Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Признания туриста. Допрос - Кристоф Рансмайр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

 Примеры? Вам нужны примеры?

Свой календарь-лилипут я предпочитаю листать в одиночестве, но, думаю, вы с подобными предпочтениями так просто не согласитесь... ну, если вы не настаиваете на упоминании имен... откройте любую страницу... вот, например, этот с совсем чуточку перекошенной физиономией, в шляпке от польского гриба, венский сочинитель, которого я подверг уменьшению много лет назад.

Неимоверная память? Вы приписываете мне неимоверную память? Конечно, память у меня острая, ведь каждый, кто занимается рассказыванием историй, прибегает к такого рода памяти.

Я ухожу от темы?

Ладно, вернемся к этому, в шляпке от польского гриба: подобно многим из венской пишущей братии сей венский сочинитель как-то раз тоже воспользовался часто и охотно цитируемым словцом Карла Крауса и таким манером через газету, окрашенную в веселенький розовый цвет пуншевых пышек (дело в том, что бабушка неизменно вручала мне означенные календари вместе с коллекцией стопроцентно безалкогольных пуншевых пышек), сообщил мне*, что мой, увы, прескверно написанный роман “Болезнь Китахары” сперва надо “перевести на немецкий язык”.

Доставленные мне посредством отдельного розового оттиска образчики перевода на немецкий язык, вышедшие из-под пера оного сочинителя, произвели на меня тогда немалое впечатление, я готов был уже принять его предложение, но прежде — заранее радуясь — хотел выяснить, как примерно будет звучать решительно улучшенная версия моего романа. Лучше всего, думал я тогда, обратиться к хрестоматии или учебнику, куда обыкновенно включают лишь образцово-показательные фразы. И действительно, с помощью младшего брата — он учитель, а заодно опекает публичную библиотеку на Траунзее в Верхней Австрии — обнаружил в учебном пособии с подзаголовком “Австрийская хрестоматия” отрывок из творения этого сочинителя, продемонстрировавший мне, как мог бы прозвучать мой роман в его переводе. Музыка! Ведь в опусе, озаглавленном “Яблоко”, уже первая фраза являла собой языковое диво, равных которому еще поискать.

“Поскольку речь, и для меня тоже, идет о яблоке, яблоко со всех сторон вещь круглая, которая так вдоволь вращается вокруг себя самой, а стало быть, и своего предмета, что, пожалуй, плодотворно удалась в собственном своем смысле соку, как ни назови, восхитительна”.

Уловили? Меня сей — как бы это выразиться? — блистательно туманный немецкий язык привел в восторг, сходный с тем, какой я испытывал во времена легендарных радиотрансляций хоровых “фу!” из фестивального Зальцбурга. Но как же я был разочарован, когда прочел в литературном разделе все той же “Франкфуртер альгемайне цайтунг”, что сочинитель переадресовал свое предложение и перевел “на немецкий” не мой роман, а сонеты Шекспира, тем самым отказав мне в оригинальности возможной кооперации.

Конечно, я не поверил статейке, которая объявила его перевод “наихудшим в мире”, я ведь знал цену подобным суждениям: зависть, одна только зависть, кто-то позавидовал, что венскому сочинителю пришла мысль перевести английского поэта на туманный немецкий. Но с нашим проектом было покончено. Я остался при пиковом интересе. Мне ли тягаться с Шекспиром. Что я мог сделать, кроме как нарядить этого человека в самые красивые его фразы и определить в мой календарь?

Как?.. Вот этот... он тоже кажется вам знакомым?

Который?.. Только не запачкайте мне страничку. Кого вы имеете в виду? Ах, этого...

Что в нем кажется вам знакомым? А-а, рыжая головенка. Возбужденность.

Насчет рыжего вы правильно догадались. Это действительно уменьшенный франкфуртский поклонник гильотины. Что-что? Нет, поверьте: к той мюнхенской постановке Бюхнера, которую господин из Франкфурта усиленно рекомендовал палачу, я вправду касательства не имел, история про “тыкву долой” вспомнилась мне, когда я случайно воспользовался разрекламированным в газете предложением и отправился самолетом из Лондона в Берлин...

Гм... Ладно, не стану больше скрывать, что господин из Франкфурта злобствовал не только по поводу “Смерти Дантона”, но также по поводу моей персоны и написанной мною “Тирады”, премьера которой в режиссуре Клауса Паймана{7}, экс-директора “Бургтеатра”, состоялась в рамках Зальцбургского фестиваля, — причем злобствовал изрядно и хотя палачом не грозил, но требовал, чтобы я убрался из театра, зато текст, режиссера, актеров, автора, декорации да и аплодирующую дуру публику, а тем паче тупоумное жюри, которое в итоге еще и присудило этому барахлу премию за драматургию, — словом, всё-всё в этом наглом зальцбургском выпаде объявил “театральной катастрофой”.

Что ж, господин из Франкфурта как-никак располагал наилучшей, как говорится секретной, информацией. Знал даже историю возникновения этой галиматьи, которую я назвал “Невидимка. Тирада на трех берегах”, более того, знал — да-да, уверяю вас! — каждое слово беседы, состоявшейся между мною и экс-директором “Бургтеатра”, и в этакой стенограмме продемонстрировал читателям своей газеты, что способен превратить эту предысторию в веселую пьеску. Во время похода, который мы с театральным экс-директором предприняли сообща — критику об этом было известно, — Пайман якобы, “раскрасневшись и с трудом переводя дух, то и дело восклицал: ‘Напишите пьесу, Рансмайр!” А когда мы “сидели на спиленной сосне и поедали припасенные булочки с ромадурским сыром”, я рассуждал о некой греческой царице, а именно об “Алкионе из Овидиевых ‘Метаморфоз’”: “Знаете, Пайман, я уже полностью исчерпал ее в романе ‘Последний мир’” <...> “Ошеломленный Пайман вскричал: ‘Напишите же пьесу, Рансмайр!’” И пьеса, “увы, в самом деле была написана”.

