением, она пробила тишину насквозь вскриком радости. Но наверху, на балконе, уже стоял только один Жювеналь Дезюрсен[148], и он прокричал в следующую минуту успокоения, что король отбыл на rue Seint-Denis[149] в Братство страстей Христовых[150] – смотреть мистерию.

В такие дни король преисполнялся кротким сознанием. Если бы живописец того времени искал случай написать пребывание праведника в раю, то не смог бы найти образец совершенней, чем умиротворенная, с опавшими плечами, фигура короля, какой она представала в одном из высоких окон Лувра. Он перелистывал маленькую книгу Кристины Пизанской[151], книга называлась «Путь долгого познания», и в ней говорилось о нем, властителе Франции. Он пропускал, не читая, ученые споры некоего аллегорического парламента, который выслуживался, приискивая монарха, достойного господствовать над миром. Книга открывалась у него всегда на самых простых местах: где речь шла о сердце, долгие тринадцать лет кипевшем как колба над огнем боли, чтобы дистиллировать для глаз воду горечи; он понял, что истинное утешение начинается лишь тогда, когда счастье миновало, и миновало навсегда. Ничто не могло быть ему ближе, чем подобное утешение. И в то время, как его взгляд явно охватывал только мост из дворца на ту сторону, он любил одно: по воле сильной Кумской пророчицы своим всеохватным сердцем, предназначенным для великих дорог, видеть весь мир, весь тогдашний мир – рискованные моря; города с чужеземными башнями, выжатые кверху натиском далей; экстатическое одиночество собранных вместе гор и в боязливом сомнении исследованное небо, которое сейчас затягивается, как черепная коробка младенца.

И когда кто-нибудь входил, он пугался, и его дух снова медленно оковывался. Он соглашался, чтобы его отвели от окна и чем-нибудь заняли. Они выработали у него привычку часами разглядывать картинки, и это доставляло ему удовольствие; его только обижало, что при перелистывании не видит одновременно несколько рисунков и что они прочно держатся в фолиантах, так что их нельзя поменять местами. Тогда кто-то вспомнил про игру в карты, совсем подзабытую, и король осыпал милостями того, кто принес ему карты; ему пришлись по сердцу эти картонки: цветные, и порознь подвижны, и полны фигур. И в то время как среди придворных игра в карты вошла в моду, король сидел в своей библиотеке и играл в одиночку. И точно как он теперь ставил рядом двух королей, так и Бог недавно соединил его и императора Венцеля[152]; подчас умирала королева, тогда он накрывал ее червовым тузом, как надгробной плитой. Его не удивляло, что в игре несколько пап; он отодвигал Рим на противоположный край стола, а здесь, под его правой рукой находился Авиньон[153]. Рим стал ему безразличен, по какой-то причине он представлял его круглым и больше не обращал на него внимания. Но Авиньон он знал. И как только о нем думал, его память воспроизводила высокий герметичный дворец и сразу же чрезмерно напрягалась. Он закрывал глаза и с трудом переводил дыхание. В следующую ночь он страшно боялся видеть сны.

Но в целом это занятие действительно успокаивало, и они оказались правы, когда снова и снова занимали его картами. Такие часы укрепляли его в убеждении, что он – король, король Карл VI. Не то чтобы он себя преувеличивал; он даже не думал быть чем-то большим, чем один бумажный листок, но в нем крепла уверенность, что и он – определенная карта, может быть, плохая, может быть, вкинутая сгоряча, та, что всегда проигрывает, но всегда одна и та же и никогда не другая. И все же, если неделя проходила в таком равновесном самоутверждении, ему становилось тесно в себе самом. Кожа на лбу и на затылке напрягалась, как если бы он вдруг резко ощутил свой контур. Никто не знал, какому искушению он поддавался, когда потом то и дело справлялся о мистериях и никак не мог дождаться, когда же они начнутся. И когда наступало их время, по большей части жил на rue Seint-Denis, а не в своем Hôtel на Seint-Pol.

Роковой особенностью стихотворных мистерий стало то, что они постоянно дополнялись, и продолжались, и разрастались до десятков тысяч строк, так что, наконец, время в них становилось действительным; приблизительно так, как если бы изготовили глобус в масштабе Земли. Полая сцена, под которой располагался ад, а над ним пристроенный к столбу безземельный настил балкона обозначал уровень рая и способствовал лишь тому, чтобы уменьшить обман[154]. Поскольку век в действительности сделал небо и ад земными: век жил силами неба и ада, чтобы себя перетерпеть и выстоять.

