— А ну-ка, еще раз! Загребай лопатой!
Как пали могучие. Садомазохистское игровое шоу, куда уж дальше?
Так вот, Ранулф и Эстелла поженились, и сначала он безумно любил ее, а она — его, а затем П. Т. Барнум{25}, Барнум из “Барнум и Бейли”,
Должно быть, она покосилась на своего старика, проверяя реакцию, — его как-никак называли самым меланхоличным датским принцем своего поколения; но это было уже чуть не сто лет назад, а Гамлет всегда был молодежной ролью. Однако идея научить Америку подлинному языку Шекспира воспламенила Ранулфа, и они пересекли океан; и Ранулф осчастливил их, появившись в облике отца Гамлета, а в паре с ней, в роли друга принца, на подмостки вышел обходительный, молодой Кассий Бут.
“Гамлет” в шапито пользовался бешеным успехом. Спектакль шел и шел, и никогда бы не вышел из репертуара, не заяви о себе близнецы; женщина в роли Гамлета — еще куда ни шло, но беременный принц — это, знаете, уже ни в какие ворота. В общем, близнецы — наши отцы, родились в США. Мельхиор и Перигрин. Ничего себе имена, а? Какой манией величия нужно страдать, чтобы дать детям такие имена? Сократив их в Мел и Перри, пожалуй, еще можно получить демократичное, трансатлантическое звучание двадцатого века; но старый Ранулф, будучи неисправимым романтиком века девятнадцатого, никогда этого не делал, хотя лукавая Эстелла — частенько.
Обратите внимание, я называю обоих “наши отцы”, будто их у нас было двое, но по сути дела так оно и есть. Все, что требуется природой, сделал, ясное дело, Мельхиор, но Перигрин
Что же касается побочных рождений, то в семействе Хазардов с избытком хватало романтичных, даже мелодраматичных незаконных появлений на свет задолго до нашего с Норой дебюта. Заметим также, что за всю продолжительную историю своих брачных и внебрачных похождений Ранулф Хазард не произвел потомства до тех пор, пока Гамлет в лице его жены не познакомился с внушительным достоинством друга Горацио, не говоря уже о его атлетических качествах. Языки на этот счет чесали.
Дошли ли слухи до Ранулфа? Кто теперь скажет через столько лет? Как бы то ни было, он души не чаял в своих мальчиках — дал им роли принцев, как только они ходить научились. Про Ранулфа нужно еще кое-что добавить. Наполовину выжив из ума, он верил, что ему было знамение. На весь мир он смотрел как на поле миссионерской деятельности — из всех нас наиболее верным семейной традиции исступленного обращения неверующих оказался потом иезуит Гарет Хазард, — а старика к тому времени охватила необузданная страсть нести Слово в мир. Хочешь не хочешь, его жене и детям тоже пришлось тащить Шекспира туда, где о Шекспире и слыхом не слыхивали.
Обилие розового на карте мира{26} в те дни означало, что по-английски говорили повсюду — никаких проблем с языком. Они добирались в самые дальние уголки империи, перекатываясь на морских волнах, зигзагами пересекая океаны. Словно на экране вижу: океанский лайнер покидает причал, выходит из гавани; ревет гудок, толпа бросает цветы, на палубе улыбается и машет руками рыжеволосая женщина.
Наш дядя Перигрин унаследовал ее рыжие волосы; и наши сводные сестры, Саския и Имоген тоже. И Тристрам. А нам не повезло. Рыжие волосы достались только законным отпрыскам. Мы с Норой сначала были серые, как мышата. Потом покрасились. А когда перестали краситься (в черный цвет), то обнаружили, что, сами того не заметив, поседели.
Дядя Перигрин был маминым любимцем.