Я вправду огорчился. Что же такое я сварганил, раз он твердит, что лучше бы этого вовсе не писать, лучше бы сразу поскорее забыть, вычеркнуть, уничтожить. Господин из Франкфурта выдал свою рекомендацию опять-таки совершенно бескорыстно, ведь после уничтожения, после гильотинирования всего неугодного на театре ему тоже останется только произносить дифирамбы. Но кому охота непрерывно слушать похвалы? Выходит, сей господин готов был скорее пожертвовать собой и своим заработком критика — да-да, остаться без куска хлеба, — чем сызнова отсиживать на бесплатных местах для прессы этакую жуткую пытку. Ведь сущее бесчестие: знойным летом 2001 года наш добрый малый выехал из Франкфурта, чтобы увидеть премьеру “Невидимки”, — и на тебе... В свое оправдание могу только сказать, что нашего путешественника наверняка разозлило не иначе как стечение многих несчастливых обстоятельств. Уже в самом начале возникло недоразумение. А дело было вот как.

В поездках, даже в немецкоязычную заграницу, иной раз вдруг начисто забываешь значение какого-нибудь слова и тщетно стараешься его вспомнить. В данном случае господин из Франкфурта никак не мог вспомнить, что, собственно, значит слово “тирада”. В конце концов он каким-то образом пришел к выводу, что “тирада” непременно имеет отношение к ненависти и отчаянию, а потому ожидал услышать на премьере “большой гневный монолог” и, естественно, вознегодовал, что его так грубо разочаровали. “Там следовало бы, — писал он на другой день, — там следовало бы чувствовать бездонную ненависть, исступленное отчаяние... каждый звук — как удар”.

Но в тот злополучный вечер ничего такого не было. Что бы ему захватить с собою словарь! И совсем необязательно тяжеленный, многотомный гриммовский, ведь как в нем, так и в любом поменьше, вплоть до тонюсенького школьного справочника по немецкому языку, толкование слова “тирада” отнюдь не связывается с ненавистью и отчаянием. Ненависть всегда оговаривается особо: ненавистные тирады существовали и, наверно, существуют до сих пор. Но без дополнительных, уточняющих эпитетов тирада всегда была попросту словесным потоком, словоизвержением, чуточку недовольным и агрессивным, о чем напоминает исходное французское слово tirer{8} , но ненависть и отчаяние звучат иначе.

Хватит, говорите? Буквоедство, говорите? Прошу прощения. Я всего лишь подумал... подумал, что писательство, а тем паче писание заголовков и, конечно, подзаголовков неизменно связано с точным значением слов. Не судите меня слишком строго.

Затянуто? Длинно и затянуто? Знаю, но я же пытаюсь разобраться с катастрофой, преодолеть ее и прошу снисходительно отнестись к неизбежно резкому торможению повествовательного темпа. Скорость разъяснений всегда очень невелика, можно сказать, они ползут как черепахи. Разве я виноват?

Противоречие? Я ведь говорил, что в долгу у этого господина из Франкфурта, что кое-чем ему обязан? Ну да, это правда. Я обязан ему, к примеру, жизненным правилом, которое гласит, что, обожая гильотину, легко потерять голову; обязан и куда более скромными премудростями вроде той, что нужно всегда иметь при себе словарь, в том числе родного языка, по возможности не терять его и во весь голос рассуждать лишь о таких вокабулах, смысл которых знаешь абсолютно точно. Кстати, насчет назидания: мне вспоминается урок латыни у бенедиктинцев, в Ламбахском монастыре, когда кто-то из одноклассников перевел Dominus vobiscum{9} как Господь в отписке. Звучало в общем-то похоже, но добряк учитель не поставил ему ни “плохо”, ни “хорошо”, не вынес вообще никакой оценки, только черкнул на полях: “Вне конкуренции по причине большой увеселительной ценности”.

Зальцбург. Ну да, три берега, тирада Невидимки... как я уже сказал, стечение несчастливых обстоятельств, но я вас спрашиваю: что мне оставалось, кроме как уменьшить франкфуртского гостя в размерах? А раз уж он очутился в моем календаре, то, само собой, и принарядить его надо было соответственно — в выходные шмотки из собственного его гардероба. О чем, спросил я себя, о чем, собственно, вел речь этот господин, когда писал? Он ведь писал! Вправду сам писал книги. Например, одна из них вышла под заголовком “Театр мечты. Сорок четыре любимые пьесы”. Главный труд. Каким же объемистым, озабоченно спросил я себя, должно быть сердце, чтобы разом вместить в себя сорок четыре любимые вещи. Не грозит ли это, чего доброго, недомоганием? Аритмией? Инфарктом? Но отвлекаясь от того, что сердечная широта — здесь я, пожалуй, вправе так сказать! — моего франкфуртца, может статься, как бы уравновешивает периодические приступы ненависти и отчаяния, его большое сердце обнаруживает и тайные желания.

Вы уж не сердитесь, по-другому у меня никак не выходит: хотя постоянно живу в Ирландии, я не в состоянии полностью вытеснить свои отношения с Веной, свои венские годы, а значит, и психоаналитические порывы. Ведь что, кроме сокровенного желания, придет на ум, если прямо в начале сорока четырех любимых пьес написано: “Поэт выглядит не так, как мы. Но если б мы выглядели не так, как выглядим, то хотели бы выглядеть, как он”. И что придет на ум, если в конце означенного главного труда, в самом последнем абзаце мы натыкаемся на пророчество (опять-таки посвященное Поэту!): “Женщины никогда его не покинут, будут вечно слушать его, страдать вместе с ним и вместе с ним наслаждаться. Ах”.

Не смейтесь. Я говорю о великой мечте. Если вам хочется немножко облегчить душу, тогда уж, по мне, в той сфере, где господин — простите, Поэт! — из Франкфурта искал синонимы для таких будничных слов, как введение, эпиграф, предисловие и проч. Ведь эти поиски, вероятно предпринятые опять-таки без словаря, даже терминологического, привели к искрометной идее — “предуслада”.

ПРЕДУСЛАДА!

А под этой предусладой красовалась программная фраза, цитата, частью приспособленная к главному труду: “В своем воображении я строю исполинский театр”. Естественно, без строительного шума тут не обойдешься. “Снаружи воют пилы, грохочут топоры”. И, естественно, само строительство всенепременно происходит среди в высшей степени театрально-драматического ландшафта: “черные, причудливо застывшие массы лавы, похожие на расползающихся по земле ядовитых каменных змей”.

