С кормы из иллюминатора высунулась рука с проводом. Пахомыч свесился через борт, поймал конец, потянул к себе в машину.
Вскоре запустили двигатель, распрощались со спасителем и собрались в путь.
— Я ж говорил: помочь никто не откажет. У нас на реке железная организация. — Микешин поправил капитанку, осмотрел свой китель. — А видели, какая баржа у Пахомыча? Смех. Рубка ржавая, не крашена с прошлой навигации, на палубе опилки, хлам. И у самого видик: не проспавшийся, обросший, тельник рваный...
Тут вышли из-под берега, и резанул такой ветер, что баржа оторопело приостановилась, а потом завалилась на левый борт и, как норовистая кобылица, потянула, закусив удила.
Микешин остервенело закрутил штурвал — боялся напороться на песчаную косу. Он побледнел, губы пересохли, нос и подбородок вытянулись вперед.
Глядя на него, Сидорин несколько перетрухнул и шарил глазами по рубке: где-то должны лежать спасательные жилеты. Наверное, в этом рундуке у задней переборки... Больше вроде бы негде... Черт дернул в такую погоду ехать на ось моста! Можно бы и завтра, и еще позже... Пашину не терпится, а ему-то зачем лезть в пекло? Дело у него не спешное, и вообще к оси можно подойти по берегу... Действительно, как не додумался — в хороший день пройтись по лесу, по лугам — одно удовольствие... «Спиннинг, удочки, — издевался над собой Сидорин, — детская забава... И на берегу договорился бы с этим чудаком Микешиным, зачем было тащиться сюда в дождь... Нет, как же — надо составить компанию Пашину! Подхалим несчастный!» Сидорин назвал себя еще размазней и вовсе расстроился.
Над косой плясали белые гребешки. Баржу тянуло к самому острию переката. Корпус гремел теперь, как пустая железная бочка, скачущая под уклон.
Пашин оторвался от бумаг, смотрел на реку и словно бы ничего не видел — куда-то дальше убегал взгляд. Он один здесь был непричастен к происходящему. Или привык ко всему? Или так занят мыслями, что не замечает окружающего?
Погремушка на столе чуть слышно тараторила в такт машине и волнам, и он не убирал ее. Она как-то прижилась тут, среди бумаг и карт. Он иногда посматривал на нее, и тогда лицо его совсем застывало, делалось каменным, лишенным всякого выражения.
Шкипер, надсадно дыша, выкручивал штурвал: выжал все обороты из машины, и теперь надежда была только на резкий маневр.
Будто назло, именно тут, в самом опасном месте, хлестанул этот шквал! Буруны над косой метались совсем рядом, и баржу несло к ним. И эти минуты тянулись нескончаемо. Белая полоса кипени бурлила чуть левей носа, и баржа стояла, раздумывая, врезаться сейчас или мгновеньем позже... Видеть такую нерешительность было выше сил.
Сидорин отвернулся от окна, он не мог больше смотреть ни на реку, ни на шкипера, ни на Пашина, который совсем одеревенел.
И тогда раздался странный, нелепый, словно бы пришедший из иного мира звук. В первый миг невозможно было понять, что это и откуда.
Заплакал ребенок, заплакал сразу надрывно, на самой высокой ноте, будто ему зажимали рот, а потом отпустили. Крик был громче ветра, сильней железного звона бортов и дрожи двигателя. Ребенок плакал за переборкой в каюте, и голос его легко прошивал насквозь железо и дерево.
Пашин обернулся, лицо передернулось, он сдержал какие-то слова, поерзал на табурете, уперся локтями в стол и сжал голову.
Самоходка вытащила нос за буруны, потом коса пошла мимо борта. Когда пена осталась за кормой, шквал, как и положено по закону подлости, ослаб, подул обычный, ровный, напористый ветер. Пронесло!
Плач перестал, как выключился на той же высокой ноте.
— Это надо же: чудо природы! В дышло ее, в бога... — радостно выругался Микешин.
