Кристоф Рансмайр
Я человек самого мирного склада. Вот чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежие молоко и масло, перед окном цветы, перед дверью несколько прекрасных деревьев, и если Господь захочет вполне осчастливить мня, Он пошлет мне радость — на этих деревьях будут повешены этак шесть или семь моих врагов.
Генрих Гейне
ЧТО-ЧТО? Не туговат ли-я на ухо? Да, изредка. Хотя нет, довольно часто. Меня мучает звон в ушах, даже когда вокруг тишина, полная тишина. Порой он усиливается, на протяжении многих дней, усиливается настолько, что в конце концов перекрывает рев машин, шум города, а тем паче шорох листьев, голоса, музыку, ветер, даже рокот прибоя, который в более тихие времена меня успокаивает. Тогда этот треклятый звук внушает ужас. Грозит свести с ума. Не слушать. Не слушать! Замолчи! Замолчи наконец!
Порой он похож на легкий стеклянный перезвон, в правом ухе погромче, в левом потише, но тоже вполне внятно. Что? Да, знаю: tinnitus{2} , так говорят врачи. Мне хорошо знаком и постоянно растущий список безуспешных способов лечения. Tinnitus, одна из так называемых социальных болезней, особенно широко распространен в высокоиндустриальных обществах, но совершенно безобиден — исключение составляют те немногие люди, кого этот беспрестанный звон и накрепко с ним спаянная, столь же изнурительная, сколь и тщетная, жажда тишины толкают к самоубийству. Вы верно говорите: безобиден, как жизнь, порождающая подобные звуки.
С каких пор? Пожалуй, с Новой Зеландии. По крайней мере, я хорошо помню тот снежный август на Южном острове Новой Зеландии и многочасовой путь по склонам горы Кука, где ледниковые языки стекают прямо в леса древовидных папоротников на побережье. Льды! Высоченные, с дом, ледяные стены посреди самой что ни на есть буйной зелени. Ледяной отсвет, мерцающий сквозь листву кустов и деревьев, казался мне тогда сиянием возникшего в джунглях стеклянного города. Проводник-маори вел меня через густые заросли, по осыпям, а потом сквозь черные скальные ворота круто вниз, в глубину одной из червоточин — узких пещер, зияющих в новозеландских горах и весьма привлекательных для туристов, только вот расположенных подчас очень далеко и по сей день труднодоступных.
Во мраке этих пещер водятся мухи, личинки которых целых девять месяцев яркими светлячками лепятся к каменному потолку и стенам, ожидая метаморфоза и освобождения, когда обретут способность летать, а до поры до времени незримыми лесками, липкой паутиной, выуживают из потемок добычу — стеклянистых жучков, крохотных мошек, занесенных сквозняком в глубину. Обманчивое свечение, которому надлежит прельщать, заманивать, — мириады и мириады сверкающих точек во мраке — создает в недрах горы образ неба и зачаровывает черные пещеры, превращая их в мнимо беспредельное пространство, пронизанное звездными скоплениями, спиральными туманностями и пересекающимися галактиками. Но муха, которая спустя девять месяцев выбирается из этого свечения, выползает из личиночной оболочки, улетает навстречу голодной смерти: она рождается на свет без органов пищеварения и поедания; слепому, безрогому существу только и хватает сил продолжить в кромешном мраке свой род и тем обеспечить дальнейшее существование подземного небосвода. Ведь после первого и последнего слепого соития — да-да, можно спокойно назвать его
При каждом шаге под ногами у нас хрустел тогда толстый ковер из дохлых мух. Порой утопая в нем по щиколотку, мы добрались до подземного озера и нашли у берега зачаленную лодку; проводник маори отвязал ее и, отталкиваясь веслом, повел к другому берегу, тоже погруженному в непроглядную тьму. Мне он посоветовал лечь во время переправы на дно лодки и смотреть в вышину. Вот так я и плыл, парил под спиральными туманностями и звездными скоплениями. Когда перевозчик в конце концов осторожно извлек весло из воды, осторожно опустил его в лодку и выключил фонарик на каске; под безымянными созвездиями, сокрытыми в недрах земли, стало так тихо, что я услышал, как в голове звенит кровь.
Я не встревожился, нет, на первых порах только удивился, когда этот певучий звук, который я слыхал и раньше, в тишине соляных штолен и в огромных, обледенелых альпийских пещерах, не пожелал умолкать. Даже спустя несколько часов, выйдя в сияние глетчеров, в буйную зелень, на ветер, под шумный дождь, я слышал все тот же звон. Если память мне не изменяет, это и было начало, самый первый раз, когда моя голова на много дней и ночей, на многие недели забыла о тишине, а я еще не знал, как все это называется.
Писатель? Поэт? Сочинитель? Нет, я на такие звания не претендую. Рассказчик? Называйте меня, как хотите.
