Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Победивший дракона - Райнер Мария Рильке на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Когда я об этом теперь думаю, то могу только удивляться, что из мира этой горячки все-таки выбрался в целости и сохранности и втянулся в общую жизнь, где каждый хотел бы иметь поддержку в чувстве пребывания в знакомом кругу и где так осторожно относишься к самому, казалось бы, понятному. Когда что-то ожидается и приходит или не приходит, третье исключается. Случались вещи печальные, однажды и навсегда; случались приятные вещи и множество побочных. Но уж если кому-то выпадала радость, то и становилась радостью, и счастливчику полагалось соответственно себя вести. В своей основе все очень просто, и если что-то состоялось, то обнаруживалось само по себе. В обусловленные границы входило все: длинные, монотонные школьные часы, когда на дворе лето; прогулки, чтобы заставлять потом рассказывать о них по-французски; визиты, когда тебя зовут и находят тебя смешным, если ты откровенно грустен, и потешаются над тобой, как над мрачной физиономией известной птицы, у которой никакой другой физиономии и не бывает. И, естественно, дни рождений, когда приглашают детей, а ты едва их знаешь, застенчивых детей, и ты из-за них сам становишься застенчивым, или дерзких, и они расцарапывают тебе лицо и ломают подарки, хотя ты только что их получил, и внезапно уходят, опустошив коробочки и ящики и свалив все на полу в кучу. Но если играешь в одиночку, как всегда, может все же случиться, что неожиданно выходишь из согласованного и в общем-то безобидного мира и оказываешься среди иных и совершенно непредвиденных соотношений.

Мадемуазель время от времени страдала мигренью, иногда чрезвычайно острой, и наступали дни, когда меня становилось трудно отыскать. Я знал, что кучера пошлют в парк, если отцу придет в голову спросить обо мне, а меня нет. Как он выбегает и зовет меня в начале длинной аллеи, я мог наблюдать сверху, из одной из гостиных. Располагались гостиные одна возле другой по фасаду Ульсгарда, и поскольку в это время гости наведывались к нам очень редко, эти комнаты почти всегда пустовали. Но к ним примыкало большое угловое помещение, и оно-то меня сильно приманивало. В нем ничего не было, кроме старого бюста, изображавшего, я думаю, адмирала Юэля[59], но все стены так заставили глубокими серыми стенными шкафами, что над ними даже пришлось пробить окно в пустой беленой стене. Ключ я обнаружил в одной из дверец шкафа, и он подходил ко всем. Так я вскоре исследовал все: камергерские фраки восемнадцатого века, холодные от вотканных в них серебряных ниток, и красиво вышитые жилеты к ним; облачения рыцарей орденов Даннеброга[60] и Слона[61] – их я поначалу посчитал женскими платьями, настолько они богаты и вычурны и такая у них мягкая подкладка. И еще там висели настоящие женские вечерние платья, кринолины, в расправленном состоянии, жестко, как марионетки слишком большого спектакля, окончательно вышедшего из моды, марионетки, чьи головы сгодились для чего-то другого. Рядом стояли шкафы, где темно, когда их открываешь, темно от высоко застегнутых униформ, выглядевших гораздо изношенней, чем все другое, и желавших только одного – чтобы их больше не хранили.

Никого не удивит, что все это я вытащил и выложил на свет; что и это и то к себе приложил, примерил или накинул на себя; что один костюм, приблизительно мне впору, спешно натянул и в нем, любопытный и возбужденный, побежал в ближайшую комнату для гостей, к узкому стрельчатому зеркалу, составленному из отдельных зеленых кусков стекла разных оттенков. Ах, как трепещешь внутри старинного костюма, и как захватывает, когда знаешь: в нем некогда кто-то находился. Когда нечто из зеркальной потускнелости приблизилось медленней, чем ты сам, поскольку зеркало не сразу поверило и, заспанное, каким оно пребывало, не хотело бездумно повторять то, что ему навязали. Но в конце концов, естественно, пришлось. И теперь в нем предстало что-то ошарашивающее, чужое, совершенно иное, чем предполагалось, что-то внезапное, самостоятельное, на что быстро взглядываешь, чтобы в следующий момент уже опознать самого себя, не без известной иронии, и она почти совсем не портит основательного удовольствия. Но если тотчас же начинаешь говорить, кланяться, если киваешь сам себе, если, непрерывно оглядываясь, отходишь от зеркала, а затем решительно и взволнованно снова подходишь, то фантазия на твоей стороне, пока тебя это занимает.

И я тогда испытал, как можно подпасть под воздействие, исходящее непосредственно от определенного облачения. Едва я надел на себя один из костюмов, как мне пришлось признаться, что он заполучил меня под свою власть; что он предписывал мне движения, выражение лица, даже мысли; моя рука, когда на кисть ниспадала и снова ниспадала кружевная манжета, стала совсем не моей рукой; она двигалась, как актер, да, хотел бы сказать, она глядела сама на себя, любуясь, как бы ни слишком преувеличенно это звучало. Между тем это притворство зашло не настолько далеко, чтобы я сам чувствовал себя отчужденным; напротив, чем изощренней я изменялся, тем убежденнее я становился в самом себе. Я все смелел и смелел и заносился все выше и выше, поскольку, вне всяких сомнений, у меня имелась сноровка в переимчивости. Я не замечал искуса в своей быстро растущей уверенности. Для полноты лишь не хватало, чтобы последний шкаф, где замок, как я думал, не удастся открыть, в последний день все-таки уступил и вместо определенных облачений снабдил меня разнообразными и неясными предметами для маскарада, чья фантастическая неопределенность заставила мои щеки запылать. Невозможно перечислить, сколько там всего обнаружилось. Кроме bautta[62], насколько помню, нашлись домино[63] различных цветов; женские юбки, тонко звеневшие от нашитых монет; Пьеро, казавшиеся мне нелепыми, и морщинистые турецкие шальвары, и персидские шапки, откуда выскальзывали небольшие мешочки с камфорой, и ободки корон с чепуховыми, невыразительными камнями. Все эти вещи я немного презирал; они гляделись такой оскуделой недействительностью и ободранно, и жалко болтались и в итоге безвольно обвисали, когда вытаскивались на свет. Но что меня повергло в своего рода опьянение – просторные мантии, платки, шали, вуали, все податливые, обширные, не родственные теперешним шелковые ткани, некогда такие мягкие и ласкающиеся или такие скользкие, что их едва можно было удержать, такие легкие, что они пролетали мимо, как ветер, или просто тяжело ниспускались к ногам. В них я впервые увидел действительно свободные и бесконечно подвижные возможности перевоплощений: стать рабыней, выставленной для продажи, или стать Жанной д’Арк, или старым королем, или чародеем; все теперь имелось под рукой, а кроме того, маски, большие угрожающие или удивленные личины с настоящим бородами и пышными или вздернутыми кверху бровями. Я никогда прежде не видел масок, но сразу догадался, зачем маски нужны. Я не мог не засмеяться, когда вспомнил, что у нас была собака, выглядевшая, как если бы она носила маску. Я представил себе ее лохматую морду, милые глаза, всегда как с самого дна заглядывающие внутрь пространства, окруженного забором из собственной шерсти. Я еще раз засмеялся, когда переоделся и совершенно забыл, в кого, собственно, хотел преобразиться. Получалось, что теперь (как это ново и захватывающе!) разобраться можно только задним числом, перед зеркалом. Личина, примеренная мной, пахла своеобразно пусто, она плотно прилегала, но я мог удобно смотреть в прорези и, уже в маске, лишь подбирал к ней различные платки и наматывал их в виде тюрбана на голову, так, чтобы края маски, снизу упрятанные в исполинскую желтую мантию, почти совсем скрывались сверху и с боков. Наконец, когда уже устал, я счел, что достаточно замаскировался. Я схватил огромную трость и, выставив ее вперед, насколько хватало руки, шаркающими шагами, не без усилий, но, как мне казалось, преисполненный достоинства, потащился в гостевую комнату, к зеркалу.

