Часто, когда у нас оказывались гости, заводилась речь, что Шулины ужимают себя в расходах. Большой старый замок сгорел пару лет назад. И теперь они жили в обоих узких боковых флигелях и ужимали себя в расходах. Но что делать, если гостеприимство в крови и не можешь от него отказаться. Если к нам нежданно кто-нибудь приезжал, то, вероятней всего, он приезжал от Шулиных; а если кто-нибудь из гостивших у нас вдруг смотрел на часы и, торопясь, испуганно уезжал, то его наверняка ждали в Люстагере.
Maman, собственно, уже никуда не выезжала, но Шулины никак не могли этого понять; ничего не оставалось, как однажды к ним поехать. Дело было в декабре, после нескольких ранних снегопадов; сани заказаны на три часа, меня брали с собой. Но у нас никогда не выезжали пунктуально. Maman не любила, когда докладывают, что лошади поданы, и обычно спускалась слишком рано, а когда никого не заставала, ей всегда приходило в голову что-то, что она уже давно должна сделать, и начинала где-то наверху что-то искать или приводить в порядок, так что едва удавалось снова ее разыскать. В конечном счете все стояли и ждали. И напоследок она сидела, и все уже упаковано, но тут обнаруживалось, что что-то забыли, и приходилось звать Сиверсен, потому что только Сиверсен знала, где что лежит. Но потом вдруг неожиданно отъезжали, прежде чем Сиверсен возвращалась.
В тот день по-настоящему вообще не рассвело. Деревья стояли так, как если бы они не знали, что скрывается чуть дальше от них в тумане и есть ли что-то не терпящее возражений, чтобы туда отправиться. Между тем снова тихо пошел снег, и казалось, что последние штрихи подчищены резинкой дочиста и как бы въезжаешь на белый чистый лист. Ничего не слышалось, кроме звона колокольчиков, и не скажешь, где, собственно, он раздается. Наставал момент, когда он умолкал, как если бы истрачивался последний звонок; но потом снова собирался, накапливался и снова рассыпался от всей полноты. Можно вообразить себе слева звонницу. Но вдруг возник контур парка, высоко, почти над нами, и мы оказались в длинной аллее. Звон колокольчиков уже не прекращался; казалось, он висел гроздьями справа и слева на деревьях. Затем нас качнуло, мы объехали вокруг чего-то, и проехали от чего-то справа, и остановились посредине.
Георг совсем забыл, что дома там нет, а для всех нас в настоящий момент там стоял дом. Мы поднялись по парадному крыльцу, выводившему, как помнится, на террасу; и нас только удивляло, почему везде совсем темно. Вдруг открылась дверь, слева, внизу, позади нас, и кто-то крикнул: «Сюда!» – и поднял, и покачал туманный свет. Мой отец засмеялся: «Мы бродим здесь, как призраки», – и помог нам спуститься по ступеням.
«Но ведь только что все-таки стоял дом», – сказала maman и не могла так скоро привыкнуть к Вере Шулиной, когда она выбежала навстречу, теплая, смеясь. Теперь, естественно, пришлось, не мешкая, войти и больше о доме не думать. В тесной прихожей разделись и затем сразу оказались в самой середине лампового света и тепла.
Шулины – могучее поколение самостоятельных женщин. Не знаю, имелись ли у них сыновья. Помню только трех сестер. Старшая побывала замужем за неким маркизом в Неаполе и медленно ушла от него после череды бракоразводных процессов. Следующая – Зоя; о ней говорили, что нет ничего, чего бы она не знала. И прежде всего – Вера, эта теплая Вера; Бог знает, что с ней стало. Сама графиня, урожденная Нарышкина[93], собственно говоря, сошла бы за четвертую сестру, и в известном отношении самую младшую. Она ничего ни о чем не знала и обо всем осведомлялась у своих детей. Добрый граф Шулин чувствовал себя так, как если бы он был женат на всех этих женщинах, и обхаживал, и целовал их наперебой.
Прежде чем пожать руку, он громко хохотал и обстоятельно приветствовал каждого из нас. Меня передавали от одной женщины к другой, и они меня тискали и расспрашивали. Но я твердо решил, когда это закончится, как-нибудь вырваться и поискать дом. Я не сомневался, что дом сегодня еще стоит. Выйти во двор, впрочем, не так уж и трудно; между всеми платьями я прокрался понизу, как собака, а дверь в прихожую лишь слегка притворена. Но наружная дверь, входная, не хотела подаваться. Там оказалось много устройств, цепей и задвижек, и с ними я в спешке неправильно обращался. Вдруг она все-таки подалась, но с громким шумом, и, прежде чем я оказался на воле, меня схватили и втянули назад.
«Стой, у нас не удерешь», – сказала Вера Шулина весело. Она наклонилась ко мне, и я решил ничего этой пылкой особе не выдавать. Но она, когда я ничего не сказал, без дальнейших расспросов заключила, что меня за дверь гонит естественная нужда; она схватила меня за руку и уже пошла, и полудоверительно, полунастойчиво хотела меня куда-то потащить. Интимное недоразумение оскорбило меня сверх всякой меры. Я вырвался и сердито посмотрел на нее. «Я хочу посмотреть дом, – сказал я гордо. Она не поняла. – Большой дом во дворе, около лестницы».
«Чудной, – сказала она и снова вцепилась в меня. – Да ведь там уже нет никакого дома». Я настаивал.
«Давай сходим туда днем, – предложила она, отвлекая. – Теперь там не проберешься. Там проруби, а под ними – рыбные пруды папы, и они не замерзают. Ты туда упадешь и станешь рыбой».
И она снова втолкнула меня в светлые комнаты. Там все сидели и разговаривали, и я рассматривал их по очереди: они, естественно, ходят смотреть на дом, когда его там не бывает, – думал я презрительно; если бы maman и я здесь жили, он стоял бы там всегда. Maman выглядела рассеянной, в то время как все говорили одновременно. Она, конечно, тоже думала о доме.
Зоя присела рядом и задавала мне вопросы. На ее упорядоченном лице время от времени обновлялось выражение, как если бы она постоянно, переводя взгляд, что-нибудь рассматривала. Мой отец сидел, слегка наклонившись вправо, и слушал маркизу, заливающуюся смехом. Граф Шулин стоял между maman и своей женой и что-то рассказывал. Но графиня прервала его, я видел, посредине фразы.
«Нет, детка, ты себе вообразила», – сказал граф добродушно, но лицо у него вдруг стало таким же обеспокоенным, и он вытянулся над обеими дамами. Графиню не удалось отвлечь от так называемого воображения. Она вся напряглась, как тот, кто хочет, чтобы ему не мешали. Она делала маленькие протестующие движения своими мягкими в кольцах руками, кто-то сказал «Тсс!», и вдруг стало совсем тихо.
Позади людей теснились огромные предметы из прежнего дома, многие совсем вплотную. Тяжелое фамильное серебро блестело и выпукло расширялось, как если бы его разглядывали через увеличительные стекла. Мой отец недоуменно оглядывался.
«Maman принюхивается, – сказала Вера Шулина позади отца. – И все мы должны притихнуть, она принюхивается ушами», – причем она сама стояла со вздернутыми бровями, внимательная и вся – нос.
В этом отношении Шулины со времени пожара стали немного странноватыми. В узких, слишком натопленных комнатах беспрестанно возникал запах, и всякий раз его исследовали, и каждый высказывал свое мнение. Зоя возилась у печи со знанием дела и добросовестно. Граф ходил около и понедолгу стоял в каждом углу и ждал. «Нет, не здесь», – говорил он, переходя. Графиня встала и не знала, где ей следовало искать. Мой отец медленно поворачивался вокруг себя, словно запах прятался у него за спиной. Маркиза сразу предположила, что запах от чьей-то невоспитанности, уткнулась в свой носовой платок и по очереди на всех посматривала – не исчез ли запах? «Здесь, здесь!» – кричала Вера время от времени, как если бы она его настигла. И после каждого слова или выкрика становилось странно тихо. Что касается меня, то я старательно принюхивался вместе со всеми. Но вдруг (из-за жары в комнатах или слишком близкого сильного света) на меня впервые в жизни напало нечто вроде страха перед привидениями. Ведь только подумать: значительные, взрослые люди, только что говорившие и смеявшиеся, теперь, согнувшись, ходят и заняты чем-то невидимым; что они допускают, что существует нечто, чего они не видят. И охватывал ужас оттого, что невидимое нечто сильнее, чем они все.
Мой страх разрастался. Мне казалось, что, может быть, то, что они ищут, вдруг вырвется из меня, как сыпь; и они увидят и станут показывать на меня. В полном отчаянье я посмотрел на maman. Она сидела до странного прямо, мне показалось, что она меня ждет. Едва я подошел, как почувствовал, что она внутренне дрожит; так я понял, что как раз сейчас дом снова исчезает.
«Мальте, трусишка», – засмеялись где-то. Я догадался: Вера. Но мы с матерью не выпускали друг друга и переживали утрату дома вместе; и мы так и оставались, maman и я, пока дом еще раз не исчез – уже навсегда.
Но самым богатыми и почти неуловимыми опытами все-таки оказывались дни рождений. Ведь уже знаешь, что жизни нравится не делать в себе самой никаких различий; но в этот день ты встаешь с правом на радость, и его никому не оспорить. Вероятно, чувство этого права в каждом возникает довольно рано, ко времени, когда хватаешься за все и абсолютно все получаешь, и вещи, как раз когда ты крепко их держишь в руках, безошибочной силой воображения окрашиваются в интенсивный цвет твоего доминирующего желания.
Но потом вдруг приходят те странные дни рождения, когда, совершенно укрепившись в осознании своего права, вдруг видишь, что другие в нем не столь уверены. Еще хочется, чтобы тебя наряжали, как раньше, а затем получать все, что положено. Но едва проснешься, как доносится чей-то крик, что торта еще нет; или слышишь, как что-то разбивается, когда наводят порядок на столе с подарками. Или кто-то входит и оставляет дверь открытой, и ты все видишь прежде, чем тебе полагается видеть. Мгновенье, где происходит нечто вроде операции на тебе самом. Краткое, безумно болезненное вмешательство. Но рука, призванная его осуществить, натренирована и тверда. Боль быстро проходит. И как только ее преодолеешь, больше о себе не думаешь; теперь нужно спасать день рождения, присматривать за другими, предупреждать их ошибки, поддерживать их же собственное ошибочное представление, что они наилучшим образом со всем справляются. От них поблажки не жди. Обнаружится, что они беспримерно неловки, почти тупоумны. Они, что-то делая, входят к тебе с какими-то пакетами, предназначенными для других людей; ты бежишь им навстречу, а потом должен делать вид, что просто бежал по комнате, чтобы размяться, а вовсе не ради чего-то определенного. Они хотят ошеломить и с поверхностно подделанным нетерпением копаются на самом дне ящика с игрушками, где уже нет ничего, кроме древесной стружки; тут уж приходится выпутывать их из замешательства. Или, если сами же дарят тебе механическую игрушку, перекручивая, сворачивают ей шею уже при первом заводе. Поэтому хорошо, если заблаговременно поупражняешься перекрученную мышь или нечто в этом роде незаметно подталкивать ногой: таким способом часто удается их обмануть и избавить от смущения.
В конце концов, все это проделываешь как требуется, даже если нет особенных способностей. Талант, собственно, необходим только тогда, когда кто-то прилагал старания и намеревался важно и доброжелательно доставить тебе радость, а уже издалека видно, что радость для кого-то совсем другого, совершенно чужая радость; вдруг даже и не знаешь, кому бы она сгодилась: настолько она чужая.
Рассказывать, действительно рассказывать, требовалось в старину, до моего времени. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь рассказывал. Когда Абелона говорила мне о юности maman, оказалось, что она не умеет рассказывать. Старый граф Брахе[94], по-видимому, еще мог. Я хочу записать, что она узнала от него.
Абелона, будучи совсем юной девушкой, переживала пору собственной повышенной впечатлительности. Все Брахе жили тогда в городе, на Бредгаде[95] и часто устраивали вечеринки в кругу друзей. Когда она поздно поднималась в свою комнату, то думала, что устала так же, как все остальные. Но каждый раз вдруг чувствовала окно и, если я правильно понял, могла часами стоять перед ночью и думать: это касается меня. «Я стояла как узница, – говорила она, – а звезды представлялись свободой». Тогда она засыпала без усилий, легко. Выражение
Граф Брахе жил совершенно в стороне от своих дочерей. Он считал это иллюзией, если кто-то отстаивал саму возможность разделять жизнь с другими. («Да, получается именно разделять…» – говорил он.) Но ему не становилось не по себе, когда люди рассказывали ему о его же собственных дочерях; он внимательно слушал, как если бы они жили в другом городе.
Поэтому представилось чем-то совершенно чрезвычайным, когда однажды после завтрака он знаком подозвал Абелону к себе. «У нас одинаковые привычки, как мне кажется, я тоже пишу спозаранку. Ты можешь мне помочь». Абелона рассказывала об этом разговоре, как о чем-то вчерашнем.
Уже на другое утро ее отвели в отцовский кабинет, куда, как говорили, никому нет доступа. У нее не нашлось времени осмотреться, потому что ее тотчас же посадили перед графом за письменный стол, и он показался ей равниной, где книги и кипы рукописей разбросаны, как населенные пункты.
Граф диктовал. Те, кто утверждал, что граф Брахе пишет мемуары, оказались не совсем уж не правы. Только речь шла не о политических или военных воспоминаниях, как с напряжением ожидалось. «Я о них забываю», – отвечал старый господин кратко, если кто-либо допытывался. Но о чем он не хотел забывать, так это о своем детстве. За него он держался. И в порядке вещей, по его мнению, если весьма отдаленное время теперь в нем возобладало, что оно, когда он обращал свой взор вовнутрь, пребывало, как в светлой северной летней ночи, приподнято и бессонно.
Иногда он вскакивал и вовлекал в разговор свечи, и они трепетали. Или вычеркивались целые фразы, и тогда он энергично ходил взад-вперед, и его нильски-зеленый шелковый шлафрок реял, как на ветру. Здесь же неизменно присутствовал еще один человек – Стен, ютландец, старый камердинер графа, и в его обязанности входило, когда старикан вскакивал, быстро класть руки на отдельные неулежливые листки, исчерканные и разложенные по всему столу. Граф полагал, что теперешняя бумага никудышная, что она слишком легка и улетает при малейшей возможности. И Стен (виднелась только длинная верхняя половина его туловища), разделяя подозрение графа, сидел как бы на своих руках, ослепленный светом и серьезный, как ночная птица.
Стен проводил послеполуденные воскресные часы за чтением Сведенборга[96], и никому из прислуги не позволялось заходить к нему в комнату, потому что считалось, что он вызывает духов. Род Стенов с давних времен имел связь с духами, а Стен к подобному сношению оказался особенно предрасположен. Его матери что-то явилось ночью, когда она его рожала. У него выделялись большие круглые глаза, и другой конец пронизывающего взгляда пропадал позади каждого, на кого он смотрел. Отец Абелоны часто спрашивал его о духах, как обычно кого-нибудь спрашивают о родственниках: «Они приходят, Стен? – спрашивал он доброжелательно. – Хорошо, если они приходят».
Несколько дней диктовка шла своим ходом. Но тут Абелона не смогла написать «Эккернферде»[97]. Имя собственное, и она его никогда не слышала. Граф, в сущности, уже искавший повод, чтобы прекратить писание, слишком медлительное для его воспоминаний, прикинулся негодующим.
«Она не может написать, – сказал он резко, – а другие не смогут прочитать. И вообще,
«Увидят ли они, что это тот самый Сен-Жермен? – закричал он на нее. – Разве мы сказали Сен-Жермен? Зачеркни. Напиши: Маркиз фон Бельмар».—
Абелона зачеркнула и написала. Но граф продолжал говорить так быстро, что за ним не поспел бы никто:
«Он терпеть не мог детей, превосходный Бельмар, но меня он сажал к себе на колени, такой я был маленький, и мне пришла идея – откусить у него бриллиантовую пуговицу. Это развеселило его. Он засмеялся и за подбородок поднимал мне голову, пока мы не посмотрели друг другу в глаза. «У тебя отменные зубы, – сказал он, – зубы, которые кое-что предпринимают…» Но я обратил внимание на его глаза. Позднее я много поездил по свету. Я видел всякие глаза, можешь мне поверить: таких – никогда. Для этих глаз ничто не имело права со-присутствовать, они все вбирали в себя. Ты слышала о Венеции? Хорошо, я говорю тебе: эти глаза вглядели бы Венецию прямо сюда, в эту комнату, она очутилась бы здесь, как этот стол. Однажды я сидел в углу и слышал, как он рассказывал моему отцу о Персии, и даже теперь мне иногда сдается, что мои руки пахнут Персией. Мой отец его ценил, а его высочество, ландграф, считался чем-то вроде его последователя. Но, естественно, не счесть и тех, кто на него обижался за то, что он признавал лишь прошлое, сохранившееся в нем самом. Они не могли понять, что старый хлам имеет какой-то смысл только в том случае, если с ним рождаешься».
«Книги пустое, – кричал граф, яростно жестикулируя и обращаясь к стенам. – Кровь, если уж на то пошло, – вот где надо уметь читать. Бельмар держал в своей крови удивительные истории и замечательные изображения; он мог открываться, где хотел, там всегда имелось какое-то описание; ни одна страница его крови не оказывалась пустой. И когда он время от времени запирался и листал, один, внутри себя, то он добирался до разделов о деланье золота, и о камнях, и о красках. Почему бы им не записаться в крови? Это надежно где-то записано».
«Он мог хорошо уживаться с правдой, этот человек, когда оставался один. Но это совсем никакая не безделица – оставаться наедине с такой правдой. А он не относился к тем бестактным, кто допускает, чтобы приглашенные люди посещали его, когда он при своей правде; она, правда, не должна вступать в разговоры и болтать лишнее: для этого он слишком восточный человек. “Адью, мадам, – говорил он ей чистую правду, – как-нибудь в другой раз. Может быть, через тысячу лет становятся сильней и невозмутимей. Ваша красота ныне только еще в становлении, мадам”, – говорил он, и это отнюдь никакая не голая вежливость. С этим он и ушел, а снаружи, на виду, для людей, заложил свой зверинец, что-то вроде Jardin d’Acclimatation[98] для крупных видов лжи, доселе у нас еще никогда не виданных, и экзотический дом преувеличений, и небольшую, ухоженную Figuerie[99] фальшивых тайн. Они все, эти диковины, прибывали к нему отовсюду, и он ходил вокруг с бриллиантовыми пряжками на башмаках и всецело принадлежал своим гостям».
«Поверхностная жизнь: как? В сущности, это все-таки рыцарство по отношению к своей даме, и при этом он довольно недурно выглядел, как законсервировался».
С некоторого времени старик уже не разговаривал с Абелоной, он забыл о ней. Как разъяренный, он ходил взад и вперед по кабинету и бросал требовательные взгляды на Стена, как если бы Стену полагалось в известный момент превратиться в того, о ком он, граф, думал. А Стен все не превращался.
«Его надо
Он не считался красавцем – граф засмеялся с присущей ему поспешностью – и не выделялся тем, что люди называют значительным или родовитым: всегда рядом с ним оказывались люди породовитей его. Да, богат, но это у него выглядело как внезапный каприз и обвал, на это нельзя положиться. Да, он хорошо сложен, хотя другие держались лучше. Тогда я, естественно, не мог судить, богат ли он духовно и присуще ли ему то и се, что обычно ценится, – но он
Граф, дрожа, остановился и сделал движение, как если бы он что-то вдвинул внутрь пространства и там оставил.
В этот момент он увидел Абелону.
«Ты его видишь?» – повелительно спросил он ее. И вдруг он схватил один из серебряных подсвечников и, ослепляя, посветил ей в лицо.
Абелоне помнилось, как в этот миг она и вправду видела Бельмара.
В последующие дни Абелону регулярно звали, и диктовка после этого инцидента шла намного спокойнее. Граф составил по своим различным бумагам самые ранние воспоминания о круге Берншторфа[100], где его отец играл известную роль. Теперь Абелона так хорошо приноровилась к особенностям своей работы, что если кто видел их вместе, ее и графа, легко мог принять их целесообразную совместность за настоящие доверительные отношения.
Однажды, когда Абелона уже хотела уйти, старый господин подошел к ней и, как если бы держал в руках за спиной сюрприз, сказал, оценивающе произнося каждое слово: «Завтра мы будем писать о Юлии Ревентлов[101] – она, безусловно, святая».
Наверное, Абелона посмотрела на него недоверчиво.
«Да-да, такие все еще встречаются, – подтвердил он повелительным тоном, – все еще встречаются, комтесса Абель».
Он взял руки Абелоны и раскрыл их как книгу.
«У нее были стигматы, – сказал он, – здесь и здесь».
И он своим холодным пальцем твердо и резко ткнул в обе ее ладони.
Абелона не знала, что такое стигматы. Потом выяснится, думала она; ей не терпелось услышать о святой, которую еще видел ее отец. Но ее больше не звали, ни в следующее утро, ни позднее.
«О графине Ревентлов у вас потом часто говорили», – кратко заключила Абелона, когда я попросил ее рассказать подробней. Абелона выглядела усталой; кроме того, она утверждала, что уже почти все позабыла.
«Но эти места я все еще иногда чувствую», – улыбнулась она, и никак не могла успокоиться и смотрела почти с любопытством на свои пустые ладони.
Еще до смерти моего отца все стало по-другому. Ульсгард перешел к другому владельцу. Мой отец умер в городе, в наемной квартире, и она мне показалась враждебной и до неприятного странноватой. Я жил тогда уже за границей и приехал слишком поздно.
Гроб с телом для прощания установили в комнате с окнами во двор, между двумя рядами высоких свечей. Запах цветов не различался, как множество одновременно звучащих голосов. На его красивом лице с закрытыми глазами застыло выражение учтивого припоминания. Он лежал в униформе егермейстера, но по какой-то причине повязали белую ленту вместо голубой. Кисти рук оказались непригнутыми, и торчали наклонно одна над другой, и выглядели поддельно и бессмысленно. Мне быстро рассказали, что он много страдал: ничего из этого в глаза не бросалось. Черты лица прибраны, как мебель в комнате для постояльцев, откуда кто-то съехал. Меня не оставляло ощущение, что я его уже неоднократно видел мертвым: так хорошо все это знал.
Внове только внешняя среда, и самым неприятным образом. Внове гнетущая комната с окном во двор и, должно быть, на окна других жильцов. Внове и то, что Сиверсен время от времени входила и ничего не делала. Сиверсен совсем состарилась. Кроме того, меня звали завтракать. Меня много раз уведомляли о завтраке. Мне совсем не хотелось завтракать в этот день. Я не догадывался, что меня просто хотели спровадить; наконец, поскольку я все не уходил, Сиверсен сообщила, что прибыли врачи. Я не понял, зачем. Нужно еще что-то сделать, сказала Сиверсен и строго посмотрела на меня своими красными глазами. Потом вошли несколько торопливо два господина: это были врачи. Первый рывком пригнул голову, как если бы у него имелись рога и он хотел бодаться, и взглядом поверх очков пытался нас выставить вон: сначала Сиверсен, потом меня.
Он поклонился по-студенчески формально. «Господин егерь выразил еще одно желание», – сказал он так же торопливо, как вошел; снова возникло чувство, что он торопится. Я принудил его каким-то образом направить свой взгляд сквозь собственные очки. Его коллега оказался полным, тонкокожим блондином; я обратил внимание, как легко его заставить покраснеть. Тем временем возникла пауза. Представлялось странным, что у егермейстера теперь еще были желания.
Я невольно снова взглянул на красивое, соразмерное лицо. И тут понял, что он хотел обезопаситься, он желал безопасности. Ее, в сущности, он желал всегда. Теперь он должен ее обрести.
«Вы здесь для прокалывания сердца[102], прошу…»
Я поклонился и отступил на шаг. Оба врача одновременно раскланялись и тут же начали договариваться о своей работе. Кто-то уже отодвинул свечи в сторону. Но старший сделал еще раз пару шагов ко мне. И с некоторого расстояния, экономя последний кусок пути, он вытянулся вперед и сердито посмотрел на меня.
«В этом нет надобности, – сказал он, – то есть я полагаю, что будет лучше, если вы…»
Он казался мне неряшливым и обтрепанным из-за своей экономной и торопливой манеры держаться. Я опять поклонился; да, как-то вышло так, что я опять поклонился.
«Благодарю, – сказал я сухо, – я не буду мешать…»
Я знал, что могу это перенести и что нет никакой причины удаляться. Сейчас это произойдет. В этом, может быть, смысл всего. Кроме того, я никогда не видел, как в таких случаях кому-нибудь протыкают грудь. Мне казалось в порядке вещей не избегать столь необычного опыта, если он принимается без насилия и безоговорочно. О том, что разочаруюсь, тогда, по-видимому, напрямую не думал, то есть бояться как бы нечего.
Нет-нет, ничего в мире нельзя себе представить наперед, даже самой малости. Все складывается из такого большого количества частностей и мелочей, что их просто нельзя предусмотреть. В воображении, второпях, как бывает, им не придают значения и не замечают, что их-то как раз и недостает. Но действительность медлительна и неописуемо подробна.
Кто, например, мог бы подумать о каком-то сопротивлении. Едва обнажили широкую, высокую грудь, как торопливый маленький человек уже определил место, где предстояло действовать. Но быстро приставленный инструмент не проникал вовнутрь. У меня возникло ощущение, что время, все до секунды, внезапно вырвалось из комнаты прочь. Мы находились как на картине. Но тут время с дробным скользящим шорохом бросилось вдогонку само за собой, и его скапливалось больше, чем истрачивалось. Вдруг где-то застучало. Я никогда не слышал такого стука: теплый, закрытый, сдвоенный стук. Мой слух продолжал его доносить, и одновременно я увидел, как врач ударяет по дну. Но это длилось недолго, пока оба впечатления во мне не сошлись. Так-так, думал я, теперь
Я посмотрел на человека, которого уже столь долгое время знал. Нет, он полностью владел собой: быстро и предметно работающий господин, которому тотчас нужно куда-то отправляться по такому же поводу. И – никакого следа удовольствия или морального удовлетворения. Только на левом виске, по какому-то старому инстинкту, у него встопорщилась пара волосков. Он осторожно вытащил инструмент, и теперь лишь виднелось нечто похожее на рот, и из него дважды, капля за каплей, выступила кровь, как если бы он, рот, сказал нечто двусложное. Молодой светловолосый врач быстро, элегантным движением промокнул кровь ватой. И теперь рана успокоилась, как закрытый глаз.
Полагаю, что я еще раз поклонился, не очень на сей раз соображая, что к чему. Я, но крайней мере, удивился, что оказался один. Кто-то опять привел униформу в порядок, а сверху по-прежнему лежала белая лента. Но теперь егермейстер мертв, и не он один. Теперь пронзено сердце, наше сердце, сердце нашего рода. Теперь все кончено. Следовательно, состоялось разбивание шлема[103]: «Сегодня Бригге – и больше никогда», – сказало что-то во мне.
О своем сердце я не думал. И когда позднее о нем вспомнил, впервые без тени сомнения знал, что оно не может приниматься в расчет. Это отдельное сердце. И к тому же оно уже приготовилось все начинать сначала.
Я знаю, я вообразил, что не могу тотчас же снова уехать. Сначала нужно все привести в порядок, повторял я себе.
Пару часов ежедневно я проводил на Дроннингенс Твергаде, в узких комнатах, выглядевших обиженно, как все наемные квартиры, где кто-нибудь умер. Я ходил туда и сюда между письменным столом и большой белой кафельной печью и сжигал бумаги егермейстера. Поначалу бросал письма в огонь пачками, так, как они хранились, но оказалось, что маленькие пакеты слишком туго перевязаны и обугливаются только по краям. Мне стоило немалых усилий, чтобы их разрыхлить. От большинства писем исходил крепкий, убедительный запах духов, и он проникал в меня, как если бы хотел и во мне оживить воспоминания. У меня их не оказывалось. Могло случиться, что выскальзывали фотографии, потяжелей, чем остальное; фотографии горели немыслимо медленно. Не знаю, как случилось, но я вдруг вообразил себе, что среди фотографий мог оказаться портрет Ингеборг. Но всякий раз, когда просматривал, видел зрелых, великолепных, безусловно красивых женщин, и они наводили меня на другие мысли. То есть обнаруживалось, что я не совсем уж лишен воспоминаний. У них, этих женщин, точно такие же глаза, в каких иной раз я оказывался, когда, уже в пору взросления, переходил с отцом через улицу. Тогда изнутри кареты они могли обволочь меня одним взглядом, и я едва мог из него выпутаться. Теперь я знал, что тогда они сравнивали меня с отцом, и сравнение оказывалось не в мою пользу. Не знаю, но сравнений егермейстер мог не бояться.
Может быть, теперь я немного знаю, чего отец боялся. Хочу сказать, как пришел к такому предположению. В глубине его бумажника нашелся листок, давно сложенный, затасканный, с щелями на сгибах. Я его прочитал, прежде чем сжечь. Листок, исписанный его прекрасным почерком, уверенно и равномерно, но я сразу заметил, что это лишь копия.
«За три часа до своей смерти» – так начинался текст, и в нем говорилось о Христиане Четвертом. Естественно, не могу воспроизвести содержание слово в слово. За три часа до своей смерти ему захотелось встать. Врач и камердинер Вормиус помогли ему встать на ноги. Он стоял довольно неуверенно, но стоял, и они надели на него стеганый халат. Потом он неожиданно сел на край кровати и что-то сказал. Что, нельзя понять. Врач продолжал держать его за левую руку, чтобы король не упал на кровать. Так они сидели, и время от времени король с трудом и тускло говорил что-то непонятное. Наконец врач стал с ним заговаривать; и постепенно начинал угадывать, что же хотел сказать король. Через некоторое время король перебил врача и совершенно отчетливо изрек: «О, доктор, доктор, как он зовется?»[105] Врач сделал усилие, собираясь с мыслями.
«Шперлинг, всемилостивейший король».
Но, право, это уже не имело значения. Король, как только услышал, что его поняли, раскрыл правый, еще остававшийся у него глаз и широко, всем лицом изрек слово, которое его язык формовал уже несколько часов, единственное, что еще мог произнести: «Döden, – сказал он, – Döden»[106].
На листе больше ничего не значилось. Я прочел его много раз, прежде чем сжечь. И вспомнил, что мой отец под конец много страдал. Так мне рассказывали.
С тех пор я много думал о страхе смерти, не забывая принять во внимание и неминуемые собственные опыты. Думаю, что могу, пожалуй, сказать: я этот страх чувствовал. Он нападал на меня в заполненном городе, среди людей, часто вообще без всяких оснований. Правда, часто причины накапливались; если, например, кто-то умирал на скамейке и все стояли вокруг, и смотрели на него, а он уже пребывал где-то над страхом, – тогда его страх становился моим. И тогда в Неаполе: там, в трамвае, напротив меня сидела молодая особа и померла. Сначала все выглядело как обморок, мы даже ехали еще некоторое время. Но потом уже не было никаких сомнений, что нужно остановиться. И позади нас стояли вагоны и накапливались, как если бы дальше они никогда не ходили. Бледная, полная девушка могла бы так, прислонившись к своей соседке, спокойно помереть. Но ее мать никак не могла примириться. Она ставила ей все, какие только можно, препятствия. Она привела ее платье в беспорядок и что-то налила ей в рот, где больше ничего не удерживалось. Размазала на лбу девушки принесенную кем-то жидкость, а когда у нее глаза закатились, стала бедняжку трясти, чтобы снова направить вперед ее взгляд. Она кричала в эти глаза, хотя они уже ничего не слышали, дергала и тянула за все, как на кукле, туда и сюда, и наконец вынесла ее из вагона и изо всей силы била ладонью по толстому лицу, чтобы девушка не умерла. Тогда мне стало страшно.
Но мне становилось страшно и раньше. Например, когда умирала моя собака. Та самая, что меня раз и навсегда обвинила. Она мучилась от какой-то хвори. Я стоял при ней на коленях уже целый день, когда она вдруг залаяла, обрывисто и торопливо, как обычно лаяла, когда в комнату входил чужой. Такое лаянье для подобных случаев между нами как бы условливалось, и я невольно посмотрел на дверь. Но смерть пребывала уже в собаке. Беспокойно я искал ее взгляд, и она тоже искала мой; но не для того, чтобы попрощаться. Она смотрела на меня жестко и до неприятного недоверчиво. Она укоряла меня за то, что впустил эту смерть. Она до конца уверяла себя, что я могу воспрепятствовать. Теперь обнаружилось, что собака меня всегда переоценивала. И больше не оставалось времени с ней объясниться. Она смотрела на меня до неприятного недоверчиво и одиноко, пока все не кончилось.
Или я боялся, когда осенью после первых ночных заморозков мухи залетали в комнаты и еще раз, в тепле, приходили в себя. Они казались заметно высохшими и боялись своего собственного жужжания; видно, что они уже не знали, что надо делать. Они сидели часами и не прихорашивались, пока им не приходило в голову, что они еще живы; и слепо куда-нибудь бросались и не понимали, что их заставило, и слышалось, как они падают и там, и где-то еще. И наконец, расползались повсюду и медленно омертвляли всю комнату.
Но даже когда оставался один, я все равно боялся. К чему притворяться, как если бы не помнил тех ночей, когда я вскакивал на постели из-за страха смерти и вцеплялся во что-нибудь, потому что само сидение представлялось по крайней мере еще чем-то живым: ведь мертвые не сидят. Подобное всегда происходило в какой-нибудь из этих случайных комнат, и они тотчас же бросали меня на произвол судьбы, когда мне плохо, как если бы они боялись, что их допросят и впутают в какие-то мои дурные дела. И там я сидел и, вероятно, выглядел так ужасно, что уже ни у чего не находилось мужества признаться в причастности ко мне. Даже свет после того, как я оказал ему услугу, зажигая его, не хотел меня знать. Он просто горел, как в пустой комнате. Тогда моей последней надеждой всегда становилось окно. Я воображал, что там, снаружи, могло еще остаться нечто, что принадлежит мне, даже теперь, даже в моей внезапной обнищалости умирания. Но едва выглядывал в окно, сразу желал, чтобы и окно замуровалось наглухо, как стена. Потому что сразу понимал, что и там, снаружи, все и всегда одинаково безучастно, что и снаружи нет ничего, кроме моего одиночества. Одиночества, и я сам навлек его на себя, и оно оказалось слишком велико, чтобы мое сердце его вместило. На ум приходили люди, от кого когда-то ушел, и я не понимал, как можно взять и кого-то покинуть.
Боже, мой Боже! Если мне и впредь предстоят такие ночи, оставь мне по крайней мере хотя бы одну из мыслей, чтобы по временам я мог ее осмысливать. Не так уж неразумно то, о чем сейчас прошу, потому что знаю, что они возникли как раз из страха, потому что мой страх так велик. Когда я был еще мальчиком, они били меня по лицу и говорили, что я трус. И все потому, что я еще плохо боялся. Но с тех пор я научился бояться настоящей боязнью, и она только возрастает, когда возрастает сила, что ее производит. Мы не имеем никакого представления о ней, кроме как по нашей боязни. Потому что она настолько непостижима, настолько против нас, что наш мозг разрушается в том месте, где мы напрягаемся, пытаясь ее осмыслить. И несмотря на это, я с некоторого времени думаю, что она –
Впрочем, я теперь хорошо понимаю, что через все годы можно в глубине бумажника носить при себе описание чужого смертного часа. Он не обязательно должен отличаться какой-то особенностью; они все отмечены чем-то почти редкостным. Например, разве нельзя представить кого-то, кто переписывает для себя, как умирал Феликс Арвер[108]. Это происходило в больнице. Он умирал нежно и невозмутимо, и монахиня, может быть, подумала, что он уже гораздо дальше, чем он пребывал на самом деле. Она громко выкрикнула какое-то указание, где найти то-то и то-то. Но оказалась довольно необразованной монахиней; слово «коридор», в данный момент неизбежное, она никогда не видела написанным; так что могло случиться, что она сказала «колидор», думая, что так правильно. И тогда Арвер вытолкнул смерть из себя. Ему казалось, что сначала необходимо разобраться. Он очнулся и объяснил ей по слогам, что следует говорить «коридор». После чего умер. Он был поэтом и ненавидел приблизительность; или, может быть, заботился только о правде; или ему не хотелось умирать с последним впечатлением, что мир так небрежно идет дальше. Никогда не узнать. И не заподозрить в педантизме. Иначе такой же упрек относился бы к святому Жоану де Деусу[109], кто при своем умиранье вскочил и как раз успел обрезать веревку у только что повесившегося в саду человека, когда весть о нем чудесным образом проникла в замкнутое напряжение агонии святого. Он тоже заботился только о правде.
Есть существо, совершенно безобидное, и если попадается тебе на глаза, его едва замечаешь и сразу же снова забываешь о нем. Но как только, невидимо, оно каким-то образом западает в слух, то, как бы вылупившись, разрастается, и бывают случаи, когда оно протискивается в мозг и в нем опустошительно процветает, как пневмококки, проникающие в легкое собаки через нос.
Это существо – сосед.
Так ведь у меня с тех пор, как странствую в одиночку, соседей перебывало видимо-невидимо. Сверху и снизу, справа и слева, иногда все четыре вида одновременно. Я мог бы просто написать исторический трактат про моих соседей; так сказать, труд жизни. Правда, получилась бы скорей история болезненных состояний, порожденных ими; но это – отличительное свойство всех подобных существ, чье наличие можно установить только по расстройствам, возникшим из-за них в определенных тканях.
Мне попадались непредсказуемые соседи и очень размеренные. Я сидел и пытался выявить закон первых, поскольку ясно, что и у них такой закон имеется. И если пунктуальные однажды вечером не являлись, то сам себе расписывал, что с ними могло случиться, и оставлял мой свет гореть, и тревожился, как молодая жена. У меня случались соседи, когда они как раз кого-нибудь ненавидели, и соседи, когда они
Во всяком случае, благодаря случайной и, слово в слово, недвусмысленной истории многие драконы моих домыслов погибли в зародыше.
Этот мелкий чиновник за стеной однажды, в воскресенье, осенился идеей разрешить странную задачу. Он предположил, что проживет еще довольно долго, скажем, еще пятьдесят лет. Великодушие, проявленное тем самым по отношению к себе, привело его в блестящее настроение. Но захотелось превзойти самого себя. Он подумал, что эти годы можно разложить на дни, часы, минуты, а если не полениться, то и на секунды, и считал, и считал, и получилась такая сумма, какую он еще никогда не видел. У него закружилась голова. Ему пришлось немного передохнуть. Время драгоценно, слышал он всегда, и его удивило, что человека, обладателя такого количества времени, никто не охраняет. Как легко его можно ограбить. Но потом к нему вернулось хорошее, почти озорное расположение духа, он надел свою шубу, чтобы выглядеть немного шире и статней, и подарил себе весь баснословный капитал; и между тем обратился к себе самому с несколько покровительственной речью:
«Николай Кузьмич, – сказал он благосклонно, и представляя, что он, еще без шубы, худой и скудный, сидит на софе, набитой конским волосом, – я надеюсь, Николай Кузьмич, – сказал он, – вы ничего не возомните о себе при таком богатстве. Всегда помните, что это не главное, что есть хотя и бедные, но, безусловно, респектабельные люди; есть даже обедневшие из благородных и генеральские дочки из тех, что бродят по улицам и кое-чем торгуют». И благодетель привел еще множество известных всему городу примеров.
Другой Николай Кузьмич, на софе из конского волоса, тот, кого одарили, совсем не выглядел бесшабашным, и можно было предположить, что он останется благоразумным. Он действительно не изменил ничего в своем скромном, регулярном образе жизни, а воскресенья теперь использовал для того, чтобы приводить в порядок свои расчеты. Но уже через пару недель ему пришло в голову, что он немыслимо много тратит. «Я уплотнюсь», – подумал он. Он вставал пораньше, умывался наскоро, чай пил стоя, в контору бежал трусцой и прибывал раньше всех. Он на всем экономил немного времени. Но к воскресенью ничего не сэкономилось. И он понял, что его обманули. «Мне не стоило размениваться», – сказал он себе. Как долго расходуется год. Но эта пресловутая мелочь растрачивается непонятно как. И настал отвратительный вечер, когда он сидел в углу софы и ждал господина в шубе, чтобы потребовать назад свое время. Он запрет дверь на засов и не выпустит обманщика, пока тот не раскошелится. «Банкнотами, – скажет он ему, – не возражаю – по десять лет». Четыре банкноты по десять и одну номиналом в пять лет, а остаток пусть заберет себе, черт с ним. Да, он готов подарить ему остаток, лишь бы не возникало никаких затруднений. Раздраженный, сидел он на софе из конского волоса и ждал, но господин не приходил. И он, Николай Кузьмич, кто пару недель тому назад с легкостью видел себя сидящим здесь, теперь, когда на самом деле здесь сидел, не мог себе представить того, другого Николая Кузьмича, в шубе, великодушного. Одному небу известно, что с ним стало; может быть, напали на след его шулерства, и он уже сидит где-нибудь в тюрьме. Наверняка не одному ему он принес несчастье. Такие мошенники всегда работают по-крупному.
Ему пришло в голову, что должно существовать государственное властное учреждение, вроде банка времени, где он мог бы обменять на крупные ассигнации хотя бы часть своих нищенских секунд. Они же неподдельные, в конце концов. Он никогда не слышал о таком учреждении, но в адресной книге наверняка должно найтись нечто подобное, на
Позднее Николай Кузьмич всегда уверял, что в тот воскресный вечер он, хотя по понятным причинам пребывал в довольно подавленном настроении, ничего не выпивал. Он пребывал совершенно трезвым, когда случилось следующее, – насколько вообще можно говорить, что тогда что-то произошло. Может быть, он немного вздремнул в своем углу, это всегда нужно иметь в виду. Сперва краткий сон принес ему истинное облегчение. Я оперировал цифрами, сказал он себе, теперь я ничего не понимаю в цифрах. Но ясно, что им нельзя придавать слишком большого значения; они, так сказать, лишь инструментарий государства, для порядка. Никто не видел их, цифры, нигде, кроме как на бумаге. Исключено, чтобы кому-то, например, в обществе встретилась цифра Семь или Двадцать пять. Такое попросту невозможно. И по чистой рассеянности и разбросанности случилась эта маленькая путаница: время и деньги, как если бы их нельзя отличить друг от друга. Николай Кузьмич почти засмеялся. Все же хорошо, если сам себя ловишь на подтасовке, и своевременно, самое важное, что своевременно. Теперь должно быть по-другому. Время, да, скрупулезная и мучительная вещь. Но разве это касается его одного, разве у других время не идет, как он выявил, в секундах, даже если они ни о чем не догадываются?