— Однажды, — рассказывал он мне, — во время гастролей в Австралии мы бежали по улице; дело было в Сиднее, у Кругового причала. Мы торопились на ланч в какой-то дамский клуб — чтобы подзаработать, она выступала на различных торжествах, у Ранулфа постоянно было туго с деньгами. Конечно же, мы опаздывали, потому что ей долго не удавалось найти чистого платья. Наконец, хорошенько перерыв все вещи, она отыскала наряд, на котором было лишь одно мармеладное и несколько винных пятен; самые заметные она замаскировала, приколов букетик алого жасмина, кое-как подобрала волосы. Мельхиор остался дома с отцом смотреть, как тот репетирует “Юлия Цезаря”. Проходя мимо шарманщика, мы замедлили шаг, чтобы полюбоваться на обезьянку. Мама дала шарманщику серебряную монетку, и тот заиграл “Моя маргаритка”{27}. Она схватила меня за руку, и мы пустились в пляс прямо на тротуаре — шпильки разлетелись во все стороны, мой целлулоидный воротничок сломался пополам. Обезьянка захлопала в ладоши. Прохожие вытаращили глаза. “Ну что же вы, — сказала мама, обращаясь ко всем сразу. — Присоединяйтесь!” И, протянув руку совершенно незнакомому соседу или соседке, все начали танцевать. “Я схожу с ума от любви к тебе”. Обведя глазами содеянное, она осталась довольна. Опоздав на суп, пропустив рыбу, мы прибыли к столу вместе с жареной курицей. Волосы ее разметались по спине, цветы потерялись, на одной туфле отвалился каблук, сынишка — без воротничка, без галстука, с обезьянкой на плече — мама выменяла ее на свои золотые часы. Она продекламировала им монолог Порции “Не действует по принужденью милость...”{28} — и осчастливила их. На десерт подали наше любимое манговое мороженое, мы съели по три порции. В Мельбурне тогда ее именем назвали манговое мороженое с пюре из маракуйи — мороженое “Эстелла”. Если нам, Флорадора, когда-нибудь доведется поехать вместе в Мельбурн, я угощу тебя мороженым “Эстелла”.
Счастливчик наш Перигрин, даже его воспоминания полны смеха и танцев; он всегда помнил хорошее.
Перигрин Хазард — путешественник, фокусник, соблазнитель, исследователь, сценарист, богач, бедняк, но никогда — вор или попрошайка. В нашем возрасте у нас с Норой больше друзей среди мертвых, чем среди живых, мы часто ходим на кладбища прополоть траву на могилах друзей молодости; но твоя могила, дорогой Перри, затерялась неизвестно где, некуда даже цветы положить. Детство твое прошло в странствиях — нынче здесь, завтра там, — вот ты и вырос непоседой. Ты любил новизну. И сомнительные похождения. И приключения на свою голову. И, как это ни странно, к концу жизни ты полюбил бабочек. Перигрин Хазард, ты затерялся в царстве бабочек, исчез в джунглях, испарился без остатка, как в одном из твоих любимых фокусов.
В Мельбурне именем Эстеллы назвали мороженое, а в Новом Южном Уэльсе целый засушливый городок переименовали в Хазард после ее и Ранулфа выступления под открытым небом в “Кориолане”. И улицу в Хобарте, в Тасмании. Они неоднократно гастролировали в Индии, исколесив субконтинент. Под стук колес убегали назад блестящие рельсы, дымил паровоз, опадали и уносились ветром листки календаря... Махараджа подарил мальчикам слоненка, но он не поместился в поезд, и его пришлось оставить. Махараджа воспылал к Эстелле любовью и, уговаривая ее остаться и декламировать ему каждый вечер монолог Виолы “У Вашей двери сплел бы я шалаш” , предлагал ей в дар столько рубинов, сколько она весит сама. “И что она сделала?” — спросили мы. “Она его осчастливила”, — ответил Перигрин. У нее был такой дар. Осчастливила, а потом с ним рассталась. К расставаниям у нее тоже был дар.
Улыбаясь, рыжеволосая женщина машет рукой уплывающим берегам. Она покинула махараджу, как покинула бесчисленное множество других пылких влюбленных, разбросанных по городам и поселкам, театрам и вокзалам всего света. Но Ранулфа она не покинула.
В Шанхае имя “Хазард” дали уже давным-давно не существующему театру. Потом был Гонконг. Потом — Сингапур. К этому времени все слегка износилось, слегка обветшало. И опять океан. Опять Северная Америка, Монреаль, Торонто; из конца в конец они исколесили прерии. Город Хазард в Альберте, плоской, как наполненное снегом блюдце. Хазард в Северной Дакоте — они не гнушались самыми крохотными городишками, и те в благодарность нарекали себя в их честь. Гастроли перерастали в безумие. В Арканзасе латаная-перелатаная палатка Хазардов появлялась в местах, отринутых даже странствующими евангелистами; худой, изможденный, заросший бородой Ранулф все больше и больше напоминал Иоанна Крестителя, доживи тот до старости.
В конце концов, они добрались до юго-запада и разбили лагерь в иссушенном техасском городишке под названием Ружейный Ствол; его переименовали в Хазард после того, как Хазарды сыграли там “Макбета”, причем нанятые представлять шотландскую армию мексиканские крестьяне, изображая Бирнамский лес, держали над головами колючие лепешки кактусов-опунций{29}{30}. Из всех этих диких, странных, непохожих друг на друга мест в память Перри больше всего врезался техасский Хазард. Когда он вернулся туда много позднее, два-три седых старожила, роняя в пивные кружки слезы, вспоминали, как Эстелла их осчастливила; они выбрали ее сына почетным шерифом.
Декорации и костюмы были потеряны, разворованы или обветшали до дыр; их вымаливали, мастерили из чего под руку подвернется, кроили и сшивали из кусков. Ранулф пил, кутил и витийствовал; он тоже разваливался на глазах. Он кричал на Америку, но она больше его не слушала. Когда в баре городка Туксон, штат Аризона, он проиграл свою корону из “Короля Лира”, Эстелла склеила ему новую из куска картона и покрасила ее золотой краской “Держи”.
Почему она его не бросила? Бог знает, может, она действительно его любила; может, все осчастливленные ею пассии были просто мимолетными увлечениями. Но осчастливить Ранулфа она больше уже не могла.
И вот в один прекрасный день, когда они устанавливали сцену и ожидали аншлаг, потому что больше в этом заброшенном местечке юго-запада по вечерам делать было нечего, разве что смотреть, как маис растет, Ранулф получил телеграмму из Нью-Йорка. Пока Хазарды мотались по свету, истирая в рубище одежды во имя вящей славы шекспировой, давний Горацио Эстеллы, Кассий Бут, сидел на месте и преуспел. Он теперь сам был актером-постановщиком, владельцем театра на Бродвее. Но разве он забудет старых друзей? Только не он! Эстелла, рассказывал Перри, таинственно улыбнулась. Не забывайте, она все еще была девчонкой. Не больше тридцати ей было, ну, максимум тридцать пять. А Ранул фу тянуло к семидесяти, вот он и решил все поставить на карту, устроить финальный торжественный молебен. Он им всем покажет! Сродни погребальному шекспировскому костру, в последний, ослепительный раз взовьется он на Бродвее. Но, увы, для этой цели он выбрал “Отелло”.
Сколько бы ей ни было, тридцать или тридцать пять, на фотооткрытке — в ночной рубашке, с распущенными волосами — она выглядит юной школьницей. “Ах, ива, ива, ива”{31}. Кассий Бут играл Яго. В этой истории обошлось без платка, но, все равно, муж убил их обоих, сначала ее, потом его. После премьеры они вместе ускользнули с вечеринки; что тут такого — старые знакомые. Возможно, к тому времени для Ранулфа граница между Шекспиром и реальностью уже окончательно стерлась. На следующее утро появились блестящие рецензии, но убийство, запоздав, попало лишь в дневные выпуски газет, потому что только подавая поздний завтрак, горничная обнаружила в постели номера Эстеллы тела. Три тела. Он застрелил их обоих, потом застрелился сам.
Exeunt omnes {32}. У нее всегда был дар к расставаниям.
Но жизнь продолжалась.
Два мальчика — бедные, несчастные сиротки — остались в Нью-Йорке без средств к существованию; по словам Перри, они тогда чуть ноги не протянули, потому что постоянно кружившие в вестибюле отеля импозантные дамочки с низким декольте и в украшенных перьями шляпках пичкали их конфетами, хот-догами и pie а` la mode{33}. Вместо денег им досталось актерское наследство, состоящее из неоплаченных счетов, украшений из папье-маше и напускного блеска, но “Плаза” предоставила кредит, и они научились жить не по средствам.
Они были близнецами, но не из тех, что похожи как две капли воды. У темноволосого, задумчивого Мельхиора уже к десяти годам угадывался профиль, покорившего впоследствии Шафтсбери-авеню{34}. Этот профиль для Мельхиора был тем же, чем уши для Кларка Гейбла{35}. Темные глаза, ресницы, окрещенные в народе “девичьими”, и телосложение, наилучшим образом подходящее для прыжков, фехтования, влезания на балконы и прочих требуемых от шекспировского актера трюков. Эти трюки вместе с “внушительной серьезностью манер”, естественно, наводят на мысль, что его отцом был Кассий Бут, но не будем забывать, что в свое время бедолага Ранулф тоже имел громкий успех у женщин — хоть и затянутых еще в кринолины, — так что над отцовством продолжает стоять гигантский знак вопроса; хотя чья бы сперма в конце концов ни пошла в дело, таких кандидатов в папаши не стыдно иметь ни одному ребенку, а что до меня, внучки, так я, знаете ли, считаю, что они оба здесь кое-чему поспособствовали.
Перигрин тем временем рос божьим наказанием и — весь в мать — ни секунды не мог быть серьезным. Выступая в Перте в роли молодого Макдуфа, он вышел на сцену с ночным горшком на голове, чем привел в неописуемый восторг публику, состоявшую в тот вечер из стригалей овец. После этого Мельхиор ни разу не пустил его на подмостки. Даже молокососом Мельхиор предпочитал искусство, а Перигрин — веселье. Не думайте, что раз они были братьями, то непременно любили друг друга. Вовсе нет. Небо и земля.
Так они и жили на гостиничном пайке и подачках доброхотов, пока из Лейха не прибыло судно, а с ним — карающая длань, неотвратимая, как могила. Мисс Юфимия Хазард, их тетушка, — пресвитерианка до мозга костей, надзирательница в работном доме в Питлори и заклятый враг подмостков и их обитателей, слезинки не пролившая над судьбой брата и невестки, чью жестокую смерть она считала Божьей карой и своего рода воздаянием. Ухватив Мельхиора за ворот и не слушая протестов, она затолкала его в сундук с наклейкой “В дороге не требуется” и потянулась было к Перигрину, но тот отпрянул, извернулся и, оставив в ее руках лишь старый твидовый пиджак, был таков — алле-гоп из окна по пожарной лестнице! И вот уже рыжий десятилетний мальчишка в рубашке с короткими рукавами, не разбирая дороги, мчится по улице, сбивает тележку торговца хот-догами, опрокидывает ящик чистильщика обуви... только его и видели.
Как в воду канул, растворился в Америке и, хотя позднее он рассказывал разные байки про свои юношеские проделки и приключения, я понятия не имею, что с ним на самом деле было; знаю только, что пришлось ему несладко и что, когда он впервые нас нашел, он был богат как Крез.
Итак, Перигрин сбежал — только пятки сверкали, а Мельхиор попался.
Мельхиор обожал, даже боготворил отца, и от великой трагедии родительского бытия сберег лишь один крошечный сувенир — склеенную Эстеллой картонную корону, надеваемую Ранулфом в роли короля Лира. Одному богу известно, как ему удалось протащить ее мимо тетки.
Природу не обманешь, верно? Все эти унылые, набухшие дождем и недоваренной овсянкой годы, скорчившись под тонким, единственным позволенным ему теткой пледом, он каждую ночь сам себе декламировал наизусть великие роли отца. Макбет, Гамлет (но, конечно, не Отелло). Шотландские часы тетки Юффи — этого рогатого “дедушку”, проживающего теперь по адресу 49, Бард-роуд, вы уже видели — били полночь, час, два. Одинокие декламации приводили его в такой экстаз, что он засыпал, обливаясь слезами. Тетка строго-настрого запретила Мельхиору даже думать о сцене, хотя и признавала у него явный талант в этом направлении — то есть ораторские способности и все такое — и уговаривала его стать проповедником. Когда она его окончательно допекла, он решил дело по-своему.
Завернув в сменную рубашку и трусы картонную корону и завязав поклажу в узелок, он навсегда распрощался с Питлори. Я так и вижу его, отправляющегося на поиски счастья, словно Дик Виттингтон{36} в известной пантомиме. Когда он затворял за собой дверь работного дома, часы мисс Юффи пробили пять раз. Стояла, должно быть, ужасная стужа, в небе — ни звездочки, кромешная тьма без намека на утро. Проезжавшая мимо повозка с капустой подбросила его на пару миль. Забрезжил рассвет; ни друзей, ни родных, кроме пропавшего где-то за океаном брата, с которым он никогда особо не ладил. Безумная гордость, честолюбие — и ничего за душой, кроме черных глаз, внушительной серьезности да игрушечной короны с облупившейся позолотой.
В конце концов он добрался до Лондона и однажды без гроша в кармане, да почти что и без карманов, появился в этом самом доме, бывшем в те годы актерской гостиницей, хотя, сразу скажу, не самого высокого пошиба.
До того, как в Европе погасли огни{37}, Брикстон был средоточием огромного множества театров, мюзик-холлов, “Империалов”, “Роялей” и тому подобных заведений. Из Брикстона на трамвае можно было добраться куда угодно. Улицы с высокими узкими домами были переполнены комедиантами, балеринами, субретками, фокусниками, скрипачами, дрессировщиками собак, коз, голубей и прочей живности, танцующими лилипутами, тенорами, сопрано, баритонами и басами — как солистами, так и подвизающимися в любой из названных категорий дуэтами, трио и т. п. А также трагическими актерами, зарабатывающими на кусок хлеба, раздирая перед зрителями душу в клочья, и поэтому считающими себя на порядок выше других.
В те дни наша мать выносила помои, наливала воду в кувшины для умывания, вычищала золу и разжигала камины, разносила грелки с горячей водой, иногда растирала тому или иному господину спину, а иногда и... а может быть, это случилось лишь однажды.
Шанс, он и есть шанс. Нас не планировали.
Мельхиор спал вот здесь. Мансарда — самая дешевая комната в доме, дешевле уже некуда, потому что он все равно никогда не платил. Представляю, как он примеряет перед квадратным зеркалом потертую корону, в возбуждении прислушиваясь к шуму ветра, треплющего в саду платаны, и грезит, что это шум аплодисментов. Доведенный до отчаяния, вечно голодный, издерганный, он бегал от одного агента к другому, а вечером возвращался на Бард-роуд к ожидающей его вареной капусте и узкой жесткой постели. Не удивлюсь, если он поработал где-то ртом, где-то — задницей, проверяя, не прокатит ли этот номер. Думаю, моя мать его пожалела. Воображаю, как она раздевается в холодной комнате и поворачивается к изголодавшемуся мальчику. Как она это сделала? Застенчиво? Нервно? Похотливо?
Дальше все покрыто мраком. У меня сердца не хватает думать о том, что было потом. Слишком тяжело. Всегда хочется верить, что тебя делали с любовью, ну с удовольствием по крайней мере, но мне неведомо, был ли темноглазый незнакомец, залезший под юбку нищей сироты, циничен или нежен, движим безысходностью или минутной похотью. Занималась ли она этим раньше, знала ли, что делает? Переполнял ли ее страх? Или желание? Или он взял ее почти силой? Известно — он был красавчик, барышни по нему с ума сходили. Может, она была первой женщиной, потерявшей из-за него рассудок? Думала о нем, прибирая по утрам его постель? Прижималась щекой к его подушке и жалела, что это не его щека?
— Чистое наказание она была, ужасно своевольная, — говорила бабушка.
Мне нравится думать, что это случилось так: она закрыла за собой дверь на защелку; он лежал на кровати, перечитывая Шекспира. Подняв глаза, он поспешно отложил потрепанный том “Избранных сочинений”. “Вот я и поймала тебя, где хотела!” — стаскивая сорочку, сказала она. Джентльмену ничего не оставалось, как покориться.
Через девять месяцев во время родов у нее остановилось сердце. Больше я про нее ничего не знаю. Мы даже не знаем, как она выглядела, не осталось ни одной фотографии. Ее и звали, как бездомную кошку, — Китти. Ни отца, ни матери. Может быть, дом г-жи Шанс был для нее раем, несмотря на обилие лестниц, — ей ведь приходилось бегать вверх и вниз по двадцать, по тридцать раз в день. И вычищать камины, и отскабливать входные ступени.
Г-жу Шанс нельзя было назвать, как говорят французы, exigeante{38} . Ее гостиница не была самой роскошной в Брикстоне, по правде говоря, ей с неимоверным трудом удавалось удерживаться в рамках приличия; это же можно было сказать и о самой хозяйке. Несмотря на декоративные папоротники в глянцевых зеленых горшках и турецкие ковры, в целом заведение
Мельхиор Хазард надолго там задержался — обивание театральных порогов и изнурительные прослушивания принесли плоды. К тому времени, как у нашей матери случилась первая задержка, его самого и его картонной короны в гостинице уже и след простыл. Ее рвало каждое утро, но она старалась не шуметь, чтобы не услышала госпожа Шанс. В августе началась война, однако нашей матери, думаю, было не до нее. Приступов рвоты госпожа Шанс не слышала, но приступы рыданий от нее не скрылись.
Мы появились на свет в понедельник утром, в яркий, ветреный день, когда вокруг падали цеппелины. Сначала одна крикливая кроха, потом, пока госпожа Шанс управлялась со всем необходимым, — другая. Послали за доктором, но тот так и не пришел. Наша мама взглянула на нас — после трехдневных мучений у нее не оставалось сил взять нас на руки, но госпожа Шанс всегда рассказывала, что она хорошенько нас рассмотрела и сумела улыбнуться.
Ну с какой стати ей было улыбаться? Ей было всего семнадцать, ни мужа, ни дома. Шла война. И все равно госпожа Шанс всегда вспоминала ее улыбку, а госпожа Шанс, хоть и была иногда скуповата на правду, никогда не врала. “Почему бы ей не улыбнуться? У нее самой не было ни отца, ни матери. Самое лучшее, что можно придумать взамен, — ребенок”.
Небо тем утром было ослепительно синим, рассказывала госпожа Шанс, от ветра все белье на веревках пустилось в пляс. Понедельник, день стирки. Что за картина! По всему Брикстону длинные черные чулки танцевали с мужскими кальсонами, полосатые юбки выписывали “Прогулку по Ламберту”{39} с фланелевыми ночными рубашками, французские панталоны отмахивали канкан с кружевными сорочками, наволочки, простыни, полотенца, платки трепетали, как знамена и флаги, — все кругом колыхалось. Бомбежка прекратилась, и детвора опять высыпала играть на улицу. Сияло солнце, дети распевали куплеты. Бывало, когда бабушка Шанс пропускала стаканчик-другой, она затягивала песенку, звучавшую, когда мы родились:
Бедняга Чарли{40} кормит теперь червей на кладбище. Эх, Чарли, Чарли, старина. Хозяйство было, как у хорошего жеребца.
Вся Бард-роуд пела и плясала. Взяв нас по одной на руку, госпожа Шанс поднесла малышек к окну, и первое, что мы увидели своими плавающими глазенками — сиянье солнца и танцы. Мимо окна спланировала и растаяла высоко в синеве чайка. Она так часто рассказывала нам об этой чайке, что, хотя я, конечно, не могу ее помнить, мне все равно кажется, что я видела, как она растворяется в небе.
За спиной у нас послышался короткий вздох, и ее не стало.
Прибывший через десять минут доктор выписал свидетельство о смерти. Вот и всё. Миссис Шанс удочерила нас, но из уважения к усопшей никогда не позволяла называть себя мамой. Мы всегда звали ее бабушкой, а сами получили фамилию Шанс.
Но я никогда не верила, что “Шанс” — настоящее имя. Про нее мне известно только, что в дом номер 49 на Бард-роуд она прибыла в первый день 1900 года с покрывающим годовую аренду банковским чеком и с видом женщины, начинающей новую жизнь на новом месте, в новом веке и, судя по всему, с новой фамилией. Решение именоваться “миссис” было еще одной шаткой, как уже говорилось, попыткой соблюдения приличий, потому что законным супругом вокруг нее никогда и не пахло, да, честно говоря, она так никогда и не рассталась с беспутными привычками.
Будучи невысокого роста — около ста шестидесяти сантиметров, — сложения она была крепкого, как танк. Пудрилась пудрой “Рашель” в таком изобилии, что, стоило потрепать ее по щеке, в воздух поднималось белое облачко. По центру щек были нарумянены большие круглые пятна, а глаза подведены так густо, что малышня на Электрик-авеню исполняла ей вслед “Прекрасные черные глазки”{41}.
Все тридцать лет, что мы с ней прожили, она благодаря перекиси водорода оставалась канареечной блондинкой. Под левым уголком рта неизменно рисовалась карандашом большая черная родинка.
Она была сторонницей нудизма и, если не было постояльцев, дома частенько вообще разгуливала в чем мать родила. По ее мнению, нам, малышкам, тоже было полезно подставлять бока солнцу и свежему воздуху, и мы, к изумлению наших приличных соседей, часто резвились в саду голышом, что заодно позволяло немало сэкономить на тряпках. С тех пор Брикстон сильно изменился. Нынче в саду можно устроить самую настоящую оргию, и никто даже глазом не моргнет, разве что сосед с серьгой в ухе поинтересуется: “Презервативов на всех хватает?”.
Она не столько говорила, сколько вещала, причем весьма красочно: запросто рифмовала “пешком” с “пальтом”, “муху” могла виртуозно растянуть в “сла-ана”, но иногда, забываясь, поливала так, что небу становилось жарко. Помню, пошли мы как-то на рынок запастись всяким заячьим кормом — кроме нудизма она весьма уважала салаты и, когда ее заносило, кормила нас одной капустой: летом — сырой, зимой — вареной. Так вот, выбираем мы на рынке зелень, и вдруг у нас за спиной какой-то чопорный господин пренебрежительно высказывается на бабушкин счет: “...а что еще от такой ждать приходится...”.
Вскинув кулаки, бабушка развернулась как ужаленная:
— Что ты сказал, козел?
Мы так никогда и не узнали, кто поселил ее на Бард-роуд, сама же она ни разу на этот счет не обмолвилась. Она сочинила себя сама, она была уникум и, завещав нам все остальное, свою тайну сохранила до конца; мы ей обязаны всем и с годами все больше становимся на нее похожи. Как говорится, кто питал, тот и воспитал, голубчики. Вот так-то.
Клянусь вам, и по сей день поздно ночью я иногда слышу мягкое шлепанье ее босых ног по ступеням, чтобы проверить, выключен ли внизу на кухне газ, заперта ли входная дверь, дома ли девочки. В столовой время от времени витает запах свежей мяты, потому что, когда был выбор, она предпочитала накачиваться мятным ликером со льдом и зеленой веточкой по сезону, но вообще-то пила все, что подвернется. И эта вареная капуста. Что мы ни делали, запах не пропадает; сначала грешили на канализацию, думали, трубы засорились. Сами мы, как выросли, к капусте ни разу не притронулись. У меня духу не хватает взглянуть на кочаны после того, что бабушка с ними вытворяла. Варила их, как грешников в аду. На живодерне с коровами лучше обращаются.
С малышками она сразу почувствовала себя как рыба в воде, странно, что у нее своих не было. Как-то много лет спустя я спросила ее об этом, и она ответила, что до того утра, когда впервые взяла нас на руки и прижала к себе, никогда не понимала,
Не забывайте, когда мы родились, шла война. Хоть мы и осчастливили ее, но к общему количеству счастья в южном Лондоне мы вряд ли много прибавили. Сначала послали умирать всех соседских сыновей, храни их Господь. Потом мужей, братьев, двоюродных, пока в конце концов не забрали всех мужчин, кроме стариков одной ногой в могиле да младенцев в люльках. На улицах города остались лишь женщины — в трауре, с покрасневшими глазами, и бабушка тогда, как и потом еще раз, в 1939-м, сказала: “Это случается каждые двадцать лет или около того — из-за поколений. Старичье, опасаясь конкурентов, замышляет убить как можно больше молодых парней. А чтобы их планы не раскусили, они не решаются делать это своими руками, потому что матери бы не потерпели; поэтому старые пердуны со всего мира собираются и договариваются между собой — вы убьете наших парней, а мы убьем ваших. Вот так-то. Так они и делают. И потом старики опять спят спокойно”.
Когда начались бомбежки, бабушка выходила на улицу и грозила старым мужикам в небе кулаком. Она знала, что больше всего они ненавидят женщин и детей. Потом шла в дом и обнимала нас. Кормила нас и убаюкивала. Она была нашим бомбоубежищем, нашим утешением, нашей грудью.
Постояльцев становилось все меньше — слишком много детских какашек в ванной, в гостиной ползают голые младенцы. Никто не убирает постели, не готовит овсянку — вся прислуга, к великому возмущению бабушки, соблазнившись хорошими заработками, перетекла на военные заводы; они исчезали под раскаты ее негодующих речей. Как бабушка зарабатывала на жизнь? Случалось, какая-нибудь проезжая вокалистка-чудачка снимала комнату на час поупражняться в гаммах или неприхотливая балерина искала местечко минут на двадцать, где можно ноги позадирать, вот так-то! Посетители входили с переднего крыльца — мы спускались по лесенке в подвальную комнату.
Часы появились, когда мы только начинали лепетать “ба-ба-ба”. “Дедушка” с рогами на макушке. Прибыл к нам прямо из Питлори, имущество покойной Юфимии Хазард; в сопроводительном письме говорилось, что их посылают нам, потому что 49, Бард-роуд — последний известный адрес ее племянника Мельхиора. Часы она завещала ему. Все остальное пошло бедным.
Читая это письмо, бабушка поносила и кляла все и вся. Не могла поверить, что нам ничего не досталось, кроме часов. Не зная ни сна ни отдыха, она перерыла весь Лондон, разыскивая нашего отца. Как потом говорила, под каждый камень нос совала, чтоб не дать ему отсидеться в какой-нибудь щелочке. И вдруг, когда уже подписали Перемирие, глядите-ка — он объявился в Вест-Энде в роли не кого-нибудь, а Ромео! Надев шляпу, бабушка отправилась на дневной спектакль. В ее отсутствие за нами присматривала какая-то акробатическая танцорка, снимавшая дальнюю комнату на втором этаже. Она научила нас за это время делать обратное сальто, мы веселились от души, пока бабушка не вернулась домой с лицом мрачнее тучи.
— Вам, похоже, очень не помешает сейчас чашка чаю, — заметила акробатическая танцорка, и они ушли, а мы продолжали крутить сальто, пока не проголодались и, побежав в столовую за хлебом с застывшим на жаровне жиром, не услышали, как бабушка говорила: — Он все напрочь отрицает, и хрен я чего-нибудь добьюсь.
Ни я, ни Нора ничего не поняли, но они обе подхватили нас и стали тискать:
— Бедные малышки!
И мы получили двойную порцию — каждая по два ломтика
хлеба, да еще намазанных поверх жира тонким слоем малинового варенья.
Акробатическая танцорка потом преуспела и вышла за лорда. Странная штука жизнь.
А жизнь катилась дальше своим чередом, пока в один прекрасный день в том же году, может спустя несколько недель, в дверь не постучали.
Стук, стук, стук; кто там?{42} Я потопала открывать.
Стук, стук.
Нашего гостя ожидало серьезное потрясение.
В дверном проеме перед незнакомцем стоял голый ребенок. Ни лоскутка одежды, только большой голубой бант в волосах и на глазу — черная повязка. В руке я сжимала кривую турецкую саблю из серебряной бумаги, а на ступеньке лестницы примостилось другое дитя — точная копия первого, больше похожая на обман зрения, чем на двойняшку, ну просто как две капли воды, только бант у нее был зеленый, и на плечи, как плащ, наброшен затянутый узлом красный флаг с черепом и скрещенными костями. Малышки подозрительно уставились на пришельца круглыми глазами: это еще кто такой?
У-у, какой ледяной прием! Такой ледяной, что он не смог удержаться от смеха.
Да, в те дни он был парнем хоть куда. Прошу прощения, если, описывая его, я ударюсь в язык бульварных романов, — в Перри всегда это было, особенно шикарно он выглядел в двадцать с небольшим: могучий в плечах, с мощными бедрами, непослушной копной блестящих медно-рыжих волос, щедро забрызганным веснушками носом, смеющимися зелеными с золотыми крапинками глазами. На нем была потертая, выцветшая летная куртка с шевроном летного корпуса США, левая рука — на перевязи. Это был наш дядя Перигрин из Америки, но мы о нем тогда ни сном ни духом не ведали.
Заметив, что мы вот-вот обидимся, он подавил смех; но губы все еще подрагивали от скрытого веселья, когда, опустившись на колени, чтобы мы трое были примерно на одном уровне, он принялся рассматривать своих новообретенных племянниц. Порывшись в кармане, он вытащил не конфету, не монетку, а чистейший белый платок, потряс им и показал малышкам: спрятано в нем что-нибудь?
Мы помотали головами. Нет. Было очевидно, что, как и мы сами, платок ничего не скрывал.
Связав платок в узел, он показал нам его опять. Просто узел,и всё. Заинтригованные, мы пододвинулись поближе.
Он нарочито медленными движениями развязал платок, и — о чудо — из него вылетел белый голубь; дважды облетев гостиную, он уселся на рога дедовских часов, проворковал и, к негодованию поднимавшейся из подвала, чтобы проверить происходящее, бабушки, нагадил на ковер. Бабушка на этот раз, слава богу, успела натянуть панталоны. Потом все пошли на кухню пить чай, и мы, маленькие пиратки, забравшись Перигрину Хазарду на колени, принялись выворачивать его карманы в поисках голубей, но вместо них нашли торт “Фуллер” с грецкими орехами, принятый бабушкой с подозрительной учтивостью. Ореховый торт “Фуллер” постигла участь всего, что бренно в этом мире, а жаль — я бы не прочь и сейчас полакомиться кусочком “Фуллера”. Оказалось, что мы все имеем особое пристрастие к “Фуллеру” с грецкими орехами, так что каждый съел по нескольку кусков, и обстановка немного разрядилась, несмотря на изрядную озабоченность Перигрина поручением, взятым на себя из чувства долга перед только что найденным братом.
Даже не столько перед Мельхиором, сколько перед покойными родителями.
Но как получилось, что Перигрин Хазард вдруг явился в этот прекрасный день в Брикстон с голубем в кармане, чтобы нас осчастливить? Помните, последний раз его видели улепетывающим от когтей тети Юффи по Бродвею прямо...
Куда? Вот вам и загадка.
За прошедшие годы Перигрин предложил нам тысячу и один вариант дальнейшего хода событий. Он сочинял варианты, а мы могли выбирать любой на свой вкус, но беда в том, что детали постоянно менялись. Правда ли, что он встретился в ночлежке Эль-Пасо с Амброзом Бирсом и отправился с ним сражаться в Мексику? (Подтверждением тому — правда
— Очень просто, — его лицо расплылось в улыбке. — На Аляске я нашел золото.
Просто
Бабушку радовало, что такому молодцу-красавцу удалось вырваться из когтей стариков всего лишь с одной неопасной шрапнельной раной в плечо; она провозгласила, что это вселяет в нее надежды на выживание рода человеческого. Чем дольше он и бабушка точили лясы, тем больше сходились во мнениях, и, наконец страшно сконфузившись, он открыл ей причину своего появления... оказалось, он взялся сообщить бабушке радостную весть о предстоящей свадьбе Мельхиора.
Вот как! Мельхиор был помолвлен, собирался жениться и, чтобы мы не устроили ему в будущем неприятностей, хотел от нас откупиться.
— Нынче он по-другому закукарекал, — процедила бабушка, — намедни я насела на подонка в его гримерке после утреннего представления
— Между нами говоря, — доверительно сообщил Перигрин, — он, кажется, боится, что вы явитесь на свадьбу с девчонками на буксире.
Они покатились со смеху. Мы, малявки, конечно, не поняли ни слова, но, глядя на них, тоже залились за компанию.
— Бедные, невинные малютки, — заахала бабушка.
Папаша пираток вступал в высшие слои общества — роскошное бракосочетание в Сент-Джон на Смит-Сквер с герцогами и двенадцатью подружками невесты. Сама новобрачная — в белом наряде от Ворта, и тогда мы впервые услышали это имя — леди Аталанта Линде.
— У невесты, барышни, денег — выше крыши, — заверил нас Перри.
— Что ж, — сказала госпожа Шанс, — вот пусть он и отвалит нам из своих поганых барышей.
И в ответ на неуверенный взгляд Перигрина добавила: