Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Признания туриста. Допрос - Кристоф Рансмайр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В самом благоприятном случае до счастливого возвращения к письменному столу можно сберечь и сознание того, как сильно и как бурно меняешься сам, когда преодолеваешь инерцию и робость и из своей самоуверенности отправляешься туда, где встретишь много совершенно иного, нового, где тебя уже не понимают и ты сам ничего не понимаешь, а оттого поначалу ходишь как чужак среди чужаков, причем не только в дальней дали вроде гор Японии или на Суматре, в Восточном Тибете либо в Амазонии, но уже в ближайших, хотя и не слишком легкодоступных высокогорных долинах Западных Альп или в глухой деревушке Паннонской низменности, — безъязыкий дурак, который не может ни над шуткой посмеяться, ни что-нибудь рассказать, а места, где останавливается, осваивает лишь с помощью собственной памяти, глаз и ушей.

Много ли я хожу пешком? Да, много. Как способ передвижения ходьба более всего отвечает моей натуре. Но я не открыватель и уж тем паче не покоритель. Почти все уже обмеряно, снято, нанесено на карты, однако по-прежнему во многом неведомо, что раскрывается в самом человеке, когда он шагает среди грандиозного, величественного ландшафта. Я не знаю способа передвижения, который бы так способствовал размышлениям, беседам, а в конечном счете и писательству. Ведь пешему пути свойственны еще и медленное, постепенное изменение перспективы, остановки и созерцание. Только благодаря этому возникает нечто вроде многослойной картины мира, материал для историй, рассказов. Красная нить, линия, ведущая сквозь все изменения темпа и перспективы рассказа, всегда представляется мне маршрутом пешехода.

Чтобы вообще добраться до отдаленных мест, какие я позднее отчасти описал, зачастую, разумеется, требовались катапульты, самолеты — “Туин-огтеры” непальских или новозеландских авиалиний... судно на воздушной подушке до Макау... — ведь пешеход тоже отнюдь не ортодокс, иной раз он позволяет метнуть себя из одного места в другое и лишь далеко в глуши вновь полагается на собственные силы и где-нибудь на архипелаге в южной части Тихого океана, в высокогорной долине Гималаев возвращается к привычному пешему ритму. Берет рюкзак. Шагает вперед. Рассказывает.

Что? Прочтите, пожалуйста, еще раз... Да, правильно. Точная цитата: Иозеф Мадзини часто странствовал в одиночку и, как правило, пешком. В пеших походах мир для него не уменьшался, а, наоборот, увеличивался и стал наконец таким огромным, что поглотил его. Первая фраза “Ужасов льдов и мрака”. Ясное дело, я до сих пор помню наизусть всю страницу. Хотите проверить? Я могу по памяти процитировать вам десятки страниц из моих книг. Неудивительно, при таком режиме работы, который, как это ни глупо, заставляет меня снова и снова повторять какую-нибудь фразу, какой-нибудь абзац, пока они не обретут окончательную форму, готовые спокойно кануть в забвение, да вот беда: по причине огромного количества версий они успевают накрепко врезаться мне в память.

Родство между Мадзини и мной?

Мы оба пешеходы, верно... однако же Иозеф Мадзини только персонаж моего романа, и тем, что мы оба пешеходы, сходство между нами исчерпывается. В остальном его жизнь выдумана — как и путешествие к исчезновению, путь в паковые льды высокоширотной Арктики. Погребенные подледниками острова Земли Франца-Иосифа, история открытия которой тоже излагается в этом романе, я впервые увидел через двадцать с лишним лет после того, как была написана последняя фраза “Ужасов”, летом 2003 года, с борта русского ледокола.

Тем летом я вместе с...

Что?

Правильно... вместе с моим другом Райнхольдом Меснером спустился по забортному трапу, а потом зашагал через паковый лед к берегам этих островов и оттуда, так сказать, в глубь истории, рассказанной десятки лет назад: столовые горы, свободная от снега седловина, где ископаемое дерево напоминало о том, что некогда эта укрытая льдами земля была субтропическим садом, может статься тем самым раем, о котором грезили ее открыватели... все было как в моем рассказе, знакомое и опять-таки несказанно другое. Странное чувство — из вымысла, из истории перейти в реальность, а не наоборот. Такое чувство я испытал и когда, к примеру, обнаружил в витрине оружейного магазина коллекционный экземпляр — снайперскую винтовку “Энфилд”; я никогда не держал ее в руках, но описал ее механику в романе “Болезнь Китахары”: в перекрестье прицела этого смертоносного оружия Лили, бразильянка, один из главных персонажей романа, ловит свою добычу и убивает с расстояния в несколько сотен метров...

Порой у меня действительно возникало ощущение, будто из собственных историй на меня того и гляди вывалится что-нибудь этакое, вроде еще кровоточащего фазана, граната или убитого зайца с фламандского натюрморта... Каково, к примеру, узнать, что перевод моего романа “Последний мир”, где затронута и судьба сосланного на Черное море несчастного поэта Овидия, в Румынии диктатора Чаушеску оказался под запретом: цензура усмотрела — в некотором смысле вполне оправданно — в римском императоре Августе намек на всемогущего (но в конце концов вновь возвращенного на землю расстрельной командой) великого кондукатора Чаушеску.

Конечно, “Последний мир” не был ни историческим, ни тем более постмодернистским романом и рассказывал не о римском поэте и не о каком-то конкретном обществе, однако в числе многих метаморфоз содержал и версию стародавней истории об искусстве и власти. Среди многого другого там говорится о бессмысленном, слепом в тоталитарных системах, скажем о поспешной верноподданнической покорности, которая способна истолковать небрежный жест сонного императора как приговор — к смерти или к ссылке... Варварство, жестокость, зверство лютуют не только в пыточных камерах и на полях сражений, но прежде всего в коридорах власти, за письменными столами, в канцеляриях и конторах, где реальная или мнимая господская воля комментируется, записывается и превращается в распоряжения, параграфы и всяческие легальные предпосылки для жестокой расправы...

Инцидент с румынской цензурой, конечно, смехотворен и мелок, но тогда я испытал прямо-таки ребячливое удовлетворение от того, что хотя бы один цензор распознал в оснащенной телефонами, телетайпами и множеством куда более броских анахронизмов античности моего пропавшего в ссылке Овидия свое настоящее, свою современность. Ведь в этом “Последнем мире” речь шла вовсе не о том, чтобы просто играть анахронизмами в духе довольно-таки унылой постмодернистской произвольности, но о том, чтобы с помощью сетки временных трещинок создать безвременье, всевременье — нарративное, а не историческое пространство, — и уже из него вести рассказ, используя все средства, служащие отчетливости и убедительности.

Современность? По-моему, я всегда писал только о современности, даже когда, как в “Последнем мире”, речь шла о ссыльном античном поэте или, как в другом романе, “Болезнь Китахары”, о нищем, обреченном воспоминаниям и искуплению захолустном поселке в послевоенной Европе, которая в таком обличье никогда не существовала. Но когда живешь полукочевником и работаешь в разных местах, так или иначе встает вопрос: каковы же на самом деле актуальные политические события, ведь мы смотрим на них с очень разных точек зрения? Какие это события? Здешние? Тамошние? Происходящие в западном Корке? В Зальцкаммергуте? На лаосском берегу Меконга? В бразильском Пернамбуку?

Современность... Во время последней на сегодняшний день войны в Афганистане меня, например, куда больше, чем мировые новости и стереотипные военные сводки с множеством стереотипных же, прошедших армейскую цензуру фотографий, интересовал устроенный в Ирландии спектакль, посвященный вечно живому прошлому. В Дублине перезахоронили останки десяти борцов ИРА, казненных более восьмидесяти лет назад. Во дворе дублинской тюрьмы “Маунтджой” произвели эксгумацию, поместили останки в новые гробы, которые огромная траурная процессия — при участии президента и премьер-министра — пронесла через весь Дублин, и вновь с почестями предали земле. Конечно, в те дни ирландские газеты тоже много писали о войне в Афганистане, но на первых полосах повсюду — повсюду! — красовались десять гробов, покрытых ирландским триколором.

Нет, я сам себе противоречу. И это, и прочие местные события не уводят от так называемых международных событий, наоборот, порой подводят к их важным проблемам — проблемам воспоминаний, вины, памяти. Я и теперь еще слышу рукоплескания, вспыхнувшие в ту минуту, когда эти десять гробов миновали ворота тюрьмы, под транспарантами с надписью “Free at last{17}” , и новые рукоплескания — поистине шквальные, — когда похоронная процессия двигалась мимо Central Post Office{18} , легендарной арены боев ирландской войны за независимость.

В январе 2000 года — в ту пору грамотная часть мировой общественности в виде исключения соизволила обратить внимание на мою родину, Австрию, на ее жуткое недавнее прошлое и сомнительное настоящее, даже на некую новую правительственную коалицию в Вене — я находился на севере Индии, в пустыне Тар. В районе Пхалоди, города в штате Раджастхан, как раз когда я только-только приехал, исламские (вернее, пожалуй, исламистские) фанатики до смерти забили топорами местного индуса-полицейского, потому что он по религиозным причинам хотел заблокировать транспортировку убойной скотины, то бишь не пропустить в Бомбей состав с крупным рогатым скотом: коровы сопровождали человека на его пути из безбожной, звериной дикости в мир прямохождения и потому священны... Армия и полиция готовились подавить ожидаемый погром.

Несколько дней спустя в джайсалмерской гостинице один из ирландских друзей сказал мне по телефону, что мирные переговоры между ИРА и столь же твердолобыми ольстерскими унионистами зашли в тупик и он опасается, что многотысячный список жертв ирландской гражданской войны, увы, продолжится. Ну да, а потом в “Таймс оф Индия” появились и сообщения из Австрии.

Когда я лечу из Корка в Вену через Амстердам или Лондон и на последнем этапе авиаэстафеты мне предлагают австрийскую прессу, где на первых полосах комментируются бородатые шутки какого-нибудь провинциального австрийского чиновника, я, не разворачивая, откладываю эти газеты в сторону. Подобные заголовки прокламируют карикатурный дремучий провинциализм, отнюдь не вызывающий у меня горячего интереса, пока слышны другие голоса или хотя бы привычный шум в ушах.

Исследуя, на что способен человек, вполне можно уразуметь, что изведано еще далеко не все — причем это касается не только страшного и ужасного, но и избавительного. Боюсь, общества, которое не подвержено варварству, по-прежнему не существует. И в путешествиях, конечно, сталкиваешься с этим фактом.

Авантюрная жизнь? Полная приключений?

Я? Искатель приключений? Романтические же у вас представления. Руал Амундсен, к которому ваши оценочные категории, пожалуй, куда более приложимы, и тот говорил о приключении как о “нежелательном нарушении серьезной работы”, “злополучном доказательстве, что никто не может учесть всех возможностей...” С авантюрностью путешествий я всегда мирился лишь по необходимости и лишь затем, чтобы достигнуть некой цели, по разным причинам особенно дорогой для меня и важной. Щекотку нервов, которую якобы обеспечивает прыжок в пропасть или головоломный путь по нависающим стенам, ледяным или песчаным пустыням, я всегда считал отражением жизненной скуки.

Нет, вы и тут ошибаетесь: мой друг Меснер, альпинист, покоритель восьмитысячников, бродяга, полярник, писатель, выбирайте любое название, ему они наверняка менее важны, чем вам, — мой друг Меснер вполне со мной согласен. Конечно, отдаленность, труднодостижимость, опасность разнообразных внутренних и внешних целей порой требуют идти через заоблачные горные хребты или высокие широты, во всяком случае через множество неожиданностей, но сам по себе уровень сложности не есть ни причина, ни цель путешествия, совсем наоборот, по мне, чем больше комфорта, тем лучше. Кстати, благодаря Меснеру я узнал не только пути во льды и в горные выси, но и несколько гостиниц из числа самых комфортабельных и расположенных в на редкость живописных местах, самых живописных, где мне доводилось останавливаться. Наша дружба имеет касательство к приключениям лишь в амундсеновском смысле. Началась она с недоразумения: прочитав мой роман “Ужасы льдов и мрака”, Меснер решил, что я бывал во льдах, может даже ходил к полюсу, и пригласил меня в экспедицию к южной стене Лхоцзе{19} .

Сперва, стало быть, пришлось объяснить, что я рассказываю не только о собственном опыте и собственной жизни, но и о жизнях, высотах и безднах, знакомых мне лишь с чужих слов, по воспоминаниям и мукам других людей. Разъяснение этой путаницы вправду открыло затем новые пути, точнее, воссоединило меня с собственным прошлым: благодаря Меснеру ко мне вернулось многое из того, с чем я в общем то успел распроститься, — высокогорье, безлюдные девственные ландшафты, кулисы всевозможных путешествий во времени. Ведь нынешнему туристу горизонт высокогорья является совершенно таким же, каким он виделся охотнику эпохи неолита, — лишь взгляд в глубину возвращает в сегодняшний день.

Я часто ходил с отцом в горы, поднимался на Хёлленгебирге и Тотес-Гебирге{20}, труднопроходимые высокогорные плато в верхнеавстрийских Известняковых Альпах. И когда раз-другой побывал у Меснера на Бург-Юваль, горы опять устремились ко мне, словно огромная волна скал, бездонных пропастей, но прежде всего воспоминаний, — и только потом, так сказать за ними, возникли более отдаленные края, куда я в одиночку или без меснеровского ободрения, наверно, никогда бы и не отправился: скажем, высокогорные долины Страны Кхам в Восточном Тибете, зимняя Долпо в западных Гималаях, джунгли Лаоса или столовые горы Земли Франца-Иосифа, паковые льды высокоширотной Арктики. Так я стал приближаться к картинам, о которых раньше только слышал или читал, например, к стаям бабочек в Тибете: вертикальные потоки теплого воздуха заносят их на огромную высоту, где они погибают, а потом заиндевелыми безжизненными хлопьями, кружась, падают на ледники.

Конечно, в походах и путешествиях с Меснером я порой оказывался на пределе сил, но одышка не была ни самоцелью, ни расплатой за бездумные спортивные амбиции, она просто-напросто сопутствовала моему любопытству, жажде образов, историй, заманчивому желанию добраться до верховьев долины, до высокогорного плато или до развалин древнего города, которых иначе не достичь, — добраться своими силами и в том замедляющемся, замирающем и в конце концов поворачивающем вспять времени, какое знакомо лишь пешемѵ путнику.

Вертолеты? Вы говорите, вертолеты? На вертолетах, особенно армейских, можно, конечно, долететь почти до любого места (правда, при условии, что оно лежит не выше шести тысяч метров над уровнем моря). Но я не служу в армии и спасать меня покамест не было нужды, однако что правда, то правда: путники минувших столетий даже подумать не могли о подобных — и сегодня тоже зачастую сугубо теоретических — возможностях спасения. В исходных условиях, понятно, есть разница, но заблудившемуся-то по-прежнему безразлично, опоздает ли спасение на два дня, два года или два века. Магическое, притягательное маршрутов в далекие края заключается не в их опасности, а в том, что, находясь в пути, ты остаешься наедине с собой, со своим временем, с тем, что ты есть, был или еще можешь стать.

По-вашему, это звучит слишком театрально? Гм... И мне теперь тоже так кажется. В подобных странствиях я вообще-то не просто открываю много нового, но в первую очередь многое открываю заново — картины собственной истории, порой удивительно похожие на то, что видишь в непальской, бразильской, тибетской деревне. Тогда меня охватывает ощущение, будто я очутился не только в дальней дали и на чужбине, но одновременно в странной защищенности, а вдобавок в собственной истории, и оттого я некоторым образом сохраняю присутствие духа, остаюсь самим собой — что за пределами этих дорог удается мне, пожалуй, лишь когда я пишу.

Имея выбор, я, конечно, даже в высокогорье и в пустынях по-прежнему предпочитаю карабканью и пробежкам неспешные переходы. Для восхождений на высокие пики и для странствий через пустыни у меня слишком слабо развита готовность к добровольным страданиям, да и уединенность на больших высотах и в знойных пустынях скорее мучает меня, нежели влечет. Скажем, мысль о том, чтобы в одиночку, как Меснер, подняться на Нангапарбат или на все четырнадцать так называемых восьмитысячников, повергает меня в ужас. А вот мысль рассказать о таком восхождении, наоборот, притягивает словно магнит.

А как с вами? Вам нужно все испытывать на себе? Ведь мы оба, в том числе здесь и сейчас, занимаемся примерно одним и тем же — задаем вопросы. Кто долго задавал вопросы, долго слушал, тот способен рассказать о мирах, где никогда не бывал и не будет.

Конечно, собственный опыт иной раз облегчает описание определенных деталей. К примеру, когда нужно рассказать, как на борту трехмачтового барка койка полярника — от сконденсированной и замерзшей влаги его же дыхания — превращается в ледяную пещеру, весьма полезно самому испытать, как после ночевки в палатке (зимой или высоко в горах) твое дыхание инеем сыплется с брезента. Однако опасность собственного опыта, в том числе выстраданного, порой заключена для рассказчика именно в том, что напряжение, боль либо эйфория мешают ему видеть свою историю... Пока он заворожен, а может, и потрясен недавними опасностями и мучениями или упоен счастьем, он вполне в состоянии — хотя, пожалуй, опять-таки слегка взахлеб, впопыхах — дать отчет о событиях, но не рассказать о них.

Пустыня? безлюдье? даже апокалипсис? По-вашему, это моя тема? Ну что вы, я ничуть не зациклен на ландшафтах гибели и распада. Представление о том, как мог бы выглядеть мир без людей, или о странном безлюдном покое, когда все уже решено и подписано, все в прошлом, никогда не было для меня самоцелью. Но мир без людей вполне сообразуется с обстоятельствами, какие долее всего господствовали на этой планете и в грядущем, по астрономическим меркам, вновь станут определяющими. Взгляд в далекое прошлое открывает совершенно такие же картины, как и взгляд в будущее: людей нет.

Безлюдье не кошмар, а нормальное состояние Вселенной и даже в истории Земли перспектива реалистичная, лишь изредка ужасная. Решив подкрепить цивилизационно- и культурно-исторический аспект своего мироописания, допустим, аспектом естественно-историческим, рассказчик ощущает резкое изменение скорости. Развитие в историческом пространстве вдруг предстает стремительно быстрым — вихревым! — по сравнению с темпами, например, геологических, а тем более астрономических процессов. Порой повествование может обернуться попыткой взаимосоотнести эти скорости во всем их невообразимом различии. Ведь это не значит объявить исторические масштабы несущественными, со ссылкой на некую математическую, физическую или метафизическую бесконечность, наоборот: судьба и жизнь одиночки именно в пустом пространстве видятся, как нигде, бесценными.

Меня часто удивляло, что, если просвещенные, начитанные люди, неравнодушные к человечности и социальной истории, позволяют себе бросить взгляд в доисторическое или в еще более отдаленные пространства, их нередко укоряют в мечтательности, в безобидной оторванности от жизни. Я никогда не понимал, как можно попросту не замечать столь приметную механику — восход и заход созвездий, бледные пятна галактик, удаленных на миллионы световых лет, и другие, более яркие световые послания, которые даже в наших ночных городах можно различить в бинокль, а то и невооруженным глазом. Вечно стоять спиной к огромному окну, за которым открывается потрясающий или чудесный вид, — нет, я бы такого не вынес. Смотреть в пространство отнюдь не означает, что ты отворачиваешься от исторических, политических или еще более мимолетных проблем, нет, ты как раз ищешь для них контекст. Конечно, масштабы, с какими сталкивается наблюдатель, просиживающий ночи напролет за телескопом — в Ирландии, в Мертвых горах или под менее замутненным небом Южного полушария, — порой внушают ужас, но ведь они никуда не денутся, не исчезнут оттого, что я повернусь к ним спиной или уткнусь лицом в подушку либо в документы торговых и политических предприятий.

Доведись мне выбирать инструмент, который, на мой взгляд, более всего необходим для меня: телескоп или телевизор, радио либо еще какое-нибудь средство информации, — я без колебаний отдам предпочтение простому рефрактору или шмидт-кассгреновскому телескопу. В ясные ночи этот вопрос для меня давным-давно решен, к тому же я неделями прекрасно обхожусь без радио, телевизора и газет — в конце концов, большей частью поблизости есть люди, которые опять же рассказывают новости из своего окружения: таким способом тоже узнаёшь кое-что о современности.

Роскошь? Конечно, это роскошь. Для меня нет большей роскоши, чем полностью располагать своим временем и, по возможности, подольше и без помех оставаться наедине, допустим, с работой рассказчика и многообразием ее перспектив. В городах я годами был только гостем и очень редко испытывал потребность, а тем паче стремился в битком набитые, предельно расползшиеся ввысь и вглубь жизненные пространства. Моя тема — человек-одиночка. И в чем бы ни заключалась его история, она куда отчетливее видится мне в более свободных пространствах, да-да, в том числе и в мнимых пустынях, нежели на переполненных площадях.

Хорошо помню холодный день ранней осени, когда я вместе с писателем Эйнаром Каурасоном бродил по каменистой исландской земле. Полнейшее одиночество, озаренное ледяным отсветом материкового глетчера, до такой степени возбуждало фантазию, что, когда мы сделали привал на голой седловине и вдруг увидели, как глубоко внизу возникли смерчи — десяток, а то и больше огромных, двадцати-тридцатиметровых пылевых вихрей, которые в пьяном, сумбурном танце кружили по охряно-желтой равнине, — я конечно же углядел жизнь, углядел в этих мечущихся столбах тучи насекомых, призрачные в ледяном отблеске, а не только пыль. И рассказанная Каурасоном исландская сага об изгое, история о человеке вне закона, о преступнике, который разрушил каменный путевой знак, в наказание за это лишился одной ноги и мог передвигаться, лишь кувыркаясь колесом, однако продолжал преследовать, догонять и убивать свои жертвы, путников в безлюдье... — на фоне таких декораций эта история показалась мне весьма прозаической.

В пустыне, в безлюдье всякая жизнь, как нигде, видится чудом. Вот и в горах тоже фантазия, воображение прямо-таки разгорается, и чем дольше находишься в подобных краях, тем сильнее потребность заполнить пустые места, белые пятна историями, образами. Так и ночи, которые я провожу за телескопом, принадлежат историям — волны света, миллионы, даже миллиарды лет странствующие в пространстве, проникают в окуляры телескопа, падают на мою сетчатку и сообщают мне элементарные сведения о температурах, об эволюционно-исторических условиях в безмерных космических далях, каких можно достичь разве что мыслью. И как соблазнительно, а порой и тягостно представить себе, что эти несомые волнами истории отправлены, переданы, рассказаны еще тогда, когда в том месте, где их наконец принимают, прочитывают, расшифровывают, не существовало даже прототуманности, была абсолютная пустота, а теперь, когда эти сообщения наконец добрались до нас, в их изначальных координатах, возможно, давным-давно опять господствует пустота, может статься, лишь кое-где попадаются остатки сверхновой, клочья туманности, остаточное излучение: так промежуток от возникновения до конца истории может стать бесконечным, а путь ее передачи, путь сквозь пространство — единственным ее местонахождением.

Подолгу ли я путешествую каждый год? Трудно сказать, все зависит от погодных условий и от целей, но, во всяком случае, месяцами. Год от года мне все труднее от полукочевой жизни слушателя, наблюдателя, туриста возвращаться к оседлости — когда же насмотришься и наслушаешься достаточно, чтобы самому поднять голос, взять слово? Письменный стол, где бы он ни стоял — в Ирландии, в Бразилии, в свайном доме на Яве или в guest house{21} на берегу Меконга, — всегда означает оседлость, ведь внезапно двигаешься только в одном пространстве — в единственной комнате, в единственном пространстве рассказа, где необходимо отвлечься от многих историй, в том числе от собственной и от историй друзей, и целиком обратиться к той единственной, какую нужно поведать. Вопросы касательно этой одной, исключающей столь многое другое истории, в которой, бывает, надолго остаешься наедине с собой, иной раз мучительны. При том что сама экспедиция, хоть в романе, хоть во всем практическом опыте, лежащем в его основе, до сих пор неизменно была для меня возвращением — от самого отдаленного и чуждого к самому что ни на есть привычному, возвращением к людям.

Мрачные, говорите? Рассказы у меня мрачные? Ну что вы. Истории по природе своей — позвольте мне один-единственный раз прибегнуть к этому выражению — никак не могут быть мрачнее реальности. Я никогда не стремился привязать историю цивилизации к пессимистическим доктринам, согласно которым все якобы и так мчит-летит во мрак, в бездну, к исчезновению и гибели. К тому же кой-какие аспекты технического прогресса меня прямо-таки восхищают... методы лечения, смягчение болей, мобильность, связь, ноутбуки — с ума сойти! — ноутбуки, чьи жесткие диски позволяют щелчком мыши сохранять и считывать информацию громадных энциклопедий, да что там, целых библиотек! И конечно же слово прогресс приводит на ум изысканно-горький шоколад, телескопы с компьютерным управлением и легкое как перышко снаряжение — нет-нет, само собой жутко увлекательны даже иные аспекты нанотехнологии, которая способна создавать свои системы, виртуозно имитируя самоорганизацию материи, воспроизводя прямо-таки причудливый хороводный танец молекулярных образований в лабиринтах раскаленных кристаллических подмостков...

Что? Говорите, геном тоже успели расшифровать? Вы уж простите мне легкую непочтительность, но в этой трескотне про геном мне частенько слышалось всего-навсего: Гном расшифрован! Гном расшифрован! — и на ум опять приходил этакий истеричный недомерок. В поездках и во время продолжительных рабочих фаз в западном Корке газетные дебаты большей частью проходят мимо меня. Ну разумеется, о чем разговор: вероятно, науке и на самых горячих ее танцплощадках опять предстоят так называемые новые начала, и исследователи — в обнимку с заказчиками, не обращая ни малейшего внимания на возможные протесты богословов, философов и проповедников, — будут шаг за шагом осуществлять осуществимое. Человечек с тремя головами, двумя членами и врожденным лавровым венком? Очень мило, вскоре возможна поставка.

Конечно, с генной инженерией связаны и кой-какие, например медицинские, надежды, способные смягчить кошмары и даже подарить утешение. Но я бы предпочел, с вашего позволения, удовольствоваться тем, что живу в мое время, а не попозже. Нет у меня ни малейшего желания сражаться за место под солнцем в классовых и кастовых обществах манящего будущего, где голопятые природные красавцы, отчаявшиеся калеки и набитые эрзац-органами или пышущие запрограммированным здоровьем зомби-биржевики, долголетием не уступающие морским черепахам, бьются за изменение новейшего пенсионного законодательства.

Правда, уже сейчас иные ученые мужи в лабораториях, похоже, путают мыслимое и осуществимое. Но как простой бродячий рассказчик я в принципе и всегда имею дело сразу и с реальным, и с возможным, хотя в первую очередь, пожалуй, с возможным: играю ракурсами и вытекающими из них обстоятельствами, а также, разумеется, и отказом от всего возможного...

А бедняги лаборанты! Высунув язык, они кидаются от одной реализации к другой: возможное необходимо — кровь из носу, необходимо! — сей минут осуществить. Вечная и однообразная история с продолжениями, вы не находите? Ну конечно же: кто хочет ее прочесть, пусть читает — десять, сто, тысячу страниц штрихкодов! А в конце, всегда врёменном, овечка-клон по имени Долли. С ума сойти.

Может статься, когда-нибудь и рассказчики будут формулировать свои истории в штрихкодах и не только читать в линиях спектрального анализа, но и писать, однако покамест писать означает для меня жить в нарративном пространстве, которое со временем мало-помалу становится неотличимо от реальных жизненных обстоятельств: я встаю вместе с персонажами моих историй, провожу с ними день, недели, месяцы, годы и в итоге, по мере углубления языковой разработки, делаю их почти такими же реальными, как физически живые люди. А когда история наконец рассказана до конца и опубликована, я покидаю не только хорошо знакомое пространство, но и всех этих хорошо знакомых вымышленных персонажей. Неудивительно, что такие расставания зачастую связаны с растерянностью, страхами перед жизнью, а порой и с чувством одиночества, верно?

Однако о чем бы мы ни говорили — о штрихкодах, о лаконичной лирической или эпической прозе, главным вопросом остается, можно ли обеспечить вымышленному, сугубо гипотетическому персонажу, преобразив его в язык, некую реальность и станет ли он тогда, в рамках истории, убедительным, достоверным для одного или нескольких слушателей либо читателей. Ведь совершенно не важно, сколь ирреально, анахронично или фантастично все то, чего рассказчик требует от своих персонажей, — коль скоро в пределах нарративного пространства, которое определяет он один, они выглядят убедительно, а тогда возможны не только любая биография и любая судьба, но придумывание реальности.

Отклонения? Вам хочется знать, насколько меня привлекают иные задачи и сценические формы рассказа, например театр? Драматических амбиций я не имел и не имею. Когда представлялся случай изобразить что-нибудь на сцене, я и там рассказывал истории, либо позволял Невидимке, суфлерше, если можно так выразиться, рассказом вывести моих персонажей на сцену, а вовсе не — как вы это называете? — ставил спектакль. К большой досаде, как вам уже известно, иных заархивированных в моем лилипутском календаре театральных аргусов, которые на своей территории в принципе не терпят рассказов, приветствуя исключительно прямых, непосредственных ораторов. Но это их полное и совершенно естественное право — почему драки за территорию должны происходить лишь между дикими кабанами, обезьянами-хануманами или рыбами-иглобрюхами?

Что же касается посещения театра в качестве проезжающего автора, то, наверно, дело так бы и кончилось листанием проспектов, если бы летом 2000 года я не очутился в Зальцбурге. К моему удивлению и даже замешательству, мне в тот год предложили исполнить на фестивале, который происходит в этой, с позволения сказать, цитадели туризма, роль писателя-гостя. Подобно многим туристам плоховато знакомый с местными обычаями, я уже через восемь дней нерешительности и раздумий принял приглашение, после чего выставил руководству кой-какие беззастенчивые предложения, и в итоге, опять-таки вопреки ожиданиям, мне предстояло в течение семи — семи! — дней в семи разных местах — от огромной, вырубленной в скалах школы верховой езды до сверкающего люстрами Земельного театра, а вдобавок в большущем черном ящике объемом в тысячи кубометров, исключительно для моих целей обитом черным сукном, и даже в роскошном, превращенном в амфитеатр дворе архиепископской резиденции — демонстрировать (разыгрывать! — это ваши слова) сценические формы рассказывания, под девизом “На пути в Вавилон”.

Но на сей раз я не был, как обычно, наедине с моими персонажами, на сей раз мне помогал многочисленный и постоянно растущий отряд, который вначале состоял из осветителей, рабочих сцены и звукотехников, затем к ним добавились восемь-девять звезд национального театра, виртуозы-скрипачи и пианисты, оперная певица — исполнительница музыки барокко в изумительном серебристо-белом платье, вкупе со столь же многоязыким, сколь и многоголосым хором, прославленные по обе стороны Атлантики художники и скульпторы, идолы джаза, даже ансамбль альпийских рожков и мастер игры на уде, арабской лютне, а еще, конечно, присоединились друзья, в том числе опять-таки Райнхольд Меснер, который у пылающего костра, на фоне огромных — с дом! — фотографий, некогда спасенных перед самой гибелью экспедиционного судна “Эндъюранс” и теперь спроецированных на скальную стену школы верховой езды, рассказывал о выживании. Нет, я не преувеличиваю. Обо всем об этом вы можете прочитать в программной брошюре, а она потолще иных моих книг.

На зальцбургском пути в Вавилон я прошел семь этапов — от безмолвия, просто слушания и созерцания, каковые непременно предшествуют всякому рассказыванию, к описанию фактов и от простого описания к придумыванию мира, как это происходит, например, в романе, от романа же перешел к языку образов, а оттуда через обычные и архаические формы повествования вернулся в реальность, которая, безучастная ко всей литературе, выплескивается за ее пределы. На счастье, под конец уже не держали речей, не пели и не рассказывали, а только музицировали — в джазовом концерте под открытым небом, который позволил мне на несколько часов забыть о постоянном звоне в ушах и по сей день иной раз чудесно звучит в голове.

Для меня, в ту пору чрезвычайно счастливого туриста, далекий путь в Вавилон показывал следующее: все, что бы ни рассказывалось, публика переводит на язык собственной культуры или хоть на язык собственного сердца. Мы видели, как из одного-единственного голоса возникает хор, а из одной-единственной книги — библиотека, и имен для этого чуда преображения найдено много, очень много, Вавилон лишь одно из них. Но обо всех семи вечерах, как и о рассказах вообще, справедливо сказать, что они неповторимы: всему происходившему в эти вечера суждено было произойти только раз и больше никогда и сохраниться так лишь в рассказах, в воспоминаниях.

Вы, конечно, можете себе представить, что пьеса, которую под названием “Невидимка” сперва включили в программу как одну из сценических форм рассказывания, а затем, по финансовым соображениям, решили давать на протяжении нескольких вечеров, то есть повторять, помешала бы моим планам. Стало быть, на лето 2000 года пьесу следовало отменить и если уж не отказываться от нее совершенно, то хотя бы отодвинуть на будущее лето. Что и было сделано.

Сейчас я уже не скажу вам, откуда задувал тот особенный попутный ветер, который я постоянно ощущал в Зальцбурге, но мне кажется, он связан с тем, что я, пусть на кратком этапе работы и в рамках предприятия, свидетельствующего чуть ли не о мании величия, не оставался совершенно наедине с самим собой.

Образцы? Вы спрашиваете про образцы? Понятия не имею. Это не моя проблема. Когда говоришь, рассказываешь, пишешь — обо всем, что в памяти и речи людей стало историями, — невольно затрагиваешь по меньшей мере содержание, а порой и форму всех трудов, которые в разное время обращались к сходным темам. В результате любая новая история на самых разных уровнях связана практически чуть ли не со всеми своими предшественницами. Но сконструировать такие связи нельзя. Они возникают сами собой, столь же естественно, как все прочие родственные связи между тем, что было, и тем, что есть или еще только предстоит.

А что задним числом подобными связями манипулируют, подправляют их, подчищают, тоже вполне естественно. И с неменьшей естественностью при этом снова и снова случаются забавные курьезы. К примеру, мне вспоминается гордый опус некой ученой германистки, которая уже в названии моего романа “Последний мир” усмотрела подкупающую параллель с “Другой стороной” Альфреда Кубина. В пространной и наверняка тщательно проработанной статье она снова и снова писала о другом мире и другой стороне, ни единого разу не заметив, что между последним и другим — миром ли, стороной ли — существует различие, очевидное даже для первоклашек.

Ах да, вероятно, вы и тут правы, и подобные анекдоты столь же бесплодны, сколь и любая другая ветеранская болтовня. В свое оправдание могу лишь напомнить, что и писатель Назон, бедный ссыльный поэт в моем “Последнем мире”, был кем угодно, только не героем: моему Назону, отображенному, не историческому, в итоге приписывают еще и страсть к роскоши и успеху. Поэт как человек, который в тени зонтика проводит долгие послеполуденные часы поблизости от больших стадионов и упорно прислушивается к всплескам аплодисментов и ликования, более того, воспринимает этот шум как музыку и от восторга снова и снова как бы становится участником овации, представляя себе, что эти рукоплескания, это огромное признание предназначены ему, именно ему!

Но разве же правда и величие его — и вообще любого — поэтического творения не оказываются превыше тщеславия автора, ребячливого, безмерного тщеславия? Вы по-прежнему считаете, что хороший рассказчик или поэт непременно должен быть и хорошим человеком? Таким, кто не сдается, ни перед чем? Н-да. Кто я такой, чтобы присвоить себе право препятствовать вашей вере?

Что? Вам хочется спасти рассказ хотя бы как целительное средство? Как наглядный процесс оздоровления разума? Рассказ как лекарство? Неужели вы полагаете, что самое худшее в человеческой истории вправду уже позади и рассказчикам, как и их публике, остается только ждать лучших времен?

Давайте-ка простоты ради говорить лишь о недавнем прошлом и ближайшем будущем. По-моему, надеяться, что время лечит, чистая иллюзия. Время заметает события, уходит, но не лечит, порой оно даже и не уходит — словно комета, которая как будто бы удаляется, но на деле описывает более или менее эллиптическую траекторию и однажды вернется... И внезапно все снова горит огнем, как горят плечевые суставы прошедшего через лагерные пытки Амбраса, персонажа “Болезни Китахары”. С воспоминанием возвращается и боль, причем становится все сильнее. Кстати, это вполне совпадает с медицинскими фактами: когда скелет стареет, многие деформации и давние травмы опять начинают причинять лютую боль. В наше время — вы разве не слыхали? — тоже есть мука, которая никогда не перестает, и печаль, которой нет конца: судьбы, подобные той, что выпала лагерному узнику и рассказчику Жану Амери или лагерному узнику и рассказчику Примо Леви. Через десятки лет после освобождения оба погибли от того, что им довелось пережить. В итоге самоубийство показалось обоим единственным путем к свободе.

Возможно ли — возможно ли! — чтобы один говорил: Хватит об этом, забудем! — меж тем как другой по-прежнему страдает от пыток, от шрамов, от горящих лютой болью плечевых суставов, которые пыточных дел мастера вырвали из суставной впадины? Ведь неправда, что, скажем в 1945 году, распахнулись все лагерные ворота и эта история, по крайней мере для уцелевших, закончилась благополучно. Это не вся правда. По-прежнему есть люди, которые с тех пор живут в безвременье, где все времена — прошлое, настоящее, будущее — неразрывно соединяются в одно-единственное безымянное время отчаяния. Люди, обреченные жить в этом безвременье и снова и снова возвращаться туда, откуда их некогда все же освободили. Освободили? Боли в их суставах с годами усиливаются. Все больше усиливаются.

В путешествиях и в писательстве я снова и снова на собственном опыте убеждался в неожиданной и жуткой близости ужаса и всего того, на что мы способны под нажимом смертельного страха, голода, алчности или просто глупости. При этом даже туристу вовсе незачем посещать районы военных действий или трущобы больших городов вроде Сан-Паулу, Бомбея, Дели или Мехико, чтобы понять, что относительный, благоустроенный покой нашей жизни в глобальном масштабе представляет собой непостижимое исключение. Если смотреть на нашу жизнь из трущоб, извне, она наверняка кажется совершенно нереальной, куда более далекой от реальности, чем любой даже самый дерзкий нарративный проект.

Потому-то я утверждаю, что слияние времен в моих историях вовсе не анахроничная игра, а попытка, изнурительная попытка приблизиться к реальности. Как я ненавижу, да-да, ненавижу это фамильярное согласие с читателем: 1938-й... 1945-й — вам, милейшие гости кукольного театра, хорошо известно, что это означает. И все театральные зрители кивают. Правда? Неужели еще до того, как прозвучит первое слово истории, все вправду знают, о чем речь?

То, чего мне, туристу или рассказчику; хочется достичь в самом счастливом случае, конечно же недостижимо, — рассказ, вроде как лишенный предпосылки. Прежде чем прозвучит первое слово истории, никто не обязан знать, что имеется в виду, когда произносится слово война или лагерь. Лишь тот, кто следит за рассказом, узнает значение этих и других слов. Простите мне взволнованность, но к своим персонажам, коль скоро они уже появились, я отношусь почти так же, как к людям из плоти и крови. И на разных этапах моей жизни и в разных ситуациях те или иные люди мне тоже близки по-разному.

Работая над “Болезнью Китахары”, я порой был чуть ли не влюблен в героиню, в Лили. А не то погружался в безысходную печаль по некоему Амбрасу, Собачьему Королю из этой истории. Но, придумывая всех трех главных героев, в том числе Беринга, Телохранителя и Моорского Крикуна, я непременно рассчитывал на возможность отождествления со всеми тремя персонажами. Не только со страдающим, но и с тем, кто причиняет другому боль и обиду. Тут злодей, там жертва, а я как читатель или рассказчик всегда на стороне доброго, истинного, на стороне просвещения — нет, мир отнюдь не столь идиотски примитивен. И реальный мир, и рассказанный.

Побудительные стимулы? Конечно, каменоломни в концлагерях Эбензее и Маутхаузен некоторым образом побудили меня к написанию романа. Да, в Маутхаузене есть и каменная лестница. А еще в лагере Маутхаузен на стеклянной доске в музее выгравирована скопированная из множества писем лагерной почты, почерком множества разных людей, та единственная — немецкая! — фраза, которую надлежало вставлять во все личные весточки, уходившие из этого ада в Италию, Польшу, Венгрию: Я здоров, все у меня в порядке.

Я здоров, все у меня в порядке. Для меня эта фраза — одно из самых свидетельств потрясающих варварства: насильственная невозможность пользоваться единственным еще оставшимся утешением — родным языком, — чтобы рассказать любимому, близкому человеку о своих страданиях, страхе, одиночестве, и насильственная же необходимость прибегать к формуле, ко лжи, ничего чудовищнее которой в таких обстоятельствах даже помыслить нельзя и которая вдобавок сформулирована в лексиконе палачей, и тем самым отрекаться от себя и от остатка своей жизни. Я процитировал эту фразу в романе. Придумывать не было нужды.

Вы не находите, что названия вроде Маутхаузен или Освенцим слишком часто фигурируют в процессе благонамеренного просвещения и хорошо организованной памяти просто как сокращения, как знаки? Однако простой призыв помнить не заменит картину кошмара и одинаково мало способен воскресить в сознании как образ кошмара, так и лица людей. Если кому и дана такая способность, то лишь рассказчику.

Вы говорите, дословно вам вспоминается только посвящение на форзаце “Болезни Китахары”?

Фреду Ротблатту

и памяти моего отца

Карла Рихарда Рансмайра

Совершенно верно. Оно звучало именно так. Изначально я думал посвятить эту книгу только моему другу Фреду, которому удалось в последнюю минуту бежать из Вены в Англию с так называемыми детскими транспортами. Его мать погибла в Освенциме. Я подолгу разговаривал с ним и как-то раз спросил позволения посвятить ему книгу, если когда-нибудь сумею в своем романе обратиться к тому времени и тому миру, каких мне самому увидеть не пришлось. Потом, на пятом и последнем году работы над “Болезнью Китахары”, скончался мой отец. Ему этот роман тоже обязан многим. И Фред Ротблатт, который, исполняя волю своего отца, после войны на новой родине, в Нью-Йорке, называл себя только Джордан — кстати сказать, в США это имя носят преимущественно черные, — Джордан, потому что его отец не желал более иметь ничего общего ни с одним немецким словом, пусть даже со словом Ротблатт, — Фред согласился разделить, так сказать, располовинить посвящение. Все, что мне известно о самых мрачных временах минувшего столетия, я во многом узнал от Фреда и от моего отца, — я говорю здесь о страхе, скорби, боли воспоминания, а не о статистических фактах.

Угрожающее, мрачное в человеческих проявлениях?

С этой темой я столкнулся очень рано: в школу я ходил на одном берегу Траунзее, а на другом берегу находилась каменоломня Эбензее, бывший внешний лагерь Маутхаузена. Как министрант я нес ритуальные сосуды для соборования, когда в моей родной деревне жандармы прямо через закрытую дверь застрелили пьяного дебошира. Я был молодым избирателем, когда некий хваленый глава австрийского правительства расшаркивался перед бывшим эсэсовским офицером, а ныне политическим партнером и на все протесты отвечал клеветническими выпадами. Как корреспондент я писал о концлагере Ораниенбург и о гибели поэта Юры Зойфера в Бухенвальде. Писал о подневольном труде, использованном при закладке плотины в Капруне, и о колоннах заключенных, которых гнали через нижнеавстрийский Мостфиртель. Я жил с выносимыми собственными и невыносимыми чужими воспоминаниями — о приозерной каменоломне, обо всем, что там происходило. Конечно, я бы предпочел, чтобы, скажем, действие романа “Болезнь Китахары”, истории телохранителя, у которого затмевается взгляд, происходило в более светлой обстановке. Но потом, встретившись в Нью-Йорке с уцелевшим, с эмигрантом из Вены — Фредом Ротблаттом, иначе Джорданом, — благодаря ему усвоил, что можно выдержать все воспоминания, в том числе если ты рассказчик.

Ладно, подумал я, один-единственный раз возьму материал романа из подвалов собственной жизни. Разумеется, меня занимала и вопиющая несправедливость — ведущиеся снова и снова разговоры о подведении черты, о забвении и прощении, меж тем как среди этих ораторов, заклинателей и успокоителей жили и до сих пор живут люди, у которых нет такого выбора, которые просто не могут забыть, подвести черту и засыпать окопы, потому что до сих пор страдают от последствии лагерных времен, от пыток и порой лишь теперь, в наши дни, гибнут от того, что с ними сделали.

Мне вспоминается доклад историка Дэна Дайнера под названием “Освенцим как феномен будущего”. В Зальцкаммергуте, в Эбензее, в Маутхаузене, находясь в обстановке моей собственной истории, я не могу не думать об угрозе прошлого и возможной угрозе будущего. Но, к счастью, существует разница — разница между выстраданной другими, документированной историей и ее рассказыванием. Меня эти документы потрясают; книги записи смертей, одни только фамилии и номера, материалы дел, запротоколированные показания — все это в годы работы над “Болезнью Китахары” иной раз становилось для меня кошмарным сном. И все же в начале этого нарративного предприятия был вовсе не просветительский, не миссионерский импульс, а лишь необходимость понять, из какого мира и из какого времени родом я сам.

Но когда эта история была рассказана до конца... нет, когда некая история наконец-то рассказана до конца, надо оставить ее и примириться с тем, что одному она покажется трогательной, а другому, быть может, ненавистно скучной. Я не хочу и не могу ни охранять свои истории, ни брать их под защиту, могу лишь уповать на то, что они переживут и самое ужасное непонимание. Печально, разумеется, печально для любого рассказчика, когда его история тонет в непонимании, но история литературы, как и мировая история, по-видимому, отнюдь не обитель справедливости.

Природа? Ощущение природы как источник успокоения? О чем вы? Ощущение мирной, идиллической природы — чистая фикция. Даже тот, кто разводит розы, мог бы это подтвердить. Конечно, идиллическое легче всего спроецировать на безъязыкую природу, но ведь вопрос в том, хочешь ли ты оглушить себя, утешить, успокоить — или что-нибудь узнать о мире. Все, что меня волнует, непременно связано с людьми. Даже замыслы возможных историй обступают меня словно люди. И те и другие порой совсем рядом, совсем реальны, но большей частью — только мысли. И однажды, под воздействием зачастую иррациональных факторов, я вдруг обращаюсь к единственной истории, в точности как к человеку — влюбляюсь! — и своеобразное, чудесное тут заключается в том, что одна эта история начинает сопровождать меня повсюду, куда бы я ни пошел, и становится этаким ключом к остальному миру.

И в этом смысле меня опять-таки нисколько не пугает представление о том, чтобы когда-нибудь навсегда уйти в работу над одной-единственной историей, провести остаток дней с одной-единственной книгой. Ведь все, что наш брат может сделать, есть то, что он должен и может сказать, всеми силами и всеми имеющимися у него средствами поведать от начала и до конца. Поймут ли это чудовищное усилие и отнесутся к нему с уважением, проклянут или встретят рукоплесканиями, связано в какой-то мере с удобством или неудобством моих жизненных обстоятельств. Но не с писанием и не с рассказыванием.

Человек человеку волк — по-вашему, такое мой принцип? Вы по-прежнему думаете, что под вашей лампой сидит пессимист? Думайте, как вам угодно. Конечно, иногда, размышляя о том, на что человек способен, целесообразно исходить из волчьей натуры, по крайней мере из вошедшей в поговорку — жизнь настоящих волков решительно опровергает все и всяческие поговорки. Но вера в дурную поговорку хотя бы помогает избежать отрезвления, настигающего утопистов, которые считают человека хорошим и добрым от природы, а воспитание целых народов к более высокой разумности — вполне осуществимой программой. Однако даже пресловутая волчья натура, например в моем “Последнем мире”, это всего-навсего слух — слух! — авторство которого некая мелочная торговка приписывает ссыльному поэту Назону, кстати говоря приписывает ошибочно. А позднее обитатели железного города Томы насмехаются над фрисландцем Дитом, возводящим этот слух в ранг жизненного девиза.

Иные воспитатели человечества, ожесточенные жизненным опытом, вместо того чтобы пересмотреть собственные завышенные программы, разочарованно отворачиваются от человека', он-де их недостоин, он противится миссионерству. И с тою же страстью, с какой, бывало, стремились освободить угнетенных, принимаются утверждать обратное — говорить о низменности, уродливости человеческой натуры.

Как бы там ни было, лично мне радетели обоего толка заслоняют взгляд на мир. Если что-то и способно укрепить нашу веру в светлые возможности человека, так это, пожалуй, взгляд на одиночку. Отвернувшись от абстрактного понятия “человечество” и обратившись к индивиду, всегда можно обрести надежду.

И все-таки, говорите вы, неужели все мои герои исчезнут? Да, конечно. Ведь это единственная, безусловная непреложность нашей, реальной жизни. Но растворение во всеобъемлющем, исчезновение одиночки не есть повествовательный принцип, предназначенный загонять индивида в заброшенность и в ничто. Ведь речь всегда идет еще и о том, чтобы вернуть одиночке его значение, и пока я рассказываю, его исчезновение даже замедляется. Когда-нибудь — да-да, в этом сомневаться не приходится — не останется более никого, кто бы мог проецировать на мир умозрительную модель. Когда-нибудь этот мир опять станет таким, каким был дольше всего, — безлюдным. Не мешало бы, пожалуй, задуматься, как жить с таким сознанием и одновременно испытывать, к примеру, радость и даже восторг.

Вот именно. Я тоже так считаю: человеческое существование, очевидно, не единственная и величайшая задача мироздания. Любое место, которое философские, политические, религиозные иерархии отводят ему во Вселенной, есть чистейшая идеология и в общем-то всегда лишь одна из несчетных мыслимых возможностей. То, что как будто бы формирует и деформирует нас согласно некоей культурной, религиозной или политической доктрине, всегда имеет альтернативу. Ведь можно сменить и угол зрения. Чтобы понять направление нашей жизни, очень даже имело бы смысл, например, установить соотношение между историей и естествознанием. В конечном счете временной промежуток, в ходе которого мы ведем войны и заключаем мирные договоры, строим и разрушаем культуры, отнюдь не единственный критерий развития. Весьма полезно хоть иногда бросить взгляд в пространство пошире, скажем в астрономическое или хоть геологическое, посмотреть в необозримые дали, а затем перевести чуть изменившийся взгляд на собственную жизнь.

По-вашему, такая смена перспективы — всего-навсего вариант игры во вперед, и куда подальше? Хорошо, но тогда я скажу, что всякое бегство опять-таки соответствует движению, каким обращаешься к новым и новым историям, жизненным пространствам и пытаешься принять, что всякая история имеет конец.

Ностальгия? Тоска по бессмертию? По детству? Думаю, в основе своей это фантомная боль, потому что связана она с образами памяти, которые в таком или похожем облике, быть может, никогда и не существовали. В верхнеавстрийском Зальцкаммергуте, например, в том гористом, отражавшемся в волшебных озерах краю, в котором я вырос и в тихие, высокогорные уголки которого по сей день охотно возвращаюсь, с ландшафтом обращаются так, будто объявлена награда за его скорейшее и непрерывное опустошение: в интересах местных политиков и нуворишей-застройщиков вырубают просеки в горных лесах, чтобы обеспечить платежеспособным лыжникам все более широкие трассы в больницы “Скорой помощи”, превращают целые горы в поистине дьявольские копии тех каменоломен, что снискали дурную славу как территории концлагерных работ, постепенно загрязняют чудесные горные озера вроде Траунзее промышленными отходами, чьи подводные горы едва ли не сравнялись высотой с береговыми холмами, что облеплены уродливыми, спесивыми особняками, — а в довершение этой опустошительной оргии запускают по озерам, где раньше ходили одни только плоскодонки, так называемые power boats{22}, наполняющие округу до самого высокогорья ревом моторов, меж тем как привезенные на автобусах массы зрителей превращают узкие полоски прибрежных лугов в вязкую трясину. И словно памятник триумфу столь же тупоумной, сколь и хищнической алчности на возвышающемся над этим гротеском горном плато в Адских горах (такое весьма знаменательное название носит здешняя гряда Известняковых Альп) строится каникулярная деревня, чьи жуткие деревянные халупы опять-таки напоминают ряды бараков концлагеря, устроенного в годы войны на берегу озера. В итоге же вся долина единодушно ликует, ведь вся эта свистопляска привела к тому, что здешняя округа стала съемочной площадкой дурацкой мыльной оперы, успешно демонстрируемой в прайм-тайм национального телевидения. Нет, вы уж поверьте, места, где ты вправду в безопасности и наедине с самим собой, не найти ни на одной карте; если оно и существует, то лишь в детских, едва ли не сказочных воспоминаниях. Да-да, спокойно можете кивнуть: благодаря этим воспоминаниям я везде и всюду остаюсь верхнеавстрийским деревенским жителем.

Любовь к горам? Я бы не назвал это любовью, но путь по вертикали внушает покой и утешение в том смысле, что там я рано или поздно достигаю точки, где продолжать движение невозможно, по той простой причине, что следующий шаг будет шагом в пустоту. Успокоение, ожидающее в конце такого маршрута, обычно выпадает нам — или только мне? — весьма редко. Ведь зачастую мы не ведаем, всё ли сделали, что в наших силах, всего ли достигли. Когда работа вправду завершена? Когда мы вправду убедили себя или другого? В самом ли деле сказано все, что нужно? Где та грань, за которой любое новое усилие ведет лишь к извращению всех предшествующих стараний?



Поделиться книгой:

На главную
Назад