Все происходило в пору авиньонского христианства, сплотившегося за человеческий век вокруг Иоанна XXII[155] и со столь непроизвольным влечением искавшего в нем прибежище, что сразу после его избрания на месте понтификата возник массив дворца, замкнутый и тяжелый, как исключительно вынужденное тело для бездомных душ всех. Но он сам, маленький, легкий, духовный старец, жил еще открыто. В то время как он сразу по прибытии, никем не подталкиваемый, начал во все стороны быстро и потихоньку действовать, на его столе уже стояли приправленные ядом блюда; всегда приходилось выливать первый кубок, потому что извлеченный оттуда слугой-дегустатором спилок уникорна единорога изменял окраску[156]. Растерянный, не зная, где их спрятать, семидесятилетний старец таскал с собой восковые изображения[157], сделанные с него, чтобы его извести; и он царапался о длинные иглы, торчавшие из воска. Слепки можно расплавить. Но он так страшился тайных козней, что вопреки своей сильной воле неоднократно формовал мысль, что как бы таким способом не умертвить себя самого и не исчезнуть, как воск в огне. Его усыхающее тело становилось еще суше от ужаса – и прочней. Но теперь уже посягнули на тело его империи; из Гранады[158] евреев подстрекали истребить всех христиан, и на сей раз они подкупили исполнителя намного жутче прежних. Никто не усомнился при первых же слухах, что рассчитывают на проказу; некоторые уже видели, как они бросали в колодцы свертки со своей ужасной гнилью. Вовсе не из легковерия сразу посчитали, что подобное вполне возможно; вера, наоборот, становилась такой тяжелой, что у дрожащих от страха она не удерживалась и скатывалась на дно колодца. И снова усердный старик отводил яд от крови. Во время приступов суеверия он себе самому и своему окружению предписывал против демонов сумерек петь Angelus[159]; и теперь во всем возбужденном мире каждый вечер звучала эта успокоительная молитва. А в остальном все буллы и письма, исходящие от него, больше походили на вино с пряностями, чем на травяной отвар. Императорская власть не оказалась восприимчивой к его врачеванию, но он не утомлялся заваливать ее доказательствами, что она тоже больна; и уже из стран далекого Востока обращались к этому повелительному врачевателю.

Ho произошло неимоверное. В День всех святых он проповедовал дольше и теплей, чем обычно; по внезапному порыву, как если бы сам захотел снова ее узреть, он явил свою веру; из восьмидесятипятилетней дарохранительницы, медленно, напрягая все силы, он извлек ее и выставил на кафедре; и тогда они стали на него кричать. Вся Европа кричала: эта вера плоха[160].

Тогда папа скрылся. Много дней он не предпринимал никаких акций, он стоял в своей молельне на коленях и исследовал тайну поступков тех деятелей-подвижников, кто берет грех на свою душу. Наконец появился, изнуренный тяжелым самоуглублением, и повторно опроверг свои прежние утверждения. Он опровергал их снова и снова. Что и стало стариковской страстью его духа – опровергать то, что говорил прежде. Случалось, среди ночи посылал будить кардиналов, чтобы говорить с ними о своем покаянии. И может быть, его жизнь затянулась сверх всякой меры только потому, что он до конца не оставлял надежды униженно смириться перед Наполеоне Арсини[161], кто ненавидел его и кто не хотел с ним встречаться.

Якоб фон Кагорский опроверг свои прежние утверждения. И можно подумать, что сам Бог хотел ему доказать, что он заблуждается, ибо вскоре после этого дал взрастить того самого сына графа де Линьи[162], кто, казалось, только дожидался своего совершеннолетия на земле, чтобы зрелым вступить в духовную чувственность небес. Еще здравствовали те, кто помнил ясного мальчика в тогдашнем кардиналате и как он по вступлении в юношеский возраст стал епископом и, едва достигнув восемнадцати, в экстазе своей завершенности умер. К нему сходились уже ставшие умершими, потому что воздух возле могилы, где, освободившись, покоилась прозрачная, без примесей жизнь, еще долго влиял на погребенных. Но не открылось ли чего-то отчаянного в этой рано созревшей святости? Справедливо ли, что чистая ткань этой души как раз только и успела соткаться, как если бы речь шла о том, чтобы ее сияюще окрасить в красильном чане времени? Не ощущалось ли нечто вроде контрудара, когда юный принц оттолкнулся от земли в свое страстное вознесение? И еще: почему сияющие не остаются подольше среди кропотливых, выбивающихся из сил светоносцев? И разве мрак, унесший Иоанна XXII в мир иной, не стал подтверждением того, что до Страшного суда нет никакого полного блаженства, нигде, даже среди блаженных? И действительно, сколько же требовалось не терпящего возражений озлобления, чтобы в то время, когда здесь, на земле, такая сплошная неразбериха, представлять, что где-то уже пребывают в сиянии Бога, откинувшись на ангелов и успокоенные неисчерпаемой надеждой на него.

* * *

А я в холодную ночь сижу тут и пишу и все про это знаю. А все это знаю, может быть, потому, что мне встретился тот человек, когда я был маленьким. Огромный человек, я даже думаю, что он, безусловно, бросался в глаза из-за своей огромности.

Как бы ни представлялось невероятным, но мне каким-то образом удалось вечером выйти из дома одному; я бежал, завернул за угол и в тот же миг натолкнулся на него. Не понимаю, как могло то, что тогда произошло, разыграться приблизительно за пять секунд. Как плотно ни рассказывай, получится намного дольше. Я больно ушибся, врезавшись в него с разбега; я был маленький, и то, что не заплакал, уже значит много, как мне кажется, и невольно я ожидал, что меня утешат. А поскольку он как бы медлил, я посчитал, что он смутился; ему, предположил я, не пришла в голову подходящая шутка, чтобы разрядить ситуацию. Я бы вполне удовлетворился уже тем, что мог бы его выручить, но для этого полагалось посмотреть ему в лицо. Я сказал, что он огромный. Но он даже не склонился надо мной, что вроде бы вполне естественно, а пребывал в высоте, какой я никак не мог ожидать. Передо мной все еще ничего не было, кроме запаха и своеобразной жесткости его одежды, и я их ощущал. Внезапно сверху приблизилось его лицо. Каким оно было? Не знаю, не хочу знать. – Лицо врага. И рядом с лицом, почти вплотную, на высоте страшных глаз, завис, как вторая голова, кулак. Прежде чем я успел отвернуться, я уже бежал; я скользнул влево от него и побежал вниз по пустому, жуткому переулку, переулку чужого города, города, где ничего не прощают.

Тогда я испытал и пережил то, что понимаю теперь: тяжелое, массивное, отчаянное время. Время, где поцелуй двоих, только что примирившихся, означал лишь знак для убийц, стоявших вокруг. Они пили из тех же самых кубков, они вскакивали у всех на глазах на одну верховую лошадь, и о них говорили, что ночью они спят в одной постели; и после всех соприкосновений их неприязнь друг к другу становилась настолько неотложной, что, едва один замечал пульсирующую жилку другого, болезненное отвращение передергивало его, как при виде жабы. Время, когда один брат нападал на брата[163] из-за его большей наследной доли и держал его в тюрьме; а король заступался за истязаемого и возвращал ему свободу и собственность; занятый другими далекими судьбами, старший оставлял младшего в покое и в письмах сожалел о своей неправоте. Но освобожденный уже не мог оправиться. Век показывает его в рубище паломника, бредущим от церкви к церкви, постоянно изобретающего обеты – один чудаковатей другого. Обвешанный амулетами, он нашептывает монахам Saint-Denis свои опасения, а в их регистрационных книгах указывается длинная, весом в сотню фунтов, восковая свеча, посвященная им Людовику Святому[164]. До своей собственной жизни дело у него так и не дошло, и до самой кончины он чувствовал зависть и злобу своего брата в перекошенном положении звезд над своим сердцем. А граф де Фуа, Гастон Феб[165], которым все восхищались, разве он не открыто убил в Лурде своего двоюродного брата Эрно, капитана английского короля? Но что откровенное убийство в сравнении со зловещей случайностью, когда он не отложил маленький острый ножик для ногтей, в то время как своей знаменито прекрасной рукой в щиплющем попреке притрагивался к голой шее своего лежащего сына? В комнате темно, и нужно посветить, чтобы увидеть кровь, что так широко притекла и теперь навсегда покинула драгоценный род, кровь, скрыто вытекшая из ничтожной раны этого иссякнувшего мальчика[166].



Поделиться книгой:

На главную
Назад