По-вашему, это не забавно? Должен вам признаться, что уже слово предуслада — я и тут не сумел обуздать свое деревенское происхождение и пристрастие к неприличным шуткам — вызвало у меня перед глазами прямо-таки сладострастный образ: гномик с уже подтекающим, “черным, причудливо застывшим” члеником стоит, изнемогая от похоти, перед “исполинским театром” — голой великаншей с гороподобной грудью.

Ах, вот как, вы и этого тоже знаете? Малыша в короне и узконосых ботинках? Верно, он живет и работает в Мюнхене, городе императоров и королей — король Людвиг, император Франц, — поистине метрополии имперской знати. Коронованный гном, опять же много лет назад, так рассвирепел по поводу моего романа “Последний мир”, что на языке добрых старых великогерманских лазаретов разоблачил мои литературные потуги как “симуляцию гениальности”. Сразу разглядел, что литературные салоны найдут во мне не писателя, а в лучшем случае симулянта.

Но я, в ту пору такой молодой, был еще не столь благоразумен и терпим, а потому огорчился. Ведь в конечном счете господин из Мюнхена выстроил свой приговор на одном слове из моего романа, которое значилось в приложенном списке замеченных опечаток. Знаю-знаю, кто же в состоянии прочесть все, что стоит в книге, особенно если попал в цейтнот и незадолго до подписания номера в печать должен настрочить еще и про этот опус. Прочесть всё! Включая листок с перечнем опечаток. Впрочем, опечатка доказывала, что я уже тогда был кем угодно, только не писателем, и, вероятно, умел что угодно, только не писать. Но кому приятно выслушивать подобные истины? Прошу о снисхождении. Да, действительно было время — признаюсь и в этом, — когда я охотно, куда охотнее, чем заурядным туристом, стал бы писателем, тоже писателем! Злой и тяжко обиженный, я решил при первом удобном случае привлечь этого типа к ответу, может статься даже дать ему пощечину, ведь, как сказано выше, я был еще молод и охвачен неутолимой тягой к поэзии. Но в Мюнхен я заезжал редко. А потом неожиданно встретил этого врага на дне рождения.

Как он был любезен! Вежливо представился и тотчас обезоружил меня, фактически разжал мой кулак, первым делом сказав, что я, наверно, не стану с ним разговаривать. Однако ж нет, я все-таки заговорил, потому что хотел этого. Вот и сказал: нет-нет, что вы! — причем отнюдь не соврал и даже настолько увлекся, что позволил себе возразить ему, когда он в великодушно-говорливом настроении, озаренный трепетным светом шестидесяти юбилейных свечей, зажженных в честь нашего общего друга, вознамерился смягчить свой письменный приговор.

Была ли причиной тому неизменно умиротворяющая близость друга-юбиляра? Или что-то другое, еще более загадочное? Здесь и сейчас я уже не могу сказать, что, собственно говоря, нейтрализовало и разом отключило все мои безумные фантазии и жажду мести, но мне до сих пор кажется, что связано это было с ботинками моего мнимого врага, да-да, с ботинками!

Дело в том, что я тогда, вернувшись из поездки по Японии, прямо на Мюнхенском аэродроме взял такси и, как был, в кроссовках для длительных перелетов, заявился во дворец, где праздновали юбилей, а потому, наверно, подсознательно искал среди гостей, одетых в черные вечерние костюмы, родственно небрежный гардероб. Наверно, только по этой причине мне тотчас бросилось в глаза, что мой убийца, мой смертельный враг был в кремовых ботинках на микропорке — модель без шнурков, так называемые мокасины, какие я до тех пор иной раз видел в интернатах для престарелых, мягкие, прочные, но скрипучие полуортопедические ботинки; печальные старики бродили в них по длинным коридорам, пропитанным застоявшимися запахами кухни и больницы, скри-и!, мимо окон, обрамлявших в лучшем случае парковые идиллии или асфальтированные участки для прогулок, скри-и!, каждый шаг, каждый жалобный писк подошвы — воспоминание об утраченном времени. Не скрою, я растрогался. Клеветник, которого я хотел призвать к ответу, унизить, поколотить, обругать, носил кремовые мокасины на микропорке и настолько обезоружил меня этими ботинками, что с того вечера я испытывал к нему лишь слегка меланхолическую симпатию.

Какое облегчение, скажу я вам, какое облегчение, когда ненависть и драчливость оборачиваются подобием сочувствия. И какое облегчение иной раз просто-напросто забыть не только имена агрессоров и клеветников, но и названия их газет или заголовок, под которым читал оскорбление, — забыть все и наконец-то получить возможность обратиться к новой истории, хотя бы и из жизни интерната для престарелых.

Опубликовать? Нет, что вы, я никогда не опубликую ни листочка из календаря-лилипута!

Календарь у меня толстый, весьма объемистый? Естественно, он толстый, ведь и я уже не самый юный. Видели бы вы мою книгу хвалебных гимнов... нет, я пошутил, ни в коем случае: дифирамбы — мой тайный порок и останутся скрыты от посторонних глаз.

Не природа ли запустила тот механизм, посредством которого не только жесткошерстная такса, но и философ, турист или поэт обороняется в первую очередь от нападающих, а не от панегиристов? Похвала или хотя бы учтивое молчание, как полагают и величайшие из мыслителей, все равно причитаются им по праву, после столь многих лет раздумий и писаний.

Что?! Повторите-ка еще раз. Календарь-лилипут — выгодная задачка для душеприказчика? Омерзительная идея... вы не ослышались, отвратительная! Календарь или дневник, письма, черновики, заметки — всё, что служит или служило мне для самопонимания и только для личного пользования, никогда, тем более после моей смерти, не станет достоянием общественности, понятно? Ничто из того, что я сам не писал для публикации и не отдал в печать, не будет напечатано никогда! А если кто вздумает нарушить эту мою волю, каковую вы вполне можете считать первой и последней, пусть у него отсохнут руки, которые он хотел нагреть за мой счет.

Если человек рассказывает, то лишь он волен различать и лишь он один волен решать, что хочет сказать только себе самому, а что — слушателям и читателям.

По-вашему, я напускаю на себя непомерную важность? Помилуйте, дело-то вовсе не в важности, не в значимости. Если вы когда-нибудь с любопытством заглядывали в историю литературы, то наверняка знаете, что не только поэты, но и туристы вроде меня, да-да, буквально каждый, кто способен написать хоть одну мало-мальски правильную фразу, самое позднее после смерти, а тем самым по завершении своего творчества становится объектом так называемого исследования. Лишь творчество покойника, столь соблазнительно завершенное, столь законченное, столь светски определенное, превращается в подлинный соблазн даже для самого целомудренного семинариста.