На этот раз вышло действительно великолепно, сверх всяких ожиданий. Зеркало тоже мгновенно среагировало, настолько все оказалось убедительным. И совершенно не требовалось много двигаться; зеркальное видение представлялось совершенным, даже если оно ничего не делало. Но следовало испытать, кого же я, собственно, сейчас представляю, и я повертелся немного и наконец воздел обе руки: величественное, как бы заклинающие движение, и оно, как я сразу отметил, оказалось единственно верным. Но как раз в самый торжественный момент я совсем близко услышал слегка приглушенный моей закутанностью многоступенчато-разный стук; перепугавшись, я потерял из виду потустороннее существо и сильно расстроился, сообразив, что опрокинул небольшой круглый стол с очень хрупкими, только небо знает, для чего предназначенными, предметами. Я наклонился насколько мог, и мое самое худшее ожидание подтвердилось: выглядело так, как если бы все взорвалось. Оба ненужных зелено-фиолетовых попугая, естественно, разбились, каждый на свой злобный манер. Коробка, откуда выкатились конфеты, похожие на шелковистые куколки насекомых, отбросила крышку далеко от себя, да и валялась только ее половинка, другая вообще куда-то улетела. Самое страшное – флакон, разбившийся на тысячи мелких осколков; при этом из флакона выбрызнулись остатки какой-то старой эссенции, из-за чего теперь на светлом паркете образовалось пятно в виде очень противной физиономии. Я быстро вытер пятно чем-то свисавшим с меня, но оно стало еще чернее и неприятнее. Я был в отчаянии. Поднялся и поискал что-нибудь подходящее, чтобы все это исправить. Но ничего не находилось. К тому же я был так стеснен при обзоре и в каждом движении, что стал яростно сопротивляться моему безрассудному положению, тем более что я уже его не понимал. Я дергал за все, но все становилось еще тесней. Шнуры мантии душили меня, а матерчатая ерунда на моей голове давила, как если бы тряпья стало еще больше. При этом воздух стал мутным, как если бы он запотел от состарившихся испарений пролитой жидкости.

Разгоряченный и сердитый, я бросился к зеркалу и сквозь маску с трудом разглядел, как действуют мои руки. Но зеркало меня только и поджидало. Для него настал миг рассчитаться со мной. В то время, как я с безмерно возрастающей подавленностью напрягался, чтобы вырваться каким-либо образом из моей закутанности, зеркало меня вынудило, не знаю уж как, поднять глаза и предписало мне отображение, нет, действительность, чужую, непонятную, монструозную действительность, пропитавшую меня насквозь против моей воли, поскольку теперь оно, зеркало, пересилило меня и зеркалом стал я сам. Я застыл перед кем-то – большим, ужасным, неизвестным, стоящим прямо передо мной, и мне вдруг стало страшно оставаться с ним наедине. Но в тот самый момент, как об этом подумалось, произошло крайнее: я вообще потерял способность ощущать, просто выключился. Секунду еще чувствовал неописуемую, горестную и тщетную тоску по самому себе, потом остался только он один, зеркальный: не было ничего, кроме него.

Я бросился от него бежать, но теперь бегущим стал он. Он везде на что-то наталкивался, он не знал дома, не знал, куда бежать; он попал на лестницу этажом ниже; в коридоре на кого-то упал, и тот с криком из-под него вырвался. Какая-то дверь открылась, и оттуда в спешке вытеснилось несколько человек. Ах, как же было радостно их узнать. Сиверсен, славную Сиверсен, и горничную, и буфетчика: наконец-то все разрешилось. Но они не бросались ко мне и не спасали меня; их жестокость была безгранична. Они стояли поодаль и смеялись. Боже мой, они могли стоять и смеяться. Я плакал, но маска не пропускала слезы наружу, они текли внутри по моему лицу и тут же впитывались, и текли снова и впитывались. И наконец, я упал перед ними на колени, как еще не падал ни один человек; упал на колени и воздел руки к ним и умолял: «Выньте меня, если еще можно, и меня оставьте мной». Но они ничего не слышали; у меня пропал голос.

Сиверсен до конца своей жизни рассказывала, как я упал и как они все еще продолжали смеяться, считая, что есть над чем. Они так привыкли к моим дурачествам. Но я все еще лежал пластом и не отвечал. И объял их страх, когда они наконец поняли, что я нахожусь без сознания и лежу, завернутый во все эти платки, как штука сукна, абсолютно как штука сукна.

* * *

Время шло быстро, не отдавая отчета, и вот уже оно зашло так далеко, что нужно снова приглашать проповедника, доктора Есперсена. Состоялся во всех отношениях утомительный и затяжной завтрак. Привыкший к набожной пастве, при нем всегда робевшей, пастор и раньше чувствовал себя у нас не в своей тарелке; его выбрасывало, так сказать, на грешную землю, и он задыхался. Дышать жабрами, к чему он приспособил себя, получалось с трудом: образовывались пузыри, и целостность оказывалась не в безопасности. Материи разговора, если быть точным, не существовало вообще; распродавались обрезки и остатки по бросовым ценам, шла ликвидация всех запасов. Из-за нас доктору Есперсену приходилось себя суживать, то есть становиться частным лицом; но как раз частным лицом он никогда и не был. Он числился, как он считал сам, по ведомству души. Он считал душу публичным учреждением, представителем коего он являлся, и никогда не выходил из служения, даже в общении со своей женой, «своей скромной, верной, через деторождение спасшей свою душу Ребеккой», как высказался Лафатер[64] по другому случаю.