Признаться, в формулярах я простоты ради иногда пишу автор, но таковым может быть и составитель инструкций по использованию тех или иных вещей. В формулярах мне больше всего по душе пункты, где можно назваться просто
Нет, я отрекаюсь от весьма почетных званий отнюдь не из скромности, просто эти слова:
Рассказывать устно! Ах, устно я столь же легко, сколь и увлеченно могу рассказать самому себе и своим слушателям или друзьям любую историю; в речи допустимы недоговоренные фразы, обрывки, длинные, сбивающие с толку паузы — допустимо всё; можно начать какое-нибудь высказывание сначала и повторять снова и снова, а вот на письме... Рассказывая историю, стараясь хотя бы приблизительно, пусть и с запинкой передать ее содержание, автор никак не освобождает себя от решающего и зачастую мучительного вопроса: как же все-таки прозвучит ее первая, безотменно записанная фраза? Как прозвучит необходимое выражение, единственно возможная фраза в едва ли не бесконечной череде других фраз?
Но едва только таким манером, несмотря на все увертки и неудачи, фраза, история худо-бедно доводится до конца, я слышу сквозь звенящий шум в голове вопросы вроде:
Нет! Не надо мне воды. Я уже успокоился. Что? Ну конечно, кому вы все это говорите! Разумеется, даже фрагментарное картографирование, волшебство, способное если не
Вы не понимаете? А разве, по-вашему, не печально, что — скажем, через несколько десятков лет, считая от сегодняшнего дня, от этой минуты, или, для верности, через девяносто-сто лет — многое будет таким же, как сейчас: то же небо, почти безоблачное на западе и еще пасмурное на востоке... за окном овечий выгон с островками утесника, дальше обрывистый берег, несколько морских чаек над широким зонтиком шотландской сосны, во дворе лающий сеттер с длинной шелковистой шерстью... всё как сейчас, нет только нас — нас и самых дорогих нам людей. И то, чему мы радовались, над чем иной раз даже чересчур громко смеялись, — оставленная на кухонном столе записка, а на ней схематический человечек с букетом цветов в когтях, список покупок и накарябанное в конце название фильма, на который мы уговорились с кем-то пойти, — всё в прошлом, всё забыто.
Конечно же и успешное превращение чего-то в слова, в язык не может ничего удержать по-настоящему, не может сохранить, но хотя бы избавляет меня от мучительных вопросов, даже — на миг — и от вопроса о следующей фразе. Успокаивает. Миг тишины. Чудесно.
В этот миг, такой быстротечный, я способен на многое из того, что обыкновенно пребывает в недостижимой дали, — на терпение, кротость, сдержанность, даже на утешение... И тогда на протяжении нескольких ударов сердца сам могу предоставить то самое, что порой нахожу в историях рассказчиков или писателей, которых слушаю или читаю, — не развлечение, не дурман, но утешение, не отвергающее уход в небытие, а повествующее о нем и потому делающее его вполне сносным.
Вам доводилось слышать о способе погребения, бытующем в некоторых местах Тибетского нагорья? Покойников там оставляют на верхних площадках
А на подмогу плачущим, иной раз даже голосящим участникам похорон, тем, кто — покамест — еще жив, еще цел и невредим, приходят аскеты-утешители, почитаемые как святые; единственная их задача — поддержать горюющих и не просто их утешить, но вызвать улыбку. Они заключают скорбящих в объятия, выслушивают их, молчат вместе с ними, рассказывают истории о запутанных странствиях души, остаются рядом, не покидают их — до тех пор, пока они не улыбнутся.
Вы отмахиваетесь? Не хотите слушать эти эзотерические байки? Ну, я же вовсе не берусь утверждать, что сам как рассказчик, благополучно добравшийся до конца истории, вправду почувствовал бы себя способным и на это... н-да, вероятно, я бы потерпел неудачу с таким утешением, но попытаться попытался бы. Потому что в конце истории, точнее в ее недрах, я, как никогда в жизни, убежден: все человеческие усилия имеют смысл.
Мания величия, говорите? Возможно, вы правы. Но разве всякое притязание дать чему-то имя, разговорить не имеет касательства к этой мании и не может кончиться как всякая мания — падением в бездну? Ведь — увы, увы! — если попытка терпит неудачу, и язык оборачивается против тебя самого, и ни одна фраза, ни одно описание не желают принимать форму, если все сплошь неудачно и требует переделки, снова и снова, то меня самого охватывает такое смятение, такая растерянность, что я нуждаюсь в утешении ничуть не меньше какого-нибудь скорбящего на площадке тибетской башни.
Ах, вам это знакомо? Знакомо, стало быть.
И вы спрашиваете зачем? Зачем вся эта каббалистика? Зачем литература, зачем рассказы? И спрашиваете именно меня? Не говоря уже о том, что любая история, нашедшая хотя бы
Продекламируйте какое-нибудь стихотворение или прозаический отрывок (если угодно, хоть прокричите, почему бы и нет?) на ближайшем углу, потом по эту и по ту сторону какой-нибудь границы, укрепленной колючей проволокой и минными полями, потом в мечети, в паломнической церкви, в театре либо на так называемом партийном съезде — и протест, ярость, скука или восторг проявятся совершенно по-разному. Воздействие, производимое повествовательной или поэтической работой в разных общественных и исторических сферах, сам ее автор — за исключением единичных скандальных случаев — ни предусмотреть, ни тем паче предопределить не в состоянии.
Рассказчик, писатель, поэт может только следовать своим замыслам — художественным, всепоглощающим, а если угодно, и воспитательным, и политическим, — но что получится из результата его труда, тем более по окончании его собственной жизненной истории, не поддается планированию. На что способна литература, что на нее возложено, какие просветительские, эстетические или же чисто развлекательные задачи она может выполнять, раз и навсегда, по-видимому, установить нельзя, все это непрерывно меняется — с каждой границей, с каждым языковым пространством, страной, захолустьем и во все времена.
Вы спрашиваете о предназначении поэта? Разве мы тут на бирже труда? Меня покуда никогда не интересовало распределение обязанностей и задач. И я не думаю, что рассеянную по всему миру группу людей, которых вряд ли связывает нечто большее, чем плохо поддающаяся дефинициям писательская работа, можно заставить принести какую-либо клятву — скажем, обязаться занять от имени читателей некую позицию, которую в принципе нельзя делегировать, а именно позицию вполне миролюбивого, гуманного индивида. Господи боже мой, не спешите! Не путайте своих рассказчиков и поэтов с высоконравственными героями духа! Ведь литературно-историческая галерея предков далеко не галерея героев, зачастую она куда больше смахивает на ночлежку и приют невротиков, жаждущих любви и признания.
Коль скоро ход истории вправду представляет собой
Рассказывание требует творческого воображения, сопереживания, в том числе от читателей и от слушателей, а жестокость, догматизм, политическая или религиозная глупость отчасти суть именно ужасающий дефицит воображения, дефицит представлений о реальной жизни, о счастье и несчастье одиночки. Рассказчик способен помочь своей публике приобрести иммунитет к шумихе, а то и заставить ее посмеяться над глупостью варварства. Ведь варвары не только ужасны, они всегда еще и смешны.
Помню вечер в Вене, когда актер и писатель Хельмут Квальтингер{3} читал в Большой университетской аудитории отрывки из “Майн кампф” Гитлера. Редко мне доводилось слышать такой громовой хохот. А ведь Квальтингер читал оригинальный текст, слово в слово. Для диктаторской натуры нет ничего убийственнее — а для ее противников ничего упоительнее, — чем смех над тоталитарными амбициями! Скверно, очень скверно для любого властителя, когда его, восседающего на троне, попросту осмеивают. Вы еще не забыли запечатленные телекамерами умоляющие, а под конец совершенно сумбурные знаки, которые делал своему народу великий кондукатор Чаушеску, когда во время последней в его жизни речи
Я не перестаю удивляться, что по меньшей мере некоторых представителей публики весьма интересует, как писатель выглядит, как говорит, как живет, как одевается и что способен экспромтом сказать о Боге и мире. Лично я не мастер с ходу выдавать комментарии по поводу текущих событий. То, что мне хочется сказать, я пишу. А это прежде всего требует времени. Стремительность актуальных событий не моя стихия. Перед микрофоном или телекамерой — когда, к примеру, спрашивают моего мнения о неком президенте и лидере так называемого “свободного мира”, о человеке, который вдобавок гордится, что в бытность свою губернатором Техаса подписал более ста смертных приговоров, — я чувствую себя ничуть не сообразительнее любого прохожего; у меня, растерянного туриста, нет и ответа на вопрос, как можно практиковать пытку многих десятилетий одиночного заключения с последующей казнью и называть это
Какая метаморфоза: в пространстве, где я как рассказчик, к примеру, заставил некую историю подать голос, вот только что были возможны ясность, уверенность и даже спокойствие. Но в ту самую секунду, когда я, покинув это пространство, начинаю, к примеру,
Не отрицаю, как проповедник, моралист, а тем паче пророк я слабоват, способностей не хватает. Да и о чем, собственно, проповедовать? О том, что существующее не может сохраниться навсегда? Так это ясно и без пророчеств. Беспрестанно каркать memento mori{4} — в лучшем случае смехотворно. А более-менее благородных пессимистов от культуры и без того пруд пруди. Вдобавок некоторые аспекты прогресса иной раз приводят меня в немалое восхищение. Просто верить, что губительный поток промышленного развития катится все дальше и использует все более изощренные средства генной инженерии и нанотехнологий, в общем-то удовольствие весьма скромное. Однако вера в
Вот видите: как оратор я наверняка слишком медлителен, чтобы выступать с международно-политическими или культурно-философскими комментариями; решающие фразы по главным темам публичного опроса, а тем более открытой дискуссии обычно приходят мне на ум, только когда я вновь остаюсь один, а возможные слушатели успели разбежаться... Однако ж так или иначе важно, чтобы все то, что вообще необходимо сказать, высказывалось или писалось разными ораторами и рассказчиками на разных уровнях — эссеистическом, поэтическом, нарративном, а по мне, хоть бы и в форме погромных речей и памфлетов. Или поэтам и писателям должно всякий раз выступать этаким хором? Всем сразу, стриженным под одну гребенку, согласно общепризнанному тематическому канону, в один голос и с одинаково благими намерениями?
Лично я оставляю за собой право пребывать в растерянности и лишь в процессе письма мало-помалу уяснять себе, что именно хочу сказать. Но как только история дописана до конца, особо ретивым представителям публики не терпится услышать написанное, всенепременно еще раз и всенепременно изустно, а главное — в других словах. В других словах! Пусть-ка он себя покажет,
Не возникает ли и у вас порой ощущения, будто сей ритуал нужен опять-таки затем, чтобы лишить литературную работу загадочности, отстраненности, а может быть, и завершенности? Нет ли здесь стремления вернуть назад, в реальную жизнь, диковинную птицу, дерзнувшую притязать на собственный мир, более того — осмелившуюся его придумать, не пожалевшую на это времени и даже изобретшую собственный язык? Вернуть ее в ту клетку, где в конечном счете и поэты начинают запинаться.
Что? Вам было бы достаточно
Ведь и страх, и желание навсегда его превозмочь по-настоящему уясняются только через историю одиночки. Если вообще возможна позиция, отвечающая рассказу, то, безусловно, это позиция одиночки. Разве при рассказывании дело не идет именно о том, чтобы на единичном примере изобразить неповторимое, уникальное и, быть может, как раз таким образом сделать его наглядным примером? Ведь мир состоит не из безликих масс, работающих, марширующих или устремляющихся на отдых, а из людей с именами, с чувствами, с днями рождения и смерти, с биографиями. Вот это и есть моя тема, только об этом я могу рассказывать и трачу на это столько времени, сколько нужно. Итогом подобных усилий может оказаться роман или просто историческая зарисовка, повествование, в лучшем случае являющие собой нечто вроде музея ярких мгновений, накопленных за долгие годы. Но так ли уж много у человека ярких мгновений!
Конечно, иной раз и тщеславный недоумок в образе поэта или рассказчика способен на толковые высказывания — в одно из упомянутых ярких мгновений, в одной из своих историй. Даже о счастье и бедах вполне можно писать, причем самому автору отнюдь не обязательно их испытывать. Ведь как-никак он владеет не только языком, прежде всего у него есть глаза и уши, с помощью которых он может следить за жизнью других, а затем рассказать о ней так, чтобы хоть один из слушателей или читателей узнал в этом рассказе собственное счастье, собственные беды.
Нет, в
Много лет назад, по пути из северной Сахары через Высокий Атлас на равнину Хауз, я провел пять ноябрьских дней в Марракеше и там ощутил то нарастающую, то убывающую силу историй как медленное круженье хоровода, как танец, фигуры которого сравнимы с теми изменчивыми узорами, что возникают из железных опилок под воздействием источников магнетизма.
В те дни я нередко часами сидел за мятным чаем с печеньем на плоской крыше над Джемаа-эль-Фна, площадью Мертвых, где некогда выставляли насаженные на колья черепа казненных. Но просторная эта площадь в центре самого маленького из королевских городов Марокко давным-давно вновь принадлежит только живым. Сверху, от моего чайного столика, Джемаа-эль-Фна даже виделась мне аллегорией жизни. Ее пространство, затененное лишь быстролетными облаками и минаретом мечети Кутубия, на севере ограниченное закрытыми, сумрачными лавками базара, напоминало озеро, куда множеством притоков вливались путаные улочки медины{5} : новая и новая публика выплескивалась из пропитанных всеми ароматами Аравии лавок торговцев пряностями, шелками и коврами, из лавок корзинщиков, гончаров, кожевников, медников, ламповщиков и красильщиков, и там, на Джемаа-эль-Фна, эта публика преображалась из прохожих, торговцев и покупателей в зрителей, в слушателей, обступала десятки забавников, показывающих под открытым небом свое искусство, — огнеглотателей, дрессировщиков с обезьянками, барабанщиков и музыкантов, играющих на уде{6}, предсказателей, жонглеров, каллиграфов и знахарей, канатоходцев, заклинателей змей... а в первую очередь рассказчиков, сказителей.
В берберских деревнях Высокого Атласа, на родине многих сказителей с Джемаа-эль-Фна, я видел сверкающие в лучах ноябрьского солнца букеты французских спутниковых антенн — металлические дебри, которые ловят в догорающем предвечернем небе мыльные оперы и доставляют их в глинобитные домишки, к по-прежнему открытому огню очагов. Здесь же, на площади Мертвых, эти рассказчики стояли так, будто само время застыло без движения с тех пор, как была написана история, приведшая меня в Марракеш. Маленький томик лежал в моем багаже.
“Больше всего народу собирают рассказчики”, — читал я в книжке, на сей раз она, открытая, была передо мной, между чайными стаканами. Элиас Канетти. “Голоса Марракеша”. “Больше всего народу собирают рассказчики. Люди обступают их плотным кольцом и подолгу не расходятся. <...> В наших краях я редко хорошо себя чувствовал среди тех, кто живет литературой. Я презирал их, потому что презираю кое-что в самом себе, и это кое-что, по-моему, бумага. Здесь же я вдруг очутился среди поэтов, на которых мог смотреть снизу вверх, потому что ни единого их слова никогда нельзя было
Рассказчики — многие из них неграмотные, как и преобладающее большинство подданных Королевства Марокко, — не имели ничего, кроме голоса; ни костюмов у них не было, ни реквизита, ни письменного текста, и все же на Джемаа-эль-Фна круги их публики держались много дольше всех остальных. И опять-таки только рассказчики оставались на площади почти дотемна, когда заклинателей змей, фокусников и прочих комедиантов мало-помалу сменили хозяева ресторанчиков, и там, где совсем недавно ликованием, смехом или вздохами встречали кунштюки фокусников и дрессировщиков, теперь разжигали жаровни и газовые плитки, накрывали столики и при свете свечей и факелов начинали готовить ужин для ежедневной клиентуры, для тысяч гостей.
И если кто-нибудь из рассказчиков все-таки умолкал, присаживался одному из изящных плетеных столиков, превращаясь в посетителя передвижного ресторана, или исчезал в толпе, на том месте, где он вел рассказ, оставалась пустота, и заполнялась она словно бы медленнее, чем пустоты, оставшиеся после комедиантов, как будто реальная жизнь медлила возвращаться в пространство, которое занимала просто история.
Отчего бы просто-напросто не пойти дальше? — порой спрашиваю я себя. Быть может, качая головой или заскучав, но все же пойти
Как вы сказали? Живая дискуссия? Полемика о литературе? Аргументированные споры?.. Тот, кто выступает перед общественностью, публично произносит речи, рассказывает,
Ну разумеется! Разумеется, с этим я согласен, а еще признаю, что не очень люблю читать газеты и касательно книг и всего прочего предпочитаю руководствоваться рекомендациями близких друзей и знакомых, а не так называемыми приложениями, поэтому, наверно, я не особенно хорошо информирован о положении вещей, но если говорить о дискуссионной культуре, то даже в кругах книжников, как мне известно по собственному опыту, слышен гвалт потасовок — да такой, будто в нелюбимом рассказчике, писателе или поэте надлежит не просто раскритиковать автора литературного опуса, а еще и наказать кое-кого!
Не рассказчика, а ужасного злодея, который не только оскорбил тонкий вкус того или иного критика, но вдобавок искалечил его сына, изнасиловал его жену и дочь да еще и устроил на месте преступления пожар и теперь в наказание должен быть
Ладно, соглашусь с вами и здесь: разумеется, вполне возможно, что эти взрывы ярости и ненависти обусловлены определенными сложностями выражения, и, может статься, критик ничего такого
С точки зрения статистики заурядное, посредственное, беспомощное и неудачное, пожалуй, повсюду скорее правило, не в пример
Вы качаете головой? По-вашему, я преувеличиваю? Говорите, для таких формулировок вам бы хотелось услышать примеры, доказательства? Ну что ж, как уже сказано, я не большой любитель читать газеты: возможно, поэтому одна мюнхенская приятельница осенью 2001 года прислала мне в Ирландию экземпляр образцового возмущения некоего франкфуртского театрального критика, с припиской:
Поначалу я не совсем понял ее ремарку (но об этом позже) и стал читать, как означенный франкфуртец страдал на мюнхенском спектакле по бюхнеровской “Смерти Дантона” и в конце концов до того вознегодовал, что под заголовком “Справедливость и мерзость” сложил хвалебную песнь гильотине. Истерзанный спектаклем критик, правда, оговорился, что уничтоженным их же собственной революцией Дантону, Робеспьеру, Сен-Жюсту и многим “другим прекраснодушным организаторам массовых убийств даже задним числом не стоит желать смерти”, но тотчас решительно потребовал снести голову хотя бы режиссеру, художнику или актерам — не говоря уже о “публике, изрядно утратившей самоуважение”, — ведь после столь убогого театрального спектакля “гильотина будет поистине благословением”.
Но, сударь, — можно бы успокоительно пробормотать и в этом случае, — нам наверняка не надобны ножи и секиры, а тем паче гильотины... Однако в тот раз я лишь черкнул мюнхенской приятельнице открытку с вопросом: стало быть, в политически высококорректной Германии наконец-то опять разрешено пользоваться несколько просторечными формулировками и урезонивать виновников скверного театрального спектакля издавна привычным, лапидарным окриком “
Разрешено?
Разрешено.
Ах, я хорошо понимаю, что не в меру ретивый театрал, видимо, счел восхваление гильотины весьма яркой, даже соблазнительной находкой, коль скоро на сцене и без того царили Дантон и иже с ним. Опять-таки и острота, в том числе острота критики, издавна увязывается с лезвиями, секирами и ножами, так что идея остроумная, ведь в конце концов у эшафотов на парижских площадях наверняка тоже здорово смеялись, когда какой-нибудь разносчик с лотком пирожков и сушеных фруктов, поскользнувшись в луже возле эшафота, грохался наземь и вставал весь липкий от полусвернувшейся крови, похожий на кровавый кусок жаркого... Но потом, весьма тревожась за явно до крайности возбужденного франкфуртского гражданина, я спросил себя, не нашлось ли в его окружении, в редакции или вообще среди благожелательных соседей хоть одного свидетеля этого приступа — свидетеля, который мог бы его успокоить. Ведь в голове у бедняги не иначе как случился пожар, дымился там, полыхал ярким пламенем и тщетно ждал, когда его потушат.
Ну вот, теперь вы сомневаетесь? По-вашему, за моими столь много в себе скрывающими наблюдениями наверняка таится еще какая-то задняя мысль, какая-то подспудная колкость? Или я открыто свожу счеты с поклонником гильотины? Может, сей кровожадный франкфуртец успел и мне тоже пригрозить не просто поркой, а сразу гильотиной?
Вы чуткий слушатель. Снимаю шляпу. Но вы ошибаетесь: признаться, этот человек привлек мое внимание совершенно случайно, как один из самых голосистых в том хоре, который вступает после премьер и запретительных сроков, однако я ему даже обязан! И это лишь осложняет дело. Покамест скажу вам только: к “Смерти Дантона” я никакого отношения не имел. Вдобавок я покамест никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не отбивался от критиков публично, не прекословил даже тому, который был не в состоянии правильно воспроизвести ни мое имя, ни название одного из моих романов, не говоря уже о сути. Никаких протестов. Никаких комментариев.
Ведь прежде чем первый критик брал слово, я уже неизменно успевал высказаться; то, что мне хотелось сказать, уже существовало в виде книги, в виде рассказа. Конечно, странновато, дойдя до конца истории, умолкнуть, как раз когда многие другие поднимают голос. Но тому, кто рассказал свою историю до конца, остается лишь довериться ей и отдать ее в распоряжение слушателей или читателей. Любая попытка сопроводить написанное комментариями, разъяснениями, дабы предупредить совсем уж ложное толкование, безнадежна и смехотворна.
Даже тот, кто изо всех сил старается отбить хотя бы самые грубые нападки и исправить недоразумения или просто опечатки, очень скоро приобретает сходство со смешным персонажем незатейливых кинокомедий, который тщетно пытается оторвать от штанины, ботинка или рукава надоедливый клочок клейкой ленты: этот клочок или бумажка, на которой, глядишь, еще и написано какое-нибудь бранное или глумливое словцо, немедля цепляется к другому рукаву, к другой штанине, к другому ботинку, а то и ко лбу; в ходе гротескного танца, каким мало-помалу оборачиваются безуспешные попытки избавиться от него, путешествует по всему телу персонажа, а тот на вершине смехотворности, глядишь, еще и теряет равновесие, умудряется угодить в кучу наметенных ветром точно таких же наклеек, клочьев клейкой ленты и бумажонок с аналогичными надписями, падает, встает с головы до ног облепленный шелестящим мусором и, покорившись судьбе, ковыляет прочь.
Все, о чем рассказывает история, нигде не раскрывается яснее и не впечатляет сильнее, чем внутри самого рассказа. Вам нужны факты? Как подсчитали статистики моего издательства, истории, написанные мною на родном языке, переведены уже на три десятка других языков. Сопровождать эти истории пояснениями означало бы не писать более ничего нового, а только надзирать за уже написанным, комментировать, быть может, и защищать. Причем переводы
У каждого читателя иная,
И еще: если уж говорить, если уж искать диалога со слушателями, читателями и критиками, то рассказчику не след только жаловаться, не мешает и поблагодарить, опять-таки публично: спасибо вам за внимание. Спасибо за терпение. Спасибо, что последовали за мной. Ведь такое тоже встречалось и встречается по сей день — поистине загадочная увлеченность и скромность, с какою критики или критичные читатели готовы порой выслушать рассказ, а затем еще и сесть за письменный стол, чтобы послужить этому рассказу, рекомендовать его, распространять по свету. В конце концов в критике тоже существует этакий горячий, заразительный энтузиазм, благоприятствующий передаче и пересказу, а тем самым расширяющий пространство повествования.
Примечательно, однако, что в той же мере, в какой неприятие иной раз вырождается в линчевательский призыв “тыкву долой!”, одобрение вырастает до дифирамба. И порой именно дифирамбы опять-таки провоцируют протест: чем больше похвала, тем громче звучат после торжества голоса протеста — весьма избитый антагонизм. Ясное дело, кому охота становиться пятидесятым или восемьдесят вторым в очередь поздравителей с букетами, коль скоро наверняка сорвешь аплодисменты и благодарность уже заскучавших участников праздника, если попросту ткнешь в физиономию виновнику или виновнице торжества таким вот громадным, уже привядшим букетом да еще и слегка повозишь им, будто веником. Чем разнузданней, тем веселей!
Нет, я не исключение и, вероятно, так же легко обижаюсь и так же падок на соблазн, а от похвал способен вконец размякнуть, как и любой другой, однако смею утверждать, что, по крайней мере изредка и на пробу, не доверял дифирамбам точно так же, как и хулам, — защитная реакция.
Возможно, уже тогда, из самозащиты, я, автор репортажей, все равно не любил читать газеты. Порой не прикасался к ним неделями, даже месяцами, куда охотнее отдаваясь исключительно чтению книг. На Яве, в Восточном Тибете, в пустынях северной Индии или на каком-нибудь индонезийском острове, а тем паче в некоторых местах юго-западного побережья Ирландии сама попытка достать литературные страницы немецкоязычной газеты выглядит сущей авантюрой, а опliпе — ведь теперь интернет-кафе есть даже в дождевых лесах и среди глетчеров высокогорных долин, — опliпе я читаю только информацию и свежие новости, но не комментарии и не проповеди. Весьма затруднительно, скажем, в тамильской деревне на восточном побережье Шри-Ланки, или где-нибудь в Амазонии, или в Папуа — Новой Гвинее отрекомендоваться хозяевам дома или армейскому наряду на КПП знаменитым писателем, но не менее затруднительна и попытка в точности объяснить, к примеру, погонщику, который аккурат отдает команды рабочему слону на тиковой плантации, — объяснить, как скверно с тобой обошлись в “Гессенской пекарской газете” либо в “Венском журнале морских свинок” за минувший вторник или, чего доброго, в субботнем приложении. Ах, как скверно. В субботнем литературном приложении.
Ну хорошо, иногда в самом деле трудновато сбросить охранительный кокон рассказа, вновь выйти из истории наружу и оставить всех ее персонажей — без комментариев, без защиты — на произвол понимания или непонимания, персонажей, которые, может статься, сопровождали тебя годами и которых ты с помощью всех доступных тебе средств наделил даром речи. Ведь в конечном счете нередко оказываешься окружен, защищен или осажден персонажами собственной фантазии прямо как людьми из плоти и крови, каковые тоже большей частью витают в моей голове, в памяти, в мечтах или гневе — во всяком случае, отнюдь не в физической близости от меня.
Со многим — в том числе и с этим сонмом знакомых лиц — расстаешься, найдя выход, конец истории. И тогда вдобавок теряешь голос! Говорить начинают все остальные, а я, я теряю голос, потому' что именно я не в силах теперь ничего более сделать для своих персонажей, я и сам превращаюсь в победоносного и жалкого персонажа историй, которые начинают рассказывать о моих способностях или неспособностях на литературных страницах газет, на кафедрах и в семинарах. Я свою историю поведал. Что мне теперь еще говорить? Смешно даже представить себе, как, например, кто-нибудь из рассказчиков на Джемаа-эль-Фна, закончив свою повесть, бежит вдогонку за уходящими слушателями, чтобы проверить, правильно ли они все поняли, а затем преследует этих бедолаг по базарным лавчонкам, донимая их докладами, защитительными речами, похвалами и порицаниями, преследует их до самого дома, до родных горных деревень...
И все же не только для самочувствия рассказчика, но и для его способности продолжать рассказ очень многое зависит от того, как он умеет обходиться с одобрением или поношением, аплодисментами или возмущением, которые ждут его в конце рассказа. Жажда похвал, пожалуй, вредит этой способности не меньше, чем страх перед возможными протестами и, как ни странно, по-прежнему распространенными возгласами фу!, которые для меня — по крайней мере, в детских воспоминаниях — куда больше ассоциировались с пуканьем, чем с выражением некого суждения. В моем детстве этим словечком называли соответствующий звук: запрещенный стишок, который мы, хихикая, нашептывали друг другу, монах-капуцин, учитель Закона Божьего, даже включил в список мелких грехов, в каких надлежало исповедаться.
Я испытывал прямо-таки безумный восторг, когда во время легендарных радиотрансляций из Линцского земельного театра или с Зальцбургского фестиваля, которые мой отец слушал лежа на кухонном диване, мне разрешалось представлять, безнаказанно представлять, как празднично одетые люди — мужчины в вечерних костюмах или фраках, с пластроном и при бабочке, дамы в умопомрачительно декольтированных платьях — по окончании спектакля превращаются в отвратительных хулиганов: округляют свои благоухающие рты наподобие заднего прохода и завывают:
Как я поступаю с протестами, с возмущением? Ухожу куда подальше. Вам этого мало? Ну, не считая бегства внутрь новой истории или просто в ту самую голубую даль, куда никак не захватишь с собой местную значимость и важность, ведь там все это погоды не делает; я с годами нашел вполне приятный способ глотать любые гадости. Название этого незапатентованного метода, который никому не возбраняется взять на вооружение, —
Среди множества замечательных подарков, какие я в течение церковного года получал от моей непревзойденной бабушки Терезии Допф, урожденной Мосхаммер, был и такой вот календарь-лилипут, с нетерпением ожидаемый к Рождеству: синяя книжица размером с нагрудный карман, полная картинок и историй. В них передо мною представал тот мир, который я считал миром взрослых, реальный, подлинный, важный мир, только уменьшенный до лилипутских размеров: короли, канцлеры, полководцы, воины и непонятые изобретатели, великие философы, люди искусства, профессора — все в образе мышей, принцев-лягушек, лесных духов или говорящих сосисок. Так называемые трудности жизни, а с ними много такого, что мне еще предстояло постепенно узнать, выглядели в этом календаре вполне обозримыми, так как были уменьшены до размеров мха, гальки или до еще более мелкого формата, и свидетельствовали, что практически все-все на свете может быть также и типично лилипутским, исчезающе маленьким и оттого порой смехотворным.
Вы никогда не слыхали про такие календари? А между прочим, новые их издания, модифицированные, но еще вполне узнаваемые как преемники, продаются поныне! В автомате венской Церкви капуцинов, да-да, прямо возле спуска в Императорскую усыпальницу — в “Склеп капуцинов” Иозефа Рота! — к гробам Марии Терезии, императора Франца Иосифа и Зиты, последней европейской императрицы... Да, конечно, можете проверить! Два евро за штуку.
Правда, в стародавней темно-синей, архаичной форме этот календарь веду только я, причем втайне, как черновик исключительно для личного пользования. Своего рода тотем, надежно оберегающий от безумных фантазий и прочих яростных порывов... Ведь тем, кто мне навязывается, хочет поживиться за мой счет и пытается приклеить на мою книгу свое имя вкупе с каким-нибудь бранным словом или так называемой уничтожающей критикой, я нисколько не возражаю, не борюсь с ними, не бранюсь в ответ, а просто отправляю их в архив лилипутского календаря, где они, сосланные в гномье царство, хотя бы изрядно уменьшаются в размерах. Вы совершенно правы: кто станет злиться на крошку гнома?
Нет-нет! Я говорю здесь вовсе не о людях, которые просто заскучали над моими рассказами и романами, одолели разве что первые страницы да и к ним толком не сумели подступиться, — повторяю: я никогда не питал иллюзии, будто пишу для всех, — нет, я говорю о тех, кто своими воплями норовит помешать другим, не дать им пройти по Джемаа-эль-Фна хотя бы до того места, где стою или сижу я, рассказывая свою историю.
Однако у меня в календаре самые страшные соглядатаи и любители разложить всех и вся по полочкам выглядят совсем маленькими и выступают, кстати говоря, не в своей рабочей одежде, не в какой-нибудь безобразной униформе и тем паче не в загадочных привиденческих костюмах, а в воскресных нарядах, в том, что нравится им больше всего, что они любят и восхваляют, — а что судье может нравиться больше, чем собственный его приговор, собственное его произведение? Иначе говоря, я одеваю своих гномов в изысканно красивые одежды из собственного их гардероба.
Ребячливость, говорите? Самооборона?
Да, конечно, своего рода самооборона, но если вспомнить другие формы самообороны, то моя, как-никак, вполне бескровна, чуть ли не идиллически далека от эшафота и гильотины и в целом весьма доброжелательна к людям, а соответственно, и к гномам, вы не находите?