Как ни досадно, нынче взяли моду все, когда-либо написанное рассказчиком, в том числе сугубо личное, черновое, набросанное для пробы, после его смерти возводить в ранг сочинений и таким образом косвенно требовать от покамест живых рассказчиков, чтобы они вели себя так, будто в ближайшую секунду их хватит удар, и потому необходимо — причем поскорее! — собственноручно уничтожить все, что нежелательно оставлять потомкам. То, что я использую для себя, в сугубо личных целях, для самопонимания, не дает никому из кустарей и любителей домашних обысков никакого права просто так копаться в моем оставшемся на этом свете багаже или читать мои непристойные письма.

Нет, отнюдь! Вы ошибаетесь: как волшебная пауза, несколько мгновений тишины, способствует возникновению музыки, мелодии, ритма, так и опущенное, обойденное молчанием, ненаписанное определяют ценность и характер опубликованного, а равно и рассказанного изустно. Разговаривая сам с собою, чтоб проверить и выправить будущий рассказ, человек, естественно, вправе запинаться, бормотать, горланить, но тот, кто намерен обнародовать каждый вздох или хрюк, возвести его в ранг творчества и сварить на куче мусора свой супчик, был и останется мразью, даже когда я или мои бренные останки давным-давно дымом улетят в трубу крематория.

Я хочу, чтобы в свое время меня сожгли! Можете так сразу и записать. Лучше всего под открытым небом, как в храмовой части Катманду сжигают мертвых на кострах, устроенных на гхатах{10} у реки Багхмати; хранители огня осыпают горящие тела гималайскими травами, чтобы дым милостиво укрыл ужасы распада. Однако, если в тот день исчезновение под открытым небом здесь или в ином месте будет по-прежнему противоречить предписаниям насчет загрязнения воздуха и оттого останется под запретом, сойдет и первый попавшийся крематорий. Да, вот еще что, запишите: если на моей урне, в объявлении о смерти, на надгробной плите или ином камне, который сохранится чуть дольше меня самого, — если там нужно что-нибудь написать, то пусть под двумя датами и моим именем стоит Вперед, и куда подальше, а более ничего.

Но довольно о будущем и о тех, надеюсь, еще далеких днях, довольно и о гномах. Что? Спасибо, живем помаленьку. И с удовольствием. Иногда — пожалуй, это уже связано с возрастом — я немножко тоскую по оригиналам моих лилипутских календарей, которые, увы, исчезли из моей жизни, как и непревзойденная Терезия Допф, урожденная Мосхаммер, ее книжки сказок и рассказы. От этой доброй женщины, которой пришлось схоронить мужа и сына-первенца, когда она сама была еще молода и (свидетельством тому пачка фотографий с фигурным обрезом) хороша собой, мне достались красный бархатный альбом со стихами и барометр, уже при ее жизни неизменно показывавший бурю. Порой она костяшкой указательного пальца стучала по стеклу прибора — привычка с тех времен, когда он исправно действовал, — но до самой ее кончины единственным, всегдашним и упорным прогнозом была буря, только буря!

Вы спрашиваете, что же вообще останется? К примеру, от множества стихов, романов, рассказов, от литературы? Вам правда интересно знать? Отвлекаясь от того, что подобные вопросы беспредметны, поскольку лишены временной — астрономической, культурно-исторической, геологической? — соотнесенности, ответить легко: ничего, не останется конечно же ничего, хотя бы и в такой узкой и недолговечной системе соотнесенности, как, например, культурно-историческая.

О чем бы ни шла речь в рассказах, сохранить их на все времена было невозможно, однако их пересказывали, передавали из уст в уста, претворяли — и в конце концов забывали. Каждой истории отведено свое время. С меня достаточно, если то, что я могу во все горло прокричать на Джемаа-эль-Фна собравшимся вокруг современникам, будет в общем и целом понятно. За пределами продуктового магазина сроки годности для меня значения не имеют. Жить дальше в своих рассказах пока никому не удавалось. Помните, как по-человечески Вуди Аллен — клоун с Манхэттена, штат Нью-Йорк, актер и режиссер столь многих фильмов — ответил на вопрос, утешит ли его, если он, хотя бы в своем творчестве, еще некоторое время после смерти останется на этом свете, будет жить дальше? Он сказал вот что: ах, вы знаете, я бы предпочел жить дальше в своей квартире.

Именно как одержимый читатель и увлеченный слушатель я могу сказать вам только одно: в рассказах, даже в самых давних воспоминаниях речь идет о живых, а не о мертвых. Чудесно, разумеется чудесно, если несколько фраз способны перекинуть мост через века и тысячелетия, как, например, строки, какими пропавший в черноморской ссылке поэт Овидий описывает расставание с Римом, расставание с женой: последнее объятие, невероятное усилие, чтобы высвободиться из этого объятия, шагнуть к порогу, к двери и оттуда вновь вернуться — в ее объятия, — еще раз осушить ее слезы, ощутить тепло ее щек и так вновь и вновь, подобно Сизифу, поневоле испытывать муку расставания... разумеется, чудесно, если такое описание, пусть уложенное в гекзаметры, способно и спустя две тысячи лет опечалить читателя. Но воздействие все же величина не абсолютная. Оно подчиняется иным законам, непохожим на законы тяготения, и всегда, всегда зависит от живых.

Лишь бы предание достаточно четко сохранило образ, тогда и облитая алым закатным светом парусная лодка, и седобородый Вседержителе с лучезарным оком Троицы, а заодно и любой другой китчевый знак или слово способны на протяжении поколений трогать какого-нибудь заблудшего адресата, коль скоро ему этого захочется. Продолжительность таких воздействий не обязательно свидетельствует о качестве и никоим образом не может продлить жизнь усопшего автора в пределах пространственно-временных координат. Как именно воздействует стихотворение, музыкальный звук, акварель, определяем мы, живущие, но и мы — лишь до того дня, когда нас отнесут к могиле, в крематорий, мавзолей, на костер под открытым небом или, снабдив грузом, опустят в морские волны.

Канон? Вам нужен канон непреходящего? Канон? Господи Боже мой. Я всегда недолюбливал всяких там миссионеров, которые с миной коммивояжера и сундуком книг ждут у дверей. Конечно, я понимаю, миссионеры и коммивояжеры тоже хотят жить, но, сталкиваясь с ними, я неизменно испытывал ощущение, что им не терпится войти и сразу же прикинуть, как их любимые книжные корешки смотрятся на полках чужих гостиных: Мои книги! Мои книги во всех гостиных! Мое доброе, прекрасное, истинное в каждом Божием углу! Я провел чудесные дни в библиотеках, где не было ни единого так называемого классика, и однако же эти библиотеки всю жизнь занимали и развлекали своих владельцев.

Ах, вам бы хотелось иметь канон, по крайней мере, на национальных языках? Список немецких, французских, английских, русских книг, потому что молодежи надо познакомиться с родными поэтами и философами? Но разве литература — проблема национальная? Зачем читать давно усопшего зануду из числа тех или иных национальных классиков, если современный рассказчик — из Йемена, из Пернамбуку, с западного побережья Гренландии — делает свое дело лучше, куда лучше, по крайней мере для меня, по крайней мере для одного из нас, живых? Ведь никогда еще не было такого множества переводов и такого множества переводчиков, как в наши дни, и литература, которую действительно можно считать мировой, без переводчиков осталась бы, наверно, чистейшей утопией даже в те якобы золотые времена, когда каждый образованный человек говорил на пяти, шести, семи языках.

Нет, увольте меня от ваших канонов, они годятся разве что для людей, которые, покупая книжные шкафы, не прочь получить еп Ыос{11} книжные корешки или муляжи — от торговца мебелью, да от кого угодно, лишь бы полки не пустовали.

Так вот, если коммивояжер стучит в дверь и намеревается на пробу распаковать свои книги и расставить их в вашей квартире, спокойно предложите ему кофе с пирогом, похвалите немножко его самого, его начитанность, украшения на его сундуке, ведь это всякому приятно, но потом, ради всего святого, попросите его уйти, вместе с сундуком, и сами отыщите для себя священные писания.

Не сомневайтесь, вы имеете полное право в одиночку определять, какая история вас увлекает, заставляет скучать или воодушевляет, и сами решайте, стоит ли вам, как бывало, прослезиться от двух-трех строчек совершенно идиотской колыбельной, поскольку в дурацком стишке оживает голос человека, которого вам недостает... И какова бы ни была единственная книга, когда-либо прочитанная вами от корки до корки — “Тысяча и одна ночь” или “Сокровище Серебряного озера{12}” , — читайте ее снова и снова и возьмите другую, только когда эта история уже не сможет перенести вас на иную звезду. Ведь и вам, поди, куда симпатичнее читатели с одной-двумя приключенческими книжками на ночном столике, чем ослепленный молниями канонов или иными всполохами любитель интерьеров, который извлекает из своих цитатников и шкафов, подобранных под стать дивану, несколько обрывков Джойса, Музиля, Гомера или Овидия, а затем восторженно рассуждает об “Улиссе”, “Человеке без свойств” или “Метаморфозах”, чье волшебство едва-едва знакомо ему' понаслышке.

Мой книжный сундук?

У меня его нет. В моих дорожных сумках лежит то одно, то другое. Ничто в дорожном багаже не весит так мало и одновременно так много, как книга. Единственная библиотека, вправду находящаяся в моем распоряжении, — воспоминание, живое и действенное вот в этот самый миг воспоминание о нескольких прочитанных абзацах, строфах, строчках. Бедняк? Конечно, я не особенно образован и в целом беднее, чем вы думаете. Но читаю я в принципе лишь то, что хочу прочитать, добровольно — понимаете? — не по обязанности, не из маниакальной тяги к образованию; а то, что меня не трогает, без зазрения совести откладываю в сторону. Однако каждой книге дан второй шанс и даже третий — как своего рода мера предосторожности, которая, пожалуй, спасает меня от серьезных упущений. Разве с вами так не бывало: несколько месяцев или несколько лет назад вы совершенно равнодушно, с досадой или скукой отложили некое произведение, и вдруг происходит необъяснимое — в один прекрасный день оно же завораживает вас от первой до последней страницы, не дает вам сомкнуть глаз?

Гм. Конечно-конечно, ваш довод меня убеждает: во всяком случае,второй шанс вполне убедительная причина, чтобы устраивать запасы — маленькие, хаотичные, удивительные и вполне оригинальные библиотеки.

Для этого нужно постоянное место жительства? А почему бы не устраивать кладовые по методу грызунов — в разных местах? И в случае локальной катастрофы иметь возможность обратиться к какому-нибудь другому спасительному резерву? При этом вполне достаточно знать только адрес библиотеки, где можно сесть за стол, с наступлением сумерек включить свет и перенестись в любую точку Вселенной, достижимую для фраз, букв, слов. А такой возможностью располагает даже читатель без постоянного места жительства.

Ах, вы имеете в виду мое постоянное место жительства?

По-прежнему Ирландия, Западный Корк. Ирландия — совершенно особенное место для человека, живущего ради того, чтобы рассказывать истории, добираться до их сути, и таким образом зарабатывающего на хлеб. Ведь не много найдется стран, столь обозримых, а при том обладающих такими уединенными, безлюдными уголками, такой нетронутой природой и столь близких к остальному обитаемому миру: в Ирландии почти у каждого есть родичи и друзья где-нибудь в Америке, Канаде, Австралии, Новой Зеландии, потому что после катастрофического голода, не раз постигавшего страну в XIX веке, великое множество ирландцев хлынуло в чужие края, и в первую очередь на западе острова, на атлантическом побережье от Корка до Донегола, обезлюдели целые регионы, где остались только развалины пустых деревень. Вот почему даже обитатель самого уединенного хутора где-нибудь в верховых болотах Керри, Голуэя или Коннемары не так-то легко впадает в иллюзию, которую старательно культивируют провинциалы во многих внутриконтинентальных странах, свято верящие, что живут в центре мира. Ирландцу достаточно бросить взгляд на видовую открытку на стене или стеклянной дверце посудного шкафа, и эта открытка, присланная, к примеру, кузеном с американского Восточного побережья, тотчас напомнит, что у деревенской околицы или дальше, у моря, мир не кончается, а только начинается.

За минувшие годы я объездил все графства Республики Ирландии и Ольстера, по обыкновению много странствовал пешком и слышал истории про Бирму и Новую Зеландию, про Австралию и чикагские скотобойни, где ирландским переселенцам приходилось работать в ужасных условиях, как этаким вольным рабам. Я собирал такие истории в графствах Керри и Корк, скажем в горах полуострова Бэра и, разумеется, в Макгилликаддиз-Рикс, где воздвиглись высочайшие вершины острова, самая высокая, правда, едва более тысячи метров, хотя нередко и скрыта низкими облаками. Однако ж, как и к началу любой истории, в том числе истории развития, ко всякой здешней вершине должно подступать от основы основ — от уровня моря. А для туриста-середнячка и высоты в тысячу метров покамест достаточно, вы не находите?

 Кто хочет забраться повыше или вымотать себя, тот и здесь может как-никак, побродить по горным кряжам. Если из бухты у ирландского побережья подняться совсем на небольшую высоту, скоро так или иначе окажешься выше границы лесов, среди своеобразного высокогорного ландшафта. Одновременная близость моря и гор — идеальное окружение для человека вроде меня, который любит бродить пешком, а при этом, конечно, снова и снова идет вверх, в гору, вовсе не желая отклоняться от горизонтали, базисной линии любого рельефа.

Ах, вот о чем вы спрашивали! Ландшафтные аспекты для вас чересчур романтичны? Вас интересуют налоговые льготы, предоставляемые в Ирландии искусству? Что ж вы сразу-то не сказали. Такие льготы здесь действительно имеются. Но мечтания об ирландских привилегиях для деятелей искусства, в первую очередь для писателей, порой вводят в заблуждение, поскольку тотчас вызывают мысль о родстве с монегасками — облепленными рекламой автогонщиками или футболистами — либо с жителями какого-нибудь заморского налогового рая. Здесь же речь идет не о том, чтобы сколотить капитал. — из каких, собственно, средств? — а о том, может ли писатель продолжать работу своими силами, не испытывая необходимости писать просительные письма, чтобы вновь получить стипендию, или вторую, третью, четвертую поощрительную премию, или еще какую-нибудь подачку.

Тот, кто, как я, пишет медленно и от силы раз в шесть-семь лет публикует новый роман, платит в остальных странах Европы более высокие налоги, чем любой другой гражданин, да-да, более высокие, чем даже биржевой спекулянт или нажившийся на войне поставщик, так как не может распределить полученный за многолетнюю работу гонорар на все фактическое время писания, а должен задекларировать его в один-единственный год и выплатить налоги, вдобавок не имея никакого права заявить претензию, что не только несколько лет не получал доходов, но, опять-таки на несколько лет, останется без таковых... По причине уравниловки. Нуда хватит подсчетов.

По сути, все зависит от самосознания страны, от того, видит ли она в культуре главным образом систему консервирующих либо пережевывающих институтов — оперных и драматических театров, музеев — или результат творческих усилий, иными словами, что для общества предпочтительнее: тратить огромные суммы на репродуцирующие фабрики и системы администрирования искусства или же поддерживать персонал, который обеспечивает все эти оперные и драматические театры, художественные салоны и фестивальные залы своими партитурами, рукописями, картинами.

Разумеется, никакой стране не предпишешь, где ей должно искать своих представителей — на сценических подмостках, в библиотеках, в концертных залах или на лыжнях, беговых дорожках, теннисных кортах и футбольных полях. Австрийцы — это лишь пример — по всей видимости, очень любят и ценят горнолыжников, а потому предоставляли и предоставляют оным налоговые льготы, что очень даже похвально. Лыжники в этой стране очень и очень к месту.

Что? Моцарт? Музиль? Оставьте Моцарта и Музиля в покое — первого австрийцы превратили в шоколадный шарик с начинкой, второго в пучок перьев на шляпе. Нет, тут вы на ложном пути, ни Моцарт, ни Музиль не могут свидетельствовать об австрийской культуре, а тем паче представлять ее. Поверьте, подлинные тамошние герои — лыжники, да-да, лыжники, ведь в конце концов именно ради них и с всеобщего одобрения строятся буксировочные канатные дороги и подъемники, ведущие в снега высокогорья, опустошаются целые горные массивы, чтобы и не худенькие лыжники могли добраться наверх и великолепными зигзагами вихрем скатиться вниз, в долину. Почему бы и нет? Хотя этот горный центральноевропейский район кое-где по-прежнему живописно-великолепен и многие из живущих там людей весьма любезны, все же этот край отнюдь не настолько уникален, чтобы придавать значение тому, перед кем там благоговеют — перед атомными физиками, композиторами, тяжелоатлетами, Девой Марией или лыжниками, я вас умоляю!

Но, как уроженец Верхней Австрии и влюбленный в горы и морские побережья турист, я, конечно, скажу: и мне, и другим, кто не особенно ловко и быстро катается на лыжах, а пишет очень медленно, лучше искать для работы иные регионы мира, где они смогут с куда меньшими сложностями — читай: дальше— трудиться над своими путевыми дневниками, журналами, рассказами. Ведь для медленного рассказчика деньги интересны исключительно как время — время, которое остается у него для работы над историями. И в Ирландии это время продолжительнее, чем где бы то ни было. А возможно, ирландцы вдобавок считают, что добрая слава так называемой культурной нации, возникающая благодаря живым деятелям искусства, впечатляет больше, чем блеск, который исходит от какого-нибудь оркестра, трижды или десятижды с шумным успехом объехавшего весь мир, или от восемьдесят третьей новой постановки некоего фарса о нибелунгах.

Кстати говоря, доброе впечатление, возникающее благодаря многократным ссылкам на Ирландию в каталогах, программных брошюрах, текстах па клапанах суперобложек и в речах по случаю присуждения премий, обходится, пожалуй, много дешевле рекламных кампаний, фестивалей и газетных объявлений, какими иные нации стремятся заявить о своей культурности. И не забывайте: ирландцы хорошо помнят, что такие писатели, как Беккет и Джойс, уехали из страны и больше не вернулись, и, может быть, хотят на будущее несколько уменьшить вероятность подобных потерь. Симпатия и уважение, выказываемые писателям в Ирландии даже в кафе, за столиком завсегдатаев (здесь это, как правило, не столик, а стойка), действительно весьма примечательны. One for sorrow? two for joy, гласит детская считалка про magpies, про сорок, что поодиночке, парами, а то и целыми выводками трещат на здешних пастбищах и по обочинам дорог:

One for sorrow Two for joy Three for a girl Four for silver Six for gold But seven for a story Which was never told{13}

Пассажирские кресла в самолетах национальной авиакомпании

“Эр-Лингус” и те украшены ткаными автографами знаменитых ирландских писателей, а рыбацкие суда носят имена героев Йейтса и Синга. Конечно, какой-нибудь миссионер — не боящийся ни кухонных кастрюль, ни пыточного столба — мог бы под флагом искусства попытаться слегка облагородить и самосознание других обществ, скажем увлеченных тяжелоатлетами или мастерами скоростного поедания клецок. Только зачем?

Итак, вместо того чтобы тратить силы на безнадежные потасовки, я расплатился со своей горно-лесной австрийской родиной за все оказанные мне государственной властью благодеяния, в частности образование, асфальтирование дорог и здравоохранение, а равно великодушное позволение провести восемь месяцев моей жизни на альтернативной службе или в самое тяжелое для отца время навещать его в следственной тюрьме, — да-да, расплатился, погасив и предельно высокие проценты, внушительным налогом и солидной долей тантьем за самый издательски успешный мой роман и переехал в тихий дом на атлантическом побережье юго-западной Ирландии, чтобы там продолжать свое медленное, очень медленное писательство.

Из окна, возле которого стоит мой письменный стол, я вижу за шотландскими соснами и кордилинами Атлантический океан, необитаемые скалистые островки, Хай- и Лоу-Айлендс, в пене прибоя. А дальше водный горизонт, в зимние месяцы зачастую неровный, из-за могучего волнения. Когда кроны тех немногих деревьев, что не принадлежат к числу вечнозеленых, теряют листву, сквозь черные ветви мне видны даже заросшие плющом развалины прибрежной церкви. Там, внизу, расположено и Каслхейвенское кладбище, куда покойников порой привозят на лодках через залив, а потом несут хоронить, пересекая серую полосу гладкой, обкатанной прибоем гальки. Хоронят здесь только тех, кто жил у этого залива. Если отвлечься от печали, неизменно сопровождающей воспоминания о таких прощаниях, меня мало пугает (по крайней мере, в долгие летние вечера, когда огромные листья Gunnera mannicata у полуразрушенной кладбищенской стены — не листья, а целые простыни! — отгоняют свет побережья в море и навевают медленно, почти незаметно густеющие сумерки) мысль о том, чтобы однажды, впредь до полного исчезновения всех останков, найти в этой глухомани под одним из покосившихся от ветра надгробий немножко места для промежуточной остановки, хотя бы и в виде горстки пепла в урне. Над моим прахом — легкая как перышко надпись ВПЕРЕД, И КУДА ПОДАЛЬШЕ или же общепринятое здесь DEPARTED THIS LIFE{14} . Ведь лучшая tombstone inscription{15} Ирландии уже навсегда отдана:

 CAST A COLD EYE ON LIFE ON DEATH HORSEMAN PASS BY{16}

Только без сантиментов, говорите? Мне ведь повезло, чертовски повезло, и вдобавок я еще жив!

Так разве я это отрицаю? Только не хлопайте меня по плечу. Не прикасайтесь ко мне! Что значит “сантименты”?

Каждый, кто занимается рассказыванием или просто чтением историй, неизбежно натыкается на конец. История, не желающая знать о своем конце, не заслуживает такого названия, остается в плену сиюминутных параметров, а потому неподвижна, закована внутри секунды. Движение, динамика возникает лишь благодаря тому, что в повествовании изначально присутствует конец — пусть и без апокалиптического пафоса.

Разве так называемый хеппи-энд не есть столь же произвольный, сколь и вполне понятный обрыв рассказа, который вопросы вроде а потом, что будет потом, что было потом? торопят все дальше и дальше. Ну давайте, скажите мне: что слышится после свадебных колоколов? что происходит после осыпанного рисом отъезда в медовый месяц? и на следующий день? на будущий год? как же выглядит счастливая пара через десять, через двадцать лет? как выглядят их мало-помалу ветшающие спальни, комнаты, где они болеют и умирают? И какой дождь, или наводнение, или пьяный тракторист в итоге сровняет с землей даже их могилы? Или откуда дует ветер — с востока? с юго-востока? — который бросит в лицо провожающим высыпанный из урны пепел другого счастливца? Ну же, рассказывайте! Как бишь звали наследника, в конце концов построившего на приморском участке, который даже как погост давным-давно впал в забвение, лодочный сарай, хотя за всю жизнь не накопил денег на лодку?

 Я ошибаюсь, или на сей раз у вас слегка вытянулось лицо? Только без сантиментов. Согласен, мне повезло. Три написанных мною романа, кое для кого явно смертельно скучные, снова и снова переводились на другие языки, пересказывались как бы по версии вавилонского чуда, пока из одной, двух, трех книг не возникла целая библиотека, а она в первую очередь и обеспечила мне роскошь неспешности, позволила уйти подальше, распрощаться, чтоб просто рассматривать все, что можно увидеть по пути или из окна какой-нибудь комнаты в Ирландии или в другом месте.

Когда я смог таким манером исчезнуть и начать полукочевую жизнь, мало-помалу — уже в силу растущей удаленности — по логике вещей стали редеть и литературные твердыни и обители, где я совсем недавно был гостем, восхваляемым, порицаемым, прославляемым, иной раз, как вы установили, критикуемым, а иной раз попросту таким, кого лишь снисходительно терпят.

Конечно, маршруты, которые надлежало преодолевать пешком либо исключительно пароходами и самолетами, тоже не всегда были простыми, но по сути они являли собой всего-навсего линии перспективы, линии схода жизни, каковая и раньше, много раньше и в совершенно других обстоятельствах, уже была весьма подвижной — хотя тогдашнее бродяжничество отражало всего лишь ту живость, с какой мне, как и любому из моего окружения, приходилось гоняться за средствами выживания, за деньгами.

Подобно большинству моих друзей и современников я тоже на первых порах упражнялся в этой гонке отнюдь не за письменным столом — в поле, у конвейера, на подсобных работах в строительных котлованах и в мастерских, то бишь использовал возможности, доступные для деревенского парня, который в летние и зимние каникулы хотел достаточно подзаработать, чтобы освободиться на весь оставшийся год, месяцами сидеть на лекциях в университете и писать — там же или в мрачноватом, плохо натопленном жилище без душа и горячей воды.

Кстати, в ту пору я порядком завидовал самодовольной гордости, с какой счастливчики, уже явно перекочевавшие в несколько более комфортные условия, перечисляли в автобиографических справках на книжных обложках или в каталогах личины своих прежних занятий: лесорубы, дорожные рабочие, матросы (конечно же они были матросами!), шахтеры, бармены, сталевары, санитары в морге и прочая, — пока им не удалось преображение, бегство в искусство и литературу, а то и в кинематографические кулисы; сплошь суровые предыстории, словно, хотя бы задним числом, надлежит подчеркнуть, что бытие художника на самом деле некогда тоже имело прочную связь с реальной жизнью, с жизнью большинства, с моей жизнью.

Когда же я летним вечером опять сидел за спиной у приятеля — на счастье, у него был мотоцикл, — направляясь к ночной смене на бумажную фабрику, расположенную выше по реке, в десяти километрах от моей родной деревни, и видел над головой окаймленное черным лесом звездное небо, лентой конвейера убегавшее в то самое открытое кафе, откуда мы, вздыхая и чертыхаясь, вот только что ушли, ничто не казалось мне более утопичным, более желанным и одновременно более недостижимым, чем зарабатывание на жизнь писательством, кудреватой прозой и беспомощными стихами, которые я кропал на так называемой бумаге для черновиков — пачки ее ежемесячно выдавали на фабрике.

Потом, когда случайные заработки по все более широким виткам спирали повлекли меня прочь, когда я как руководитель туристических поездок заучивал наизусть планы европейских городов, как шофер-сезонник перегонял в Сирию лимузины и, наконец, как независимый — даже чересчур независимый, потому что денег мне не платили, — корреспондент начал писать о тех или иных путях на просторы природы, а в итоге рассказывать, сочинять истории, я иной раз чувствовал себя так, будто угодил из огня да в полымя: ночи за письменным столом, дни за письменным столом, а в результате ни гроша гонорара и обанкротившийся журнал... В годы работы над первым романом, для которого выбрал знаменательное название “Ужасы льдов и мрака”, я время от времени даже разговаривал по телефону с кадровиками той электрокомпании, для которой не одно лето киркой и лопатой рыл ямы под опоры мачт высокого напряжения, — звонки были панические, просьбы дать возможность уйти от бездоходного писательства и вернуться к ручному труду. Свидетели? Да, есть и свидетели.

Различные формы странствий — сухопутные, воздушные, водные или пешие пути, остановки, даже совсем короткие, промежуточные, — стали для меня образом жизни, но мучительные формы скитаний, вроде бегства, эмиграции, спасения от беды, знакомы мне, к счастью, лишь в самых мягких, безобидных вариантах. Хотя должен признаться: частенько я удираю. Однако, удирая, не только оставляешь что-то позади, но и обретаешь новые перспективы, ракурсы, порой новые проблемы, ведь куда бы ты ни поехал и ни бежал, куда бы ни прибыл — на время или навсегда, — попадаешь не в пустоту, не в вакуум, там всегда что-то уже есть. И тем не менее с отъездом зачастую связано большое облегчение: все, что вот сию минуту казалось таким трудным, важным, обременительным, в том числе собственная работа, остается позади, съеживается, теряет весомость и масштаб. Выходя из самолета в Бомбее, в Лхасе или Пномпене, конечно же чувствуешь, конечно же чуешь, что оставил кое-что позади, не самые важные вещи в своей жизни, но все-таки многое имеющее значение только (только!) там, откуда ты приехал, — в сказочном краю, где даже титаны могут измельчать и в конце концов сделаться невидимками.

Смехотворно ведь на заснеженном сычуаньском перевале твердить о том, что в другом дальнем закоулке этого мира ты, стоя на сцене или на помосте, под аплодисменты собравшихся принимал значительную премию или орден на ленте. До чего отрезвляющее, а с другой стороны, упоительное ощущение — отказаться от многого, что возвышает тебя или защищает и все-таки, в совершенно не поддающихся планированию, может статься, даже счастливых обстоятельствах и даже в падении, ощущать, что не только в знакомом окружении, но и там, где, как ты думал еще перед самым отъездом, ждет лишь опасное, чужое, неведомое, тебя наверняка встретят люди, обнимут, поддержат.

По-вашему, все это вопрос денег?

Повторю: первые свои путешествия, на Ближний Восток, я совершил как шофер-сезонник, перегонял лимузины богачей на автостоянку, которая здорово смахивала на участок пустыни, была обнесена электрической изгородью с колючей проволокой и охранялась вооруженными сторожами, потом задешево перепродавал обратные авиабилеты, забронированные сирийскими заказчиками, и автостопом, а порой и пешком, как отбившийся от группы паломник, возвращался в Центральную Европу. Позднее, став репортером, я тоже путешествовал исключительно своими силами. По крайней мере, так я ни разу не поддался соблазну спутать какое-либо реальное свое путешествие с пригрезившимся. Конечно, в дороге мне обычно снятся более яркие и драматичные сны, нежели в любом защищенном месте, но уж тут я лучше, чем где бы то ни было, различаю границы меж грезой и реальностью, а заодно, хоть и скрепя сердце, изучаю приемы расставания. Ведь расставание с дорогими людьми или даже просто с хозяевами дома конечно же зачастую наводит печаль, и именно науку расставания должно в дороге усвоить первым делом. Кто не умеет прощаться, тот никогда и ничего не осилит, никогда не отыщет дорогу и никуда не доберется.

Что я беру с собой? Что привожу обратно из этих и прочих странствий и всегда вновь беру с собой? Пожалуй, определенный иммунитет к вере в иерархичность культур и народов, а еще определенный иммунитет к идеологиям и всяческим догмам. Понимание, что существующее не может остаться навсегда и что главное — осмыслить, в каких условиях и по каким непрерывно меняющимся законами совершаются перемены.



Поделиться книгой:

На главную
Назад