(Что же касается моего отца, то его отношение к Богу было, напротив, абсолютно корректным и безукоризненно вежливым. В церкви мне порой казалось, что он прямо-таки егермейстер при Боге, когда он, отец, там стоял, и ждал, и склонял голову. Наоборот, maman казалось почти оскорбительным, что кто-то мог состоять с Богом в учтивых отношениях. И знай она четкие и подробные религиозные обычаи, она сочла бы за благодать часами стоять на коленях, и бить челом, и осенять довольно размашистым крестом грудь и плечи. Она не учила меня, собственно, молиться, но ее успокаивало, что я охотно вставал на колени и складывал пальцы то крючковато, то торчком, как мне в данный момент казалось выразительней. Надолго оставленный в покое, я рано прошел через целый ряд изменений, но лишь много позднее и во времена отчаяния я соотносил их с Богом, однако с таким усердием, что он образовывался и разбивался на куски почти в один и тот же миг. Ясно, что потом я поневоле начинал все сначала. И при каждом начале иногда думал, что maman мне очень нужна. Хотя, естественно, правильней свой путь проходить одному. Да и к тому времени она уже давно умерла.)[65]

Напротив, при докторе Есперсене maman становилась почти шаловливой. Она втягивала его в разговоры, и он принимал их всерьез, и после того, как давал ей возможность вдоволь наговориться, она считала, что этого вполне достаточно, и тут же забывала про него, как если бы он уже ушел. «И как он только может, – говорила она иной раз про него, – разъезжать и заходить к людям, когда они как раз умирают».

Он прибыл к ней по такому же поводу, но она его достоверно больше не видела. Ее чувства прекращались одно за другим, сперва – зрение. Это случилось осенью, уже собирались переезжать в город, но тут она как раз заболела, или, вернее, она начала умирать, медленно и безутешно отмирать по всей поверхности. Прибыли врачи, и в какой-то определенный день они собрались все вместе и завладели всем домом. Так продолжалось часа два, когда дом принадлежал тайному совету и его ассистентам и когда мы как бы больше ничего не могли сказать. Но сразу после отъезда они потеряли всякий интерес, прибывали только по одному, как бы из чистой вежливости, чтобы выкурить сигарету и выпить стакан портвейна. И между тем maman умерла.

Ждали только единственного брата maman, графа Кристиана Брахе, кто, о чем уже упоминалось, длительное время находился на турецкой службе, где он, как всегда говорили, весьма преуспел. Он приехал утром в сопровождении иностранного слуги, и меня удивило, что он оказался выше отца ростом и, по-видимому, старше. Они тут же обменялись несколькими словами, как я полагаю, относительно maman. Наступила пауза. После чего мой отец сказал: «Она очень изменилась». Я не понял этого выражения, но меня пробрал озноб, когда я это услышал. У меня создалось впечатление, что моему отцу пришлось перебороть себя, когда он это говорил. И прежде всего, пожалуй, перебороть свою гордость, страдающую от того, что он это допустил.

* * *

Лишь много лет спустя я снова услышал о графе Кристиане. Услышал в Урнеклостере и услышал от Матильды Брахе, с пристрастьем говорившей о нем. Однако я уверен, что отдельные эпизоды она передавала весьма своевольно: в обществе и даже в семье о нем ходили только слухи, слухи, и сам он никогда их не опровергал, и поэтому жизнь моего дяди безгранично широко толковалась. Теперь он – владелец Урнеклостера. Но никто не знает, живет ли он там. Может быть, он все еще путешествует, по своему обыкновению; может быть, весть о его смерти находится все еще в пути из какого-то самого крайнего континента, написанная рукой его иностранного слуги на плохом английском или на каком-то неизвестном языке. Может быть, слуга не подаст никаких знаков о себе, когда однажды останется один. Может быть, они оба уже давно сгинули и значатся только в списках пассажиров какого-то пропавшего без вести корабля, да и то не под собственными, а под чужими именами.

Правда, если в те дни в Урнеклостер въезжала какая-нибудь карета, я всякий раз ожидал увидеть, как из нее выйдет он, и мое сердце начинало по-особенному биться. Матильда Брахе уверяла: это так в его духе, приехать и вдруг оказаться здесь, когда меньше всего считают, что это возможно. Он так и не приехал, но вся сила моего воображения целыми неделями тратилась на него одного, и я жил с чувством, как если бы мы установили друг с другом связь и я легко и охотно узнавал о нем кое-что достоверное.

Когда же со временем мой интерес переместился и, вследствие известных событий, целиком перекинулся на Кристину Брахе, я, как ни странно, не старался хоть что-то узнать про обстоятельства ее жизни. Напротив, мне не давала покоя мысль, висит ли ее портрет в картинной галерее. И желание, прочно засевшее, так однобоко меня захватило и так мучило, что я несколько ночей кряду не спал, пока наконец, совсем не гадая, подходящая ли ночь, видит Бог, встал и пошел наверх со свечой, и она, казалось, дрожала от страха.

Что касается меня, то я не думал о страхе. Я вообще не думал; я шел. Высокие двери играючи распахивались передо мной и высоко надо мной; комнаты, через которые я шел, держались спокойно. И наконец по глубине, повеявшей на меня, я догадался, что вступил в галерею. На правой стороне почувствовал окна, до края полные ночью, а слева, стало быть, располагались портреты. Я поднял мою свечу высоко, как мог. Да, там располагались портреты.

Сначала я собирался просмотреть только женщин, но потом узнал одного и другого, похожих на тех, чьи портреты висели в Ульсгарде, и когда подсвечивал их снизу, они шевелились и тянулись к свету, и мне казалось бессердечным хотя бы ради этого немного не повременить. Я узнал все того же Христиана IV[66] с красиво заплетенной косицей и с широкими, медленно закругленными щеками. Тут находились, наверное, его жены, но я узнал только Кирстину Мунк[67]; и вдруг на меня взглянула Эллен Марсвин[68], недоверчивая в своем вдовьем одеянии и с ниткой жемчуга на полях высокой шляпы. Тут были дети короля Христиана: все свежей и свежей от новых жен, «несравненная Элеонора»[69] на белом иноходце в свое самое блестящее время, до испытания. Гильденлеве: Ханс Ульрик[70], о ком испанские женщины говорили, что он подрумянивается, таким полнокровным он выглядел, и Ульрик Христиан[71], кого, если увидел однажды, уже не забудешь. И почти все Ульфельды[72]. И этот, с глазом, замазанным черным, может быть, Хенрик Хольк[73], кто в тридцать три года стал рейхсграфом и фельдмаршалом – а получилось так: по дороге к девице Хиллеборг Крафзе ему приснился сон, что он обручится не с невестой, а с мечом, и он принял сон близко к сердцу, и повернул назад, и начал свою короткую дерзновенную жизнь, увы, оборванную чумой. Вот все, кого я знал. Посланники конгресса в Нимвегене[74] тоже имелись у нас в Ульсгарде, немного похожие друг на друга, потому что все они рисовались сразу, с узкими, несколько озадаченными, больше похожими на брови усиками, почти зрящими ртами. То, что я узнал герцога Ульриха[75], понятно само собой, и Отте Брахе[76], и Клауса Даа[77], и Стена Розенспарре[78], последнего в своем роду; потому что я видел портреты их всех в зале Ульсгарда или в старых папках с гравюрами на меди, где они изображены.

Но, кроме того, оказалось много тех, кого я никогда не видел; мало женщин, но были и дети. Моя рука давно устала и дрожала, но я снова и снова поднимал свет, чтобы разглядеть детей. Я понимал их, маленьких девочек, тех, что держали на руке птицу и о ней забывали. Иногда у них в ногах сидела маленькая собака или лежал мяч, а рядом на столе красовались фрукты и цветы. А позади, на колонне, висел маленький и неокончательный герб Грубе или Билле, или герб Розенкранца. Вокруг них много всего насобирали, как если бы количество то ли возмещало ущерб, то ли улучшало породу. Но они просто стояли в своих платьях и ждали; сразу замечалось, что они ждали. И тогда я снова подумал о женщинах и о Кристине Брахе, и смогу ли я ее узнать.

Я решил быстро пробежать до конца галереи и оттуда возвращаться и искать, но сразу на что-то наткнулся. Я так резко повернулся, что маленький Эрик отскочил и прошептал: «Поосторожней со своей свечой».

«Ты здесь?» – спросил я, затаив дыхание и без всякой ясности, хорошо это или совсем-совсем плохо. Он лишь засмеялся, и я не знал, чего ждать. Пламя свечи неровно трепетало, и я едва мог толком разглядеть выражение его лица. Конечно же, плохо, что он оказался здесь. Но тут он сказал, подойдя ближе: «Ее портрета здесь нет, мы все еще ищем ее наверху». Вполголоса и подвижным глазом он отсылал куда-то наверх. И я понял, что он имел в виду землю. Но вдруг мне пришла в голову странная мысль.

«Мы? – спросил я. – Она ведь наверху?»

«Да», – кивнул он и подступил вплотную ко мне.

«Она ищет тоже?»

«Да, мы ищем».

«Выходит, ее убрали, ее портрет?»

«Да, представь себе», – сказал он возмущенно. Но я не совсем понял, чего она в таком случае хочет.

«Она хочет себя видеть», – прошептал он совсем близко.

«А-а!» – я притворился, что понял. И он тут же задул свечу. Я успел лишь увидеть, как он подался вперед, в светлое пятно, и его вздернутые кверху брови. И стало темно. Я невольно отшагнул.

«Ты что делаешь? – закричал я сдавленно, и в горле у меня пересохло. Он подскочил ко мне и повис на моей руке и захихикал. – Ты что?» – напустился я и хотел его стряхнуть, но он висел прочно. Я не смог помешать, чтобы он своей рукой не обвил мою шею.

«Сказать тебе?» – зашипел он, и немного слюны брызнуло мне в ухо.

«Да, да, сейчас же».

Я не соображал, что говорю. Он уже обхватил меня и при этом вытянулся во весь рост.

«Я принес ей зеркало», – сказал он и снова хихикнул.

«Зеркало?»

«Да, потому что портрета здесь нет».

«Нет! Нет!» – отшатнулся я.

Вдруг он потянул меня подальше, к окну, и ущипнул в предплечье так резко, что я вскрикнул.

«Она не там», – выдохнул он мне в ухо.

Я невольно оттолкнул его, что-то в нем, как мне показалось, хрустнуло, как если бы я его сломал.

«Ври-ври! – и теперь смех разбирал меня самого. – Не там, как это не там?»

«Ты глупый», – злобно отплатил он и больше уже не шептал. Его голос резко поменялся, как если бы он задействовал новую, неиспользованную тональность.

«Или кто-то там, – диктовал он, как старый умник и строго, – тогда он не здесь; или если кто-то здесь, то он не может быть там».

«Кто же спорит», – ответил я быстро, не размышляя. Я боялся: иначе он может уйти и оставить меня одного. Я даже вцепился в него.

«Давай будем друзьями», – предложил я. Он вынудил меня напрашиваться.

«Мне все равно», – сказал он чуть ли не кокетливо.

Я попытался обозначить начало нашей дружбы, но не рискнул его обнять. «Милый Эрик», – только и выдавил и легонько прикоснулся к нему. Вдруг я почувствовал, что очень устал. Я оглянулся. Я больше не понимал, как сюда пришел и почему не боялся. Я не знал, где окна и где портреты. И когда мы шли, ему пришлось меня вести.

«Они тебе ничего не сделают», – заверил он великодушно и снова захихикал.

* * *

Милый, милый Эрик; может быть, ты был моим единственным другом. Потому что у меня не было друзей, ни одного, никогда. Жаль, что ты не ценил дружбу. Я бы мог тебе кое-что рассказать. Может быть, мы терпели бы друг друга. Кто знает. Припоминаю, что тогда рисовали твой портрет. Дедушка приглашал кого-то прийти, и он тебя рисовал. Каждое утро по часу. Не могу вспомнить, как выглядел художник, его имя выпало из памяти, хотя Матильда Брахе каждый раз его повторяла.

Видел ли он тебя так, как тебя вижу я? Ты в костюме из бархата цвета гелиотропа. Матильда Брахе восторгалась твоим костюмом. Но теперь это не имеет никакого значения. Но видел ли он тебя, хотел бы я знать. Предположим, что он настоящий художник. Предположим, что он не думал о том, что ты можешь умереть, прежде чем он закончит твой портрет; что он свое дело рассматривал без всякой сентиментальности; что он просто работал. Что неодинаковость твоих карих глаз его восхищала; что его ни секунды не смущал неподвижный взгляд; что у него имелся такт – ничего не придвигать на столе к твоей руке, может быть, слегка облокотившейся. Примем во внимание все необходимое в таких случаях и согласимся: такой портрет там есть, твой портрет, в галерее в Урнеклостере он последний.