Он сразу оживился, нос и подбородок вернулись на прежнее место. Оставив левую руку на штурвале, правой он полез в карман за папиросами, зацепился за подкладку, рванул. Пустышка вывалилась на пол. Не замечая, он наступил. Чуть слышно хрустнуло колечко.
— Началось с небольшого приключения, — сказал он игриво. — Ну что ж, это дело перекурим как-нибудь. — Сдвинул капитанку на затылок, прижал штурвал грудью и зажег спичку. — В нашей жизни, как грится, всякое бывает — надо только уметь вырулить. А чтобы вырулить, надо что? — Микешин прикурил, затянулся и сам себе ответил: — Морское чутье. Клянусь: был бы на моем месте Пахомыч — загорали бы мы на мели. Да! Он ветра не понимает. Сейчас раскрыл бы лоцию и стал пальцем мусолить, где проход между косой и берегом? А я реку печенкой чую, мне ветер — брат. У меня лоция вот — на папиросах напечатана: «Беломорканал». Гляжу на пачку и вижу: ага — тут Балтийское море, тут Обь, вот и наша протока... и знаю, куда идти. Конечно, шутка. Я эти места знаю наизусть.
Пашин выпрямился, мельком посмотрел на реку и опять занялся своим.
Сидорин с облегчением шагнул к окну и наступил на резинового зайца, тот пискнул, он отодвинул игрушку ногой к сторонке.
— Сколько тут до оси ходу? — спросил Пашин, не отрываясь от карты.
— Да вот она, ось — под боком, вот за островом по излучине, через пески. Покажу в лучшем...
— Степан Иванович, — перебил его Пашин, обращаясь к Сидорину, — приглядитесь к правому берегу — там будем ставить земснаряд, это по вашей части. — И Микешину: — Как близко можно подойти к пескам с реки?
— Да хоть высажу вас на них, я тут все подходы знаю, я...
— Все подходы не нужны. С северной стороны можно подойти? Вот здесь, — Пашин поднял карту и показал место.
— Здесь нельзя, надо к коренному берегу пристать и оттуда пешком с полкилометра.
— Так... — Пашин повертел карандаш, посмотрел на часы. — Что, Степан Иваныч, сходим?
— Конечно, конечно, — кисловато согласился Сидорин.
Возвращались уже под вечер. Шторм стихал. Пашин стоял на носу и осматривал берег. Настроение у него, видно, так и не исправилось. Микешин волей-неволей смотрел на него и эту его нелюдимость толковал на свой счет, понимая, что промашки не забыты.
Уставший Сидорин снял мокрый плащ, сидел в рубке у столика и вертел в руках погремушку. Он отдыхал и радовался, что все кончается благополучно.
— Притомились, Степан Иваныч?
Тот в ответ только вздохнул.
Микешин сочувственно закивал. Ему хотелось сказать еще что-то очень приятное для своего спутника. Сидорин видел: он так и порывается, но почему-то сдерживается, и эта сдержанность противоречила всей его натуре, и, видно, ему было очень трудно. Микешин топтался около штурвала, не находил места, принимался что-то насвистывать, напевать и осекался, наткнувшись взглядом на Пашина, который, закинув голову, строго и сосредоточенно разглядывал правобережье.
Наконец Микешин не стерпел.
— Степан Иваныч, вот какое дело... Не попросите ли начальника постоять у штурвала две минуты. Я только рыбки принесу. Хочется вас угостить. У меня муксун соленый, очень вкусный. Позовите его, скажите — перекусить, мол, а я уж сам договорюсь.
Сидорин встрепенулся:
— Конечно, сейчас же позову. — Вышел из рубки, постоял рядом с Пашиным, сказал что-то. Пашин обернулся, и жесткая сосредоточенность на его лице сменилась улыбкой.
Настороженно следивший за ним Микешин облегченно опустил плечи. Он был почему-то уверен, что начальник отвергнет его хлебосольство и это будет означать, что он не собирается забывать неполадки на барже, и кто знает, чем это может запахнуть впоследствии... А поскольку он к угощению отнесся одобрительно, — иначе не улыбался бы, — значит, у Микешина появляется небольшой, но козырь.
Панин шагнул в рубку, и было заметно, что он в ожидании, хоть ничего прямо и не говорит. И Микешин без обиняков к нему обратился:
— Иван Петрович, подержите колесо. Хочу вас рыбкой угостить. Недавнего посола муксун. Один рыбак для себя готовил, мне по дружбе отдал. Такого муксуна вы нигде не попробуете!
— Чего ж ты молчал! — весело сказал Пашин. — Неси его сюда — проголодались, как черти! Давай штурвал.
— Тут по бакенам дорога хорошая...
— Неси, неси муксуна, — нетерпеливо перебил его Пашин, вставая к штурвалу.
Баржа даже не почуяла смены рулевого — продолжала пороть мелкие, стихающие к вечеру волны. Обь здесь была непомерно широкой, и остров у протоки, к которой шли, виднелся зеленой кочкой с краю мутно-белесой водяной равнины.
Микешин хлопнул дверью и побежал на нос, сунул голову под брезент, развязал там что-то, покопался, опять укрыл, увязал и бегом промчался мимо рубки с большой рыбиной в руках.
— По такой погоде да с устатку не мешало бы и по баночке... — мечтательно сказал Сидорин.
Пашин проглотил голодную слюну:
— Не подзадоривайте, Степан Иванович.
На этой шири казалось, что баржа стоит — берега виднелись зелеными полосками, даль развертывалась до горизонта. Но Пашин чувствовал, как упорно пробивается она через неохватность реки — штурвал упруго жало к ладоням, бортовой ветер напористо сносил ее правей бакена, и приходилось постоянно выправлять курс.
Грохнула дверь, появился улыбающийся шкипер. В руках глубокая миска с горой сочащихся жиром кусков. Они грубо, наспех напаханы ножом вместе с чешуей и от этого выглядят еще аппетитней.
— Вот, как грится, скромное угощенье. Чем богаты, тем и рады. Конечно, к такой закуске надо бы пузырек чего покрепче, но... — Микешин горестно схватился за подбородок, — извините, нет даже хлеба…
Не слушая ненужных извинений, Сидорин и Пашин взяли из миски по куску и впились в сочную мякоть.
Продолжая левой рукой держать штурвал, правой и зубами Пашин расправлялся с рыбой. В голодном увлечении ему как-то не приходило в голову передать штурвал хозяину. Только сейчас он понял, насколько проголодался, и удивился, что, совсем не расчитывая на угощение, ничего не взял из лагеря. Хлеба-то мог бы прихватить...
А шкипер, столь удачно выполнив свой замысел, что-то скис. Присев на корточки у колыбельки, вяло чистил большой кусок; он словно бы забыл про штурвал и не замечал, как трудно Пашину одной рукой вести баржу. Оторвал зубами чуток, пожевал, отложил рыбу, стал вздыхать, глядя в пол. И начал изливать душу.
— Попросил у жены каши вместо хлеба — прогнала. Разговаривать не хочет. А чего я сделал? Пришли из рейса, привез рыбы этой. Надо же людей угостить? Пошел в отряд — тому, другому... Вы еще не прилетели — и вас бы угостил. Ну, а под рыбу, сами знаете, — с тем поговори, с другим выпей по маленькой. Не успел оглянуться, ночь настала, дождь припустил. Чего тащиться через тайгу в непогоду? Верно ведь? Ну, утром и пришел. Жене ведь тут полная безопасность — сами видели: трап на борту, кругом ни души. Чего бояться-то? Нет, испилила всего: «почему дома не ночевал?» Если б я по бабам ходил, а то ведь по делу — нужных людей угостить. И вот тебе. Прогнала. Два дня прошло, все гонит, не забывает и не прощает. И сейчас у себя в дому не могу принять дорогих гостей. Сижу на полу — ни тарелки, ни вилки... А в каюте все есть, даже рюмочки хрустальные, хоть и нечего в них налить. Это порядок между супругами? Я не говорю о бутылке. Чего уж — каши попросил для гостей, не для себя, и той не дала. Вот утром пойдем в поселок, припру хлеба для всего отряда — ешь, не хочу. Сейчас нет хлеба, верно. Так дай каши...
Он долго еще мусолил эту тему. Пашин и Сидорин слушали его, молча глотая необыкновенно вкусную, хоть и слегка пересоленную рыбу.
Съев первый кусок, Пашин сообразил все же передать штурвал шкиперу и с остервенением принялся за второй. Хлеба, конечно, не хватало, но рыба была несравненна. А то, что нет хлеба здесь, на барже у Микешина, воспринималось теперь как нечто вполне естественное. Спутники уже привыкали к здешним нелепостям. Так и до́лжно: если надо в рейс — аккумуляторы сели, если появилась деликатесная рыба — хлеба просто не может существовать.
Насытившись и съев еще сверх сил, Пашин и Сидорин отдыхали, молча, наслаждаясь покоем, теплом и чувством выполненной работы.
Правда, Сидорин вскоре захотел пить. Шкипер кивнул на ведро, стоявшее у трюма, и объяснил, что воду нужно зачерпнуть из-за борта. Кружка у жены в каюте, но туда лучше не заглядывать, поэтому посоветовал пить прямо из ведра.
Сидорин ушел на корму, поближе к воде и долго не возвращался.
Пашин вытирал руки вырванным из блокнота листком. Он опять задумался, замкнулся. Берег и бумаги его больше не интересовали, он смотрел в окно безразличным взглядом, обдумывая что-то глубинное, нелегкое. И даже Микешин не решался с ним заговорить.
И когда в тишине прозвучал вдруг голос Ивана Петровича, шкипер, не поняв еще, о чем речь, несколько перетрухнул. Пашин заговорил, ни к кому не обращаясь, словно бы с самим собой.
— ...Не умеем ценить жизнь. Не умеем. Сегодняшнюю, каждый день, этот вот миг... — Он быстро взглянул на Микешина, увидел недоумение на его лице и продолжал уже понятнее: — Вот сейчас в каюте, рядом — твоя жена, ребенок, здесь — игрушки... Это ж самое дорогое, что случается в жизни, — быть так вот вместе, всей семьей... Баржа, тайга, неудобства... Ничего — вместе ведь, вместе вы. Понимаешь? Погремушка, заяц... И голосок этот... — Пашин помолчал, скомкал бумажку, поискал, куда бросить и сунул в карман. — У тебя кто, мальчик или девочка?
— Девочка, — сдавленно ответил шкипер. Он не ожидал такого разговора и чувствовал себя неуверенно, и побаивался.
Пашин вздохнул, обхватил коленку руками, покачался на табуретке.
— Знаешь, что я тебе скажу? Молод ты для ребенка, не выстрадал его. Недостоин еще ты его — вот и получается ералаш.
Иван Петрович пристально и строго посмотрел на Микешина, потом тихо усмехнулся:
— Хотя что значит: «достоин», «недостоин»? Кто это определит? Все не то... Я о себе говорю. — Он повернулся к шкиперу. — У меня вот не было и не будет детей. Никогда не будет. Никогда. Ты не поймешь, что это значит — и очень хорошо, что не поймешь — я это не тебе говорю, а для себя. — Пашин помолчал. — Это значит... это значит в чем-то очень важном
...Это все с годами приходит, накапливается и понимается, когда уже поздно, когда всё... Я вот на пенсию уйду... Со страхом об этом думаю — не за горами ведь. Один останусь. Всю жизнь строил мосты, но ведь с мостами на старости лет жить не станешь.
Пашин говорил невнятно, запинаясь, не разбирая слов, говорил для себя, выговаривался, пользуясь неожиданно подвернувшимся случаем. Он понимал, что слишком откровенен и что, может быть, не надо откровенничать о таком больном и тягостном, и все-таки говорил. И потом спохватился, что говорит не только себе, но и Микешину, и надо яснее для него определить свое отношение.
— Я тебя не сужу. Как живется, живи. Только помни: хватишься когда-нибудь, да будет поздно. Это я тебе от сердца говорю. О жене заботься, не обижай, прощай, даже если кажется, что не можешь простить. Она сейчас не для себя живет и не для тебя — она для дочери живет... Хлеба не принес... Есть же в отряде хлеб, неужто не мог взять? Кто бы тебе отказал?
Микешин мялся, с излишней внимательностью вглядываясь вдаль.
— Как-то позабыл, Иван Петрович... — нехотя ответил он. Но тут же переменил тон и заговорил напористей: — Только жену я не обижаю. Она сама обижается. Как дочка родилась, такая обидчивая стала, ну невозможно. Когда гуляли, девушка была что надо. Мне все ребята завидовали. Идем по городу, бывало, — все оглядываются, только на нас и смотрят. Веселая была, одевалась по-модному. А как родила — обрезало... Ворчит, пилит: то не так, это не этак, «на барже боюсь», «хлеба нет»! Так ведь жила на барже раньше-то со мной, когда миловались-целовались, и очень нравилось, и ничего не боялась. Бывало, запру в каюте — сам за продуктами — сидела по целому дню, ничего. А теперь все плохо: и я плох, и баржа плоха. Хлеба вот нет, и вы меня ругаете. Так что ж — не нарочно ведь. Не принес, виноват. Признаю, что виноват. Завтра будет свежий хлеб — оставлю ей целый мешок нарочно, чтоб не было разговору. Это ж разве вопрос? Зато рыбы кто достал? Картошки кто достал? Ящик сгущенки кто достал? Это все не в счет. Этого вовсе вроде бы и нет. Сварила каши и ест, как несчастная, запивает сливками, плачет... Меня ругает...
Вернулся Сидорин.
— Чуть ведро не утопил: рвануло из рук, еле удержал. Хорошо, узел на веревке. — Перевел дыхание, потянулся. Ох, капитан, половину ведра выпил и все пить хочу. Рыбка отменная — плавать просится.
После разговора со шкипером Пашину не хотелось быть на людях, все слова казались мелкими, пустыми, и настроение звало остаться в одиночестве. Он согласился, что тоже мучит жажда, и поскорей вышел из рубки.
Сидорин в лучшем расположении духа сел к столику. На тарелке лежал последний истекающий розовым жиром кусок.
— Эх, пропадать, так с полным пузом! — потер он руки и взял рыбу.
— Кушайте на здоровье, — подбодрил его Микешин обиженным голосом. — Начальник меня сейчас ругал, что хлеба нет, и жена ругает... Один вы не ругаетесь.
— Зачем же ругать? — Сидорин втянул губами капавший жир. — Всякий живет, как может. Едим вот деликатесную рыбу без хлеба. Ну и что? Очень даже хорошо — вкусно и сытно. Да в ресторане этим муксуном накормили бы полсотни человек и содрали бы с них сто рублей! Кроме шуток. — Он опять громко втянул капавший с пальцев жир. — А мы его умяли за милую душу вдвоем, да еще ругаться... Не годится, капитан!
Обсосал сочную кожу, снятую со спинки, затем тщательно ее обглодал и продолжал:
— Поругать тебя, конечно, стоит, но не за хлеб, а за жизнь. Не понимаю: мужчина ты молодой, видный, ну зачем в эти годы связывать себя? — Сидорин выразительно кивнул на колыбельку. — По-моему, сначала надо как следует пожить, погулять, чтоб чертям тошно стало. — Он смачно пожевал и выплюнул позвонок. — А
— Вот верно, Степан Иваныч! И я об том же: чего не достань, чего не привези — все плохо. Ну просто жизни нет. И ко мне-то как переменилась: любила-миловала, а сейчас вроде швабры стал, швыряет куда ни попадя! Не смей на ночь у друзей остаться, иди к ней через тайгу в непогоду. Да ведь я ж человек, тоже боюсь ночью в лесу! — Микешин хлюпнул носом, голос отсырел. Он переждал немного, высморкался и надрывно сказал: — А у меня своя гордость есть! Я вот ей мешок хлеба привезу и... — глаза его расширились, — завалюсь на охоту за утями на три дня: суббота, воскресенье, понедельник. Во вторник утром вниз пойдем за щитовыми домами, а на три дня, назло ей, за утями удрапаю на остров! Вот так. Решено и подписано! — Микешин поправил капитанку, лицо его выражало железную решимость. — И пусть больше не понукает, я не лошадь, у меня диплом есть. Сама парикмахерша: фигли-мигли, шампунь, одеколон. Ну и сиди.
— Верно, капитан, так с ними и надо! — воскликнул Сидорин, с сожалением откладывая обсосанный и обгрызенный кусок рыбьего хребта. — Твердость — это главное, иначе съедят. Я только в командировках и спасаюсь. Единственное преимущество моей специальности. Если б в конторе сидел весь год, давно бы повесился... — Он вытер пальцы носовым платком. — Так возьми меня с собой на охоту, капитан. Пока будешь с ружьем бродить, я спиннингом побалуюсь, глядишь, щуренка на уху зацеплю. А?..
Пашин пришел расстроенный. Но внутренне он даже радовался: мелкая неудача отвлекала от тяжелых мыслей.
— Вот какая штука, Микешин, ведро твое утопил... Черт его знает — дернуло и вырвалось... Никогда такого не случалось.
Баржа входила в протоку. На мгновенье тучи прорвало и у самой кромки леса показался краешек солнца. Красный свет залил остров, а река оставалась темной и холодной. Остров загорелся тальниковым костром.
Малышка заплакала — такая чистюля и привереда, не может минутку пробыть в сыром. Галя ворчала на нее, но в душе радовалась, что чистюля...
Развернула одеяльце, скользнула рукой по плотному кокону пеленок, нащупала парную влагу. Прижав дочку к груди, ловко расправила клееночку, оставшуюся на одеяле, разложила сухое и только после этого сняла мокредь; повесила на бортик колыбельки; незамоченным концом обтерла животик и ножки.
Выглянуло солнце. Положила девочку на колени под теплые лучи. Кожица засветилась нежной матовостью. Глаза не могли насмотреться. И не верилось, что это все от тебя отделилось, тобой рождено — такими грубыми казались собственные руки, кожа...
Дочка успокоилась и смотрела вверх, то ли на летящие над баржей облака, то ли на мать, или на потолок — не поймешь. И Гале чудилась во взгляде ее жутковатая глубина, дочь словно пришелица из другого мира, недоступно-чистого и высокого. Сладкий, страшноватый миг, всегда застававший врасплох: неясные мысли и предчувствия, радость и растерянность, и ожидание невиданного озаренья, чуда, и смутная догадка, что чудо это перед тобой...
Находило такое не часто, но когда находило, Галя удивлялась себе, дивилась, что может еще думать о чем-то необычном и возвышенном... Но это все один миг, одно неприметное почти дуновенье...
Набежала туча, сразу попрохладнело, Галя навернула сухой подгузник, но запеленать не удавалось — девочка радостно сучила ножками, подгузник разматывался, и все приходилось начинать сначала. Наконец закутала в одеяльце и положила в колыбельку.
И взглянула на берег, хоть смотреть отсюда нелегко — высокий обрыв, как стена. Галя уже чувствовала, что Саша возвращается, и, увидев его, не удивилась и не обрадозалась. Тут же она отметила, что он не один. Встречаться с ним при посторонних не хотелось, да и не будь никого, все равно ушла бы... Подхватила дочку и поспешно улизнула из рубки, стараясь остаться незамеченной.
Ветер был сырой, сквозняковый. Галя подумала, что каюту выдуло и надо затопить печку, и еще надо постирать, и еще — сварить на обед кашу, и еще... Что ж еще?