(И если пройти по галерее и всех увидеть, такой мальчик там есть. Один момент: кто это? Некий Брахе[79]. Ты видишь серебряный столб на черном фоне и павлиньи перья? Там указано даже имя: Эрик Брахе. Не тот ли Эрик Брахе – казненный? Естественно, об этом достаточно хорошо известно. Но о нем не стоит и говорить. Ведь этот мальчик умер в детском возрасте, не важно, когда. Разве ты не видишь?)

* * *

Когда приезжали гости и звали Эрика, фрейлейн Матильда Брахе каждый раз уверяла, что невероятно, насколько он, Эрик, похож на старую графиню Брахе, мою бабушку. Она, как можно представить, считалась весьма важной госпожой. Я ее не знал. Зато очень хорошо помню мать моего отца, собственно хозяйку Ульсгарда. Она всегда оставалась таковой, хотя очень не любила maman за то, что она вошла в дом как жена егермейстера. С тех пор она постоянно показывала, что отошла в тень, и отсылала прислугу по всяким пустякам к maman, в то время как в важных делах спокойно решала и распоряжалась сама, не отчитываясь ни перед кем. Maman, как я считаю, ничего другого и не желала. Она мало годилась для того, чтобы вести большой дом, у нее полностью отсутствовало умение разделять вещи на второстепенные и важные. Все, о чем бы ей ни говорили, всегда занимало ее без остатка, из-за чего она забывала о другом, столь же неотложном. Она никогда не жаловалась на свекровь. Да и кому, собственно, пожаловаться? Отец – исключительно почтительный сын, а от дедушки мало что зависело.

Фру Маргарета Бригге, как припоминаю, – высокорослая, неприступная старица. Не представляю ее иначе как намного старше камергера. Она жила среди нас своей собственной жизнью, не считаясь ни с кем. Ни к кому из нас не питала симпатии и при себе всегда держала в качестве компаньонки стареющую комтессу Оксе, и та за какое-то благодеяние чувствовала себя безгранично обязанной. Это наверняка единичное исключение, поскольку благодетельствовать не в ее характере. Она не любила никаких детей, а животным не позволяла даже приближаться к себе. Не знаю, любила ли она хоть что-то. Рассказывали, что совсем молоденькой девушкой ее обручили с прекрасным Феликсом Лихновским[80], чья жизнь позднее, во Франкфурте, ужасным образом оборвалась. И действительно, после ее смерти обнаружился портрет князя, и его, если не ошибаюсь, вернули семье. Может быть, думаю теперь, из-за этой уединенной сельской жизни, что в Ульсгарде год от года становилась еще уединенней, она упустила другую, блестящую – свою настоящую жизнь. Трудно сказать, жалела ли она о ней. Может быть, она презирала ее, жизнь, за то, что жизнь так и не пришла, что упущен случай прожить удачно и талантливо. Она запрятала все это глубоко в себе и закрыла скорлупами, многими, хрупкими, чуть-чуть с металлическим отблеском, и только одна, верхняя, выделялась ново и холодно. Бывало, что она все-таки выдавала себя наивным нетерпением, когда ей уделяли недостаточно внимания; уже в мое время она могла за столом вдруг поперхнуться на какой-то ясный и мудреный манер, что обеспечивало ей соучастие всех, и она, по крайней мере на мгновение, позволяла себе казаться такой сенсационной и интригующей, какой могла бы считаться всегда, сложись все иначе. Между тем я предполагаю, что мой отец – единственный, кто серьезно воспринимал эти слишком частые случайности. Он смотрел на нее, вежливо наклоненный, и замечалось, как он мысленно как бы предлагал ей свою собственную исправную трахею и предоставлял в ее полное распоряжение. Камергер, естественно, сразу прекращал есть; он отпивал небольшой глоток вина и воздерживался от каких-либо суждений.

За столом он единственный раз настоял на своем, невзирая на свою супругу. Это случилось давно, но историю все же ехидно и тайно передавали дальше; почти всегда оказывался кто-то, кто эту историю еще не слышал. Дело в том, что камергерша иногда могла весьма раскипятиться из-за винных пятен, по неловкости попадавших на скатерть; такое пятно, по какой бы причине оно ни возникло, сразу ею замечалось и с энергичной бранью выставлялось напоказ. Это случилось, когда собралось много именитых гостей. Несколько невинных пятен, не стоивших столь преувеличенного внимания, стали предметом ее саркастических обвинений, и как ни старался дедушка смягчить свою супругу легкими знаками и шутливыми призывами, она своенравно не укрощала свои упреки, но все же вынужденно прервалась посредине своей тирады. Произошло именно нечто, никогда не бывшее и до конца не постижимое. Камергер велел подать ему бутылку красного вина (его как раз разносили) и со всем вниманием сам наполнял свой бокал. Только он, к всеобщему изумлению, не перестал наливать, когда бокал уже давно наполнился, а в нарастающей тишине медленно и осторожно продолжал наливать, пока maman, в подобных случаях никогда не проявлявшая сдержанности, вдруг не рассмеялась и тем самым не разрядила ситуацию своим смехом. Теперь все облегченно заговорили, и камергер взглянул и протянул слуге бутылку.

Позднее верх взяла другая причуда моей бабушки. Она не выносила, когда в доме кто-то заболевал. Однажды, когда кухарка поранилась и бабушка увидела ее с перевязанной рукой, она стала утверждать, что йодоформом пахнет во всем доме. И ее с трудом убедили, что нельзя из-за этого человека увольнять. Она не желала, чтобы ей напоминали о нездоровье. Если же кто-то имел неосторожность пожаловаться ей на маленькое недомогание, она воспринимала это не иначе как личное оскорбление и долго не могла простить.

В ту осень, когда maman умерла, камергерша вместе с Софи Оксе заперлась у себя в комнатах и порвала с нами всякие отношения. Она не принимала даже своего сына. Вот уж правда, что эта смерть пришлась не к месту. Комнаты стояли холодными, печи дымили, и мыши проникли в дом; нигде не получалось от них обезопаситься. Но и это еще не все. Фру Маргарету Бригге возмутило, что maman умерла; что теперь на очередь вставало то, о чем она избегала даже упоминать; что молодая фру опередила ее, тоже имевшую в виду однажды умереть в еще совершенно не установленный срок. Поскольку о том, что ей рано или поздно придется умереть, она часто думала. Но не хотела, чтобы ее поторапливали. Она умрет, безусловно, но тогда, когда ей приглянется, а после все они могут спокойно умирать, один за другим, если они так спешат.

Смерть maman она так до конца нам и не простила. В следующую зиму она, впрочем, быстро старела. При ходьбе все еще казалась высокой, но в кресле ужималась, и слух у нее ослабел. Можно сидеть и внимательно на нее смотреть часами – она ничего не ощущала. Она пребывала где-то внутри себя; только изредка и только на мгновение как бы приходила в свои чувства, но они оказывались пусты, и она их больше не обживала. Тогда она что-то говорила комтессе, и та поправляла ей мантилью и большими, только что вымытыми руками подбирала полы ее платья, как если бы пролилась вода или мы оказались не совсем опрятными.

Она умерла ближе к весне, в городе, ночью. Софи Оксе, хотя дверь не закрывалась, ничего не слышала. Когда утром ее обнаружили, она была холодна, как стекло.

Сразу после ее смерти началась великая и страшная болезнь камергера. Казалось, он дожидался ее кончины, чтобы иметь возможность так безоглядно умирать, как было ему суждено.

* * *

В том же году, уже после смерти maman, я в первый раз обратил внимание на Абелону. Абелона жила здесь всегда. И это пошло ей только во вред. И еще: Абелона была несимпатичной, что однажды, и гораздо раньше, я установил по какому-то поводу, и ничего и никогда меня не подвигало на серьезный пересмотр этого мнения. Спрашивать, как все сложилось у Абелоны, до этого момента мне казалось почти смешно. Абелона жила здесь, и ее заездили, как могли. Но вдруг я себя спросил: а почему тогда Абелона здесь? Каждый при нас пребывал с определенным смыслом, даже если он, смысл, никоим образом не представлялся таким уж очевидным, как, например, применение фрейлейн Оксе. Но зачем здесь живет Абелона? Некоторое время шла речь о том, что она должна отвлечься. Но это забылось. Никто не содействовал рассеянию Абелоны. И вообще не создавалось впечатления, что она рассеивается.

Впрочем, Абелону отличало одно неизменно хорошее: она пела. То есть когда-то, в другие времена, когда она пела. В ней пребывала сильная, уверенная музыка. Если правда, что ангелы мужского рода, то можно, конечно, сказать, что нечто мужское чувствовалось в ее голосе: лучистая, небесная мужественность. Я, кто уже с детства к музыке относился недоверчиво (нет, не потому, что она возносила меня из меня самого сильнее, чем все остальное, а потому, что я заметил, что она каждый раз опускала меня не там, где она меня нашла, а глубже, куда-нибудь совсем в неготовое), музыку все-таки переносил, потому что по ней можно подниматься вертикально вверх, выше и выше, пока через какое-то время не начинает казаться, что это приблизительно уже должно быть небом. Я не подозревал, что Абелона еще откроет мне и другие небеса.

Поначалу наши отношения заключались в том, что она рассказывала мне о девичестве maman. Она старалась убедить меня, какой неустрашимой и молодой была maman. Тогда, по уверению Абелоны, никто не мог бы сравниться с ней в танцах или верховой езде. «Она самая смелая и неутомимая, и вдруг вышла замуж, – сказала Абелона, все еще удивленная спустя столько лет. – Это получилось так неожиданно, никто ничего не мог как следует понять».

Я поинтересовался, почему Абелона не вышла замуж. Она казалась мне сравнительно старой, и я не подумал, что она еще может выйти замуж.

«Никого не было», – ответила она просто – и вдруг стала истинно красивой. Разве Абелона красива? – пораженно переспросил я себя. Я тогда отбывал из дома в дворянскую академию, и начиналось дурное и досадное время. Но там, в Соре[81], когда я стоял у окна в сторонке от других и они ненадолго оставляли меня в покое, тогда я глядел на улицу, на деревья, и в такие мгновения и еще по ночам во мне росла уверенность, что Абелона красива. И я стал писать ей письма, длинные и короткие, много тайных писем, где, как полагал, рассказывал про Ульсгард и о том, как я несчастен. Но все же, как теперь вижу, это были любовные письма. Наконец начались каникулы, долго не желавшие начинаться, и, как если бы заранее условились, вышло так, что мы встретились не на людях.

Между нами ничего не оговаривалось, но когда карета завернула в парк, я не мог не выйти, может быть, только потому, что не хотел приехать как какой-нибудь чужак. Лето в самом разгаре. Я бежал по одной из дорожек вглубь парка навстречу золотому дождю – ракитнику. И там стояла Абелона. Красивая, красивая Абелона.

Я никогда не забуду, как это было, когда ты на меня смотрела. Как ты несла свой взгляд как нечто неприкрепленное, удерживая его на запрокинутом лице.

Ах, не изменился ли климат? Не стал ли он мягче вокруг Ульсгарда от всего нашего тепла? Не цветут ли и теперь в парке отдельные розы, вплоть до самого декабря?

Я ничего не хочу рассказывать о тебе, Абелона. Не потому, что мы невольно вводили друг друга в заблуждение; не потому, что ты любила одного-единственного, тогда – тоже, кого ты не забывала никогда, любящая, а я – всех женщин; но потому, что при говорении возникает лишь неправота.

* * *

Здесь выставлены ковры, Абелона, настенные гобелены[82]. Представляю себе, ты – там, на всех шести коврах-картинах; явись, и давай медленно пройдемся, разглядывая их. Но сначала отступи назад и посмотри на все одновременно. Как они спокойны – разве нет? В них мало отличий. Видишь: всегда овальный, парящий на заднем красном фоне, голубой остров – в цветах и населенный маленькими, занятыми собой зверями. Только там, на последнем ковре, остров немного приподнимается, как если бы он стал легче. На острове всегда одна и та же женщина, в разных облачениях, но всегда одна и та же. Иногда рядом с ней – фигурка помельче, служанка, и всегда – гербоносные звери, крупные, вместе на острове, вместе в действии. Слева лев, а справа, светлый, единорог; они держат похожие стяги, и каждый стяг высоко над ними показывает: три серебряные луны, нарастающие, на голубой ленте по красному полю[83]. – Увидела ли ты, хочешь ли начать с первого ковра?

Она кормит сокола. Как великолепна ее одежда. Птица сидит на обтянутой перчаткой руке и шевелится. Она смотрит на сокола и, чтобы дать ему что-то, свободной рукой тянется к чаше, протянутой служанкой. Справа внизу, на шлейфе платья сидит маленькая с шелковой шерстью собачка, смотрит наверх и надеется, что о ней вспомнят. И заметила ли ты: низкая в розах решетка закрывает дальний край острова. Гербовые звери привстают геральдически неустрашимо. Герб, как мантия, накинут на них, обтекая. Красивая надпись скрепляет все вместе. И – ветер.

И не идешь разве тише к соседнему ковру, едва замечаешь, как она, на ковре, погрузилась в себя: она плетет венок, маленькую круглую корону из цветов. И задумалась, и в плоском блюде (служанка держит его перед ней) никак не подберет цвет следующей гвоздики[84], в то время как сама вплетает взятую прежде. А на скамейке, позади, стоит корзина неиспользованных роз, и к ней крадется обезьяна. Нужны одни гвоздики в этот раз. Лев больше не участвует ни в чем; но справа единорог все понимает.

Ах, не должна ли музыка вступить вот в эту тишину, не сдерживает ли уже себя, как слезы, музыка – здесь? Тяжела и тиха от украшений, не подступает ли она (как медленно, не правда ли?) к переносному органу и не играет ли, стоя, отделенная рядами труб от служанки, когда та, по другую сторону, приводит в движенье мехи. Столь прекрасной она еще никогда не была! Причудливым образом волосы спереди собраны в две косы и сцеплены над головным убором, так что конец поднимается из узла вверх, как короткий султан на шлеме. Раздраженно переносит звуки лев, неохотно подавляя рычанье. Но прекрасен единорог, взволнованный, как на волнах.

Остров становится шире. Раскинут шатер. Из голубого дамаста и огненно-золотой. Звери торопливо раздвигают портьеры, и, почти скромная в своем княжеском платье, она выступает вперед. Но что стоят ее жемчуга по сравнению с ней самой. Служанка открыла маленький ларчик, и она из него извлекает цепочку, тяжелое и чудное украшенье, хранимое всегда под замком. Маленькая собачка сидит при ней, возвышаясь, на приготовленном месте и наблюдает. И рассмотрела ли ты изреченье сверху по ранту шатра? Там написано: A mon seul désir[85].

Что произошло? Почему прыгает маленький кролик там, внизу? Почему сразу видно, что он прыгает? Все так предвзято. Льву делать нечего. Его стяг она держит сама. Или держится за него? Свободной рукой она ухватила единорога за рог. Траур ли это, бывает ли траур таким вертикальным, а траурное платье – таким молчаливым, как этот зелено-черный бархат с высветленными местами?

Но придет еще праздник, никто на него не зван. И ожиданье при этом не играет никакой роли. Все на месте. Все навсегда. Лев озирается, почти угрожая: никто не имеет права входить. Мы никогда не видели ее такой уставшей; устала ли она? Или всего лишь приостановилась, потому что несет нечто слишком тяжелое? Дароносицу, можно подумать. Но свободную руку тянет к единорогу, и зверь, приседая, польщенный, кладет передние копыта ей на колени. А это зеркало, то, что держит она. Ты видишь: она показывает единорогу его же собственный лик.

Абелона, я представляю, ты – там. Ты понимаешь, Абелона? Я думаю, ты все понимаешь.

2

Теперь гобеленов Dame à la Licome[86] нет даже в старом замке Буссак[87]. Такое уж время: когда из домов все уходит, они больше ничего не могут удержать. Риск стал безопасней, чем сама безопасность. Никто из рода Delle Viste не идет в ряду с одним, и ни у кого нет этого в крови. Все они бесследно миновали. Никто не произносит твоего имени, Пьер д’Обюссон, великий гроссмейстер из древнего дома, по чьей воле, наверное, ткали эти картины-ковры, из тех, что все прославляют и ничего не ославляют. (Ах, стихотворцы как-то по-другому писали о женщинах, дословней и буквальней, как они считали. Но ведь это очевидно, то, что мы ничего, кроме этого, не должны знать.) И теперь случайно оказываешься перед гобеленами среди случайных посетителей и почти ужасаешься, что оказался непосвященным. Но тут другие люди, и то и дело сменяются, хотя их никогда не бывает много. Молодые люди почти не останавливаются, разве что обучение каким-то образом обязывает их посмотреть на эти вещи, на ту или иную их особенность.

Перед картинами иногда задерживаются юные девушки. Потому что в музеях много юных девушек, когда-то ушедших из домов, поскольку дома больше ничего не могут удержать. Они стоят перед этими гобеленами и немного забываются. У них всегда такое чувство, что все это некогда имело место, такая тихая жизнь медленных, никогда полностью не проясняемых жестов, и они смутно помнят, что некоторое время тому назад они даже считали, что и у них будет точно такая же жизнь. Но, спохватившись, они быстро достают свои тетради и начинают рисовать, безразлично что: один из цветков или маленького забавного зверя. Не суть важно, подсказали им, что именно рисуешь. И действительно, не суть важно. Лишь бы нарисовалось, это – главное; потому что ради этого они однажды ушли из дома – почти насильно. Они из хороших семей, но если теперь, рисуя, поднимают руки, то выясняется, что платья у них сзади не застегнуты или застегнуты не полностью. Сзади остается несколько пуговиц, до них не удается дотянуться. Потому что когда платье шилось, никому и в голову не приходило, что ей вдруг придется отправиться из дома одной. В семье всегда кто-то есть для таких пуговиц. Но здесь, Боже правый, в таком большом городе, кому этим заниматься. Нужно иметь хотя бы подругу; ведь подруги тоже в таком же положении, и тогда приходится друг другу застегивать платья. Это смешно и напоминает о семье, когда ты не хочешь, чтобы тебе о ней напоминали.

И неизбежно, что, рисуя, все время думаешь: а нельзя ли было все-таки остаться. Если бы получалось стать благочестивым, в сердце благочестивым в одном темпе с другими. Но казалось настолько бессмысленным – пытаться это сделать сообща. Дорога почему-то стала уже: семьи не могут одновременно приблизиться к Богу. Следовательно, остаются лишь различные другие вещи, из тех, что, на худой конец, можно бы и поделить. Но тогда, если делиться честно, каждому достается так мало, что стыдно. А если при дележе обманывают, то происходят споры и столкновения. Нет, действительно, лучше рисовать, безразлично что. Со временем уж как-нибудь появится сходство. А искусство, если даже оно обретается мало-помалу, – все же нечто, справедливо достойное зависти.

И за напряженным занятием тем, чему они себя посвятили, эти молодые девушки, отрешившись от всего, не поднимают глаз. Они не замечают, что, рисуя, они все же не делают ничего, кроме как подавляют в себе неизменную жизнь, ту самую, что в этих вытканных картинах лучисто раскрыта перед ними в своей бесконечной несказанности. Они не хотят этому верить. Теперь, когда столь многое становится иным, они хотят изменить и себя. Они совсем близки к тому, чтобы от себя отказаться и думать о себе так, как мужчины могли бы о них говорить в их отсутствие. Это им кажется собственным прогрессом. Они уже почти убеждены, что в поисках удовольствий и новых, еще более сильных удовольствий и состоит жизнь, если не хочешь растратить ее по-дурацки. Они уже начали оглядываться, искать; они, чья сила всегда состояла в том, чтобы находили их самих.

Так происходит, думаю, оттого, что они устали. Веками они творили всю любовь целиком, они всегда исполняли полный диалог, обе его части. Потому что мужчина лишь повторял чужие слова, и повторял плохо. И затруднял тем самым обучение своей разбросанностью, своей небрежностью, своей ревностью как одним из видов небрежности. И они, несмотря ни на что, терпеливо выжидали дни и ночи и прибавляли в любви и горести. И под давлением бесконечных лишений из них получались грандиозные любящие, и в то время как они призывали своего мужчину, они его преодолевали; и они же, если он не возвращался, его перерастали, как Гаспара Стампа[88] или как португалка[89], не перестававшие любить до тех пор, пока их мука не превращалась в суровое ледяное великолепие, такое, что его больше нельзя выдержать. Мы знаем о тех и о других, потому что есть письма, чудом сохранившиеся, или книги с повинными или винящими стихами, или портреты, и в галереях они смотрят на нас сквозь слезы, что художнику вполне удалось передать, потому что он не знал, что это и в самом деле слезы. Но их, любящих, неисчислимо больше; тех, кто сжег свои письма, и других, у кого больше не осталось сил их писать. Старицы, увы, так и зачерствевшие с семечком изысканности в себе, где они его скрывали. Бесформенные, ставшие сильными женщины, сильными от изнурения, они позволили себе стать внешне похожими на своих мужей и все же оставались совершенно другими внутри, там, где работала их любовь, в темноте. Роженицы, никогда не хотевшие рожать, и когда они наконец умирали при восьмых родах, у них замечались жесты и легкость девочек, радующихся любви. И те, что остались рядом с буйными и пьяницами, потому что они нашли способ пребывать в самих себе так далеко от них, как нигде в другом месте; и когда они оказывались среди людей, то не могли сдержаться и сияли, как если бы они всегда общались со святыми. Кто может сказать, сколько их перебывало и каких. Никто; они как бы заранее уничтожили слова, те, что помогли бы их постигнуть.

* * *

Но теперь, когда столь многое становится иным, не пора ли и нам измениться? Не могли бы мы попытаться немного развить себя и нашу часть работы в любви медленно взять на себя, мало-помалу? У нас отняли все печали и заботы любви, и такой она проскользнула к нам среди разбросанности и развлечений, как иногда в ящик с детскими игрушками попадает кусок настоящего кружева и радует, а потом уже и не радует, и наконец, просто лежит среди обломков и выброшенных предметов, худший, чем все остальное. Мы испорчены легким удовольствием, как все дилетанты, и пребываем в ореоле дурной славы первенства. Но как измениться, если мы своими успехами пренебрегали; как, если начнем с азов учиться работе любви, той, что всегда делалась за нас? Как, если мы пойдем и снова станем начинающими, теперь, когда многое меняется у нас на глазах.

* * *

Помню, как все происходило, когда maman разворачивала маленькие свертки кружев. Она заняла для себя тот самый особенный ящик в секретере Ингеборг.

«Давай осмотрим, Мальте», – говорила она и радовалась, как если бы ей только что подарили все, что лежало в маленьком, покрытом желтым лаком ящике. И тогда от нетерпеливого ожидания она не могла развернуть шелковую бумагу. Каждый раз это приходилось делать мне. Но я каждый раз очень волновался, когда передо мной появлялись кружева. Они для сохранности наматывались на деревянный валик, совсем не видимый под кружевами. И теперь мы их медленно разматывали и рассматривали образцы по мере их появления, и каждый раз немного пугались, когда очередной кусок кончался. Они так внезапно кончались.

Вижу, как сейчас, окантовки итальянской работы, выпукло-густые, с продернутой через петли ниткой, где все многократно повторялось, четко, как в крестьянском огороде. Потом длинный ряд венецианских, плетенных иглой кружев разом зарешечивал наши взоры, как если бы мы становились монастырями или тюрьмами. Но вот ты уже на свободе и смотришь далеко в сады, и они кажутся тебе все искусней, пока не становятся для глаз плотными и тепловатыми, как в оранжерее: роскошные растения, нам не ведомые, распускали гигантские листья, усики хватались за все, как если бы у них закружилась голова, и огромные открытые цветы Points d’Alençon[90] затемняли все своей пыльцой. Вдруг, совсем усталый и заблудившийся, выходишь из оранжереи на длинную дорогу Valenciennes[91], и сразу: и зима, и раннее утро, и иней. И протискиваешься сквозь заснеженные кусты Бенша[92] и оказываешься там, где еще никто не ходил; ветки своеобразно поникали долу, под ними могла оказаться могила, но мы друг от друга это скрывали. Холод прижимался к нам все плотней, и наконец, когда попадались мелкие, совсем утонченные коклюшечные кружева, maman говорила: «О, теперь мы почувствуем на глазах ледяные цветы», – и так оно и получалось, потому что в нас самих становилось очень тепло.

При скатывании кружев мы оба всхлипывали, это длительная работа, но мы не хотели ее никому передоверять.

«Только представь, что мы бы их сами плели», – говорила maman, и вид у нее становился совершенно испуганным. Этого я совершено не мог себе представить. Я поймал себя на том, что думал про маленьких зверей: как они постоянно плетут кружева, и за это их оставляют в покое. Нет, их плели, естественно, женщины.

«Они, конечно, попали на небо, те, кто это делал», – заметил я, восхищаясь. Помню, как мне пришло в голову, что я давно не спрашивал о небе. Maman вздохнула, кружева снова собраны вместе.

Через некоторое время, когда я уже об этом забыл, она проговорила совсем медленно: «На небо? Я думаю, что они и пребывают на небе. Если так видишь, это все равно что вечная святость. Об этом так мало знают».

* * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад