Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Учиться говорить правильно - Хилари Мантел на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И тут я почувствовала, что меня разом покинули все силы; ноги подо мной задрожали и ослабли, я плюхнулась на землю и некоторое время молча сидела без движения в глубокой тени под грудой старых автомобилей, тогда как нам следовало бы продолжать искать выход, вскарабкавшись на вершину этой горы ржавого металла. Я вовсе не хотела надеяться на молитву святого Бернарда, чтобы потом всю жизнь сознавать полную ее бесполезность. А что, если, думала я, моя жизнь окажется очень долгой? А значит, можно оказаться и в значительно худших обстоятельствах, вот тогда‐то и придется прибегнуть к заветной молитве, как прибегают к самой последней, спасительной, карте, заранее спрятанной в рукаве.

«Лезь наверх!» – велела мне Тэбби, и я полезла, понимая – а понимала ли это она? – что ржавое железо может в любой момент провалиться у нас под ногами и тогда мы рухнем прямо в жуткое нутро этой чудовищной горы. Но она сказала: «Лезь!» – и я начала карабкаться, и стараясь, прежде чем поставить ногу, убедиться, что поверхность под ней достаточно прочна; и все‐таки под ногами у нас все качалось и шаталось, издавало трагические стоны и кашель, словно жалуясь на заброшенность и полное отчаяние. А Тэбби все продолжала подниматься к вершине. Легконогая, она торопливо перепрыгивала с одной железяки на другую, передо мной так и мелькали подметки ее сандалий, а порой, оскользнувшись, и скребли по ржавому железу, как крысы. И вдруг она замерла в позе отважного Кортеса, куда‐то указывая рукой, и торжественно провозгласила: «Дрова! Там целые груды дров!» Задрав голову, я посмотрела ей прямо в лицо. Она повернулась, с трудом удерживая равновесие футах в шести надо мной, и наклонилась ко мне. Вечерний бриз раздувал ее юбку, обнажая тощие, похожие на палки ноги. «Там дровяной склад!» – крикнула она, и лицо ее просияло и раскрылось, точно цветок.

Слова эти ровным счетом ничего для меня не значили, но саму суть послания Тэбби я все же поняла. «Мы выбрались! – закричала она и поманила меня рукой. – Лезь сюда!» Она еще что‐то мне кричала, но я, разрыдавшись, ее практически не слышала. Потом я все же заставила себя вскарабкаться к ней – в основном я ползла на четвереньках, цепляясь руками и ногами, как краб клешнями, и на каждый мой шаг вперед и вверх приходилось по два шага вбок. Тэбби протянула мне руку, а потом ухватила меня за рукав кофты и буквально втянула, выволокла меня на вершину этой горы автомобильного хлама. Я, впрочем, тут же начала сердито стряхивать с себя ее руки, стремясь высвободиться, а потом заботливо расправила рукав своего вязаного кардигана, заправила все невольно вытянутые нитки и аккуратно подвернула за резинку на запястье. Лишь после этого я посмотрела вокруг и увидела свет, отражавшийся от неподвижной водной глади, и маленькую грязную тропку, которая привела нас сюда.

* * *

– Ну что же вы, девчонки, – укоризненно сказал Джейкоб, – неужели не догадались, что мы станем вас искать? Неужели не слышали, как мы вас звали?

Ну, предположим, я слышала, думала я. Предположим, Тэбби оказалась права. Я прямо‐таки слышала, как ору (а вы на моем месте заорали бы?): «Я здесь, папа Джек! Приди и спаси меня, папа Джек!»

В семь часов они принялись «сочинять» всякие замысловатые сэндвичи, а Джейкоб даже за мороженым и вафлями сходил. Хоть они и заметили, что мы где‐то запропали, никакого особого волнения это не вызвало, ведь с нами никогда особых хлопот не было. В данном случае главное было в том, чтобы мы явились домой в урочный час, то есть к ужину.

Домой мы возвращались уже почти ночью, и мои братишки весь обратный путь проспали, да и я, по-моему, тоже. Поэтому и следующий день, и вся неделя, и даже несколько последовавших за этим месяцев оказались как бы стерты из моей памяти. Это и до сих пор несколько меня озадачивает; я, например, совершенно не могу вспомнить, как прощалась с Тэбби, как и в какой момент вечера она вдруг исчезла, словно растворившись в темноте вместе со своими карандашами, ранцем и ее воспоминаниями. Как ни странно, но в тот раз удача явно нам улыбнулась, и вся наша семья благополучно прикатила домой; и прошло, пожалуй, еще несколько лет, прежде чем мы снова решились поехать так далеко.

* * *

Теперь боязнь заблудиться стоит, наверное, на одном из последних мест в категории тех страхов, с которыми мне приходится жить. Я стараюсь не думать о том, утратила я уже свою душу или еще нет (хотя в последний раз исповедалась я, должно быть, лет тридцать назад), и мне крайне редко доводится прибегать к такому спасительному, хоть и весьма сомнительному, трюку, которым любят пользоваться некоторые женщины: перевернут карту вверх ногами и просто отсчитывают количество оставленных позади перекрестков. Говорят, что женщины карты читать вообще не умеют и никогда не могут определить, где именно в данный момент находятся, однако в 2000 году впервые директором Государственной топографической службы была назначена именно женщина, так что, по-моему, упомянутая клевета начинает утрачивать свою силу. Я вышла замуж за человека, которому одного профессионального взгляда достаточно, чтобы оценить рельеф местности, так вот он всегда предпочитал, чтобы именно я прокладывала курс, руководствуясь расположением могильных курганов и прочих древних памятников, а также направлением рек. Впрочем, мне достаточно пальцем проследить по автомобильной карте направление основной дороги, и я нервно сообщаю: «Знаешь, до нужного нам поворота примерно две мили, хотя, возможно, это и не совсем так». Дело в том, что отдельные участки той или иной местности постоянно меняются: там что‐то вскапывают, распахивают, бороздят, строят, а картографы в итоге просто не успевают за всеми этими изменениями, и на карте, лишь в прошлом году проданной вам как le dernier cri [9], вы зачастую видите совсем не то, что существует в реальной действительности.

Что же касается вересковых пустошей, то теперь‐то этот пейзаж уж точно остался в далеком прошлом. Даже те маленькие мальчики, что когда‐то, сидя на заднем сиденьи автомобиля, так яростно щипали друг друга, разделяют мой восторг при виде бескрайних акров щедрых пахотных земель и лугов, покрытых ковром полевых цветов. А что, если, мечтаю я, купить здесь участок и построить дом – с дальним, так сказать, прицелом? Я не знаю, что сталось с Джейкобом и его семейством, но, кажется, слышала, будто они вернулись домой, в Африку. От Тэбби с тех пор не было ни слуху ни духу. Зато в последнее время – особенно с тех пор, как Джек начал свои вечные странствия в стране мертвых, – я часто вижу его перед собой: смуглого, с беспокойными золотисто-коричневыми, как карамель, глазами и мучительной, с трудом сдерживаемой яростью, которую вызывают у него власти предержащие и их бесчисленные злоупотребления; и порой мне кажется, что Джек всю свою жизнь блуждал, тщетно пытаясь отыскать такое безопасное место, где его готовы принять, где правит справедливость и торжествует правосудие.

А пока мы все временно продолжали жить в одном из тех домов, где никогда не бывает денег, зато дверями хлопают часто и ужасно громко. Однажды от такого хлопка у нас все‐таки вылетело стекло из дверцы кухонного буфета, причем я в этот момент всего лишь прикоснулась к нему кончиками пальцев. К счастью, я успела вскинуть руки, закрыть ладонями лицо и защитить от осколков глаза. Но еще долго, несколько лет, наверное, на пальцах у меня были заметны тонкие шрамы, оставшиеся после порезов и похожие на призрак кружевных перчаток.

Учиться говорить правильно

В детстве я посещала школу в одном из фабричных поселков Дербишира; в той же школе когда‐то учились и моя мама, и моя бабушка; особых знаний они там, конечно, не приобрели, зато научились лечить обморожения, которые получали зимой в суровых Пеннинских горах. Обеим пришлось бросить учение и пойти работать на ткацкую фабрику, но я родилась в более счастливое время, а когда мне исполнилось одиннадцать лет, мы и вовсе переехали, так что я стала «дневной», то есть приходящей, ученицей школы при Чеширском женском монастыре. Я отлично себя чувствовала на площадке для игр, умела драться и даже обладала определенными познаниями в области разнообразных ругательств, а еще неплохо знала катехизис, однако ни историю, ни географию, ни хотя бы грамматику английского языка я никогда раньше не изучала. Но самое главное – меня никогда не учили правильно говорить.

Расстояние между моей первой школой и нынешней, монастырской, не превышало шести-семи миль, однако между ними пролегла социальная пропасть поистине шириной с океан. В Чешире люди жили не в стандартных каменных домах, плотными рядами выстроившихся вдоль улиц, а за чертой из гальки или псевдотюдоровским фасадом. За своими садами и лужайками здесь тщательно ухаживали, сажали деревья, красиво цветущие весной, и вешали кормушки для птиц. У большинства здешних жителей имелись семейные авто, которые они называли «маленькими драндулетами». Время обеда у них называлось «ланч», а когда пора было пить чай, они садились обедать. И мылись они в странных помещениях, именуемых «ванными комнатами».

Шел 1963 год. И люди тогда были большими снобами, хотя, возможно, и не бо́льшими, чем теперь. А еще через несколько лет, когда я уже переехала в Лондон, определенные варианты провинциального произношения уже стали восприниматься как вполне допустимые и даже оригинальные, однако выходцам из наших краев, с северо-запада Англии, по-прежнему не везло. Конец 60‐х и вовсе стал эпохой равноправия; люди вроде бы должны были перестать беспокоиться насчет своего говора, однако они все же беспокоились и пытались подстроиться под окружающих – ведь иначе они тут же начинали чувствовать, что к ним относятся с показным радушием, как к убогим лишенцам или инвалидам. Начиная учиться в новой школе, я даже не подозревала, что могу стать постоянным объектом насмешек, а одноклассницы станут группками подходить ко мне и задавать идиотские вопросы, главной целью которых было заставить меня произнести определенные слова, которые выдавали мое происхождение; после чего девицы ускакивали, улюлюкая и хихикая.

К тринадцати годам я сумела в какой‐то мере изменить свой акцент и даже обрела некую славу благодаря своему громкому голосу. Дело в том, что я боялась почти всего на свете, за исключением выступлений на публике. Я никогда не испытывала страха перед сценой, в то время как у многих это вызывает дурноту и даже полную немоту. А еще я очень любила спорить. По-моему, я со своим голосом отлично справилась бы с ролью цехового старосты на каком‐нибудь особенно шумном предприятии, но, к сожалению, подобной возможности наш ежегодный справочник требуемых профессий Сareers Evening не предлагал. Близкие считали, что лучше всего мне выучиться на юриста. И с этой целью отправили меня к мисс Вебстер, которая могла научить меня говорить правильно.

Мисс Вебстер не только преподавала дикцию и ораторское искусство; она еще и владела небольшим магазином, находившимся в нескольких минутах ходьбы от нашей школы. Магазин назывался «Гвен и Марджори». Там продавали шерсть в мотках и детскую вязаную одежду. Гвен – это мисс Вебстер. А Марджори – ее компаньонка, весьма полная дама, неторопливо двигавшаяся за стеклянным прилавком среди бесчисленных мотков шерсти в объемном вязаном кардигане собственного, по всей видимости, производства. У них в магазине на проволочной стойке постоянно выставлялись, сменяя друг друга, журналы с образцами вязок, выкройками и фотографиями моделей; модели всегда сияли во весь рот, словно выставляя напоказ свои идеальные зубы; это были стройные леди в кружевных болеро и чисто выбритые мужчины в свитерах с косой вязкой. У входа в магазин к двери была прикреплена металлическая пластинка, где сообщалось о дополнительной профессиональной квалификации мисс Вебстер. К четырем часам дня эта дверь была обычно распахнута настежь – это делалось специально, чтобы ученики мисс Вебстер, приходившие из двух местных школ, могли сразу, не тревожа Марджори, пройти по коридору в заднюю часть магазина и далее в гостиную, где уже было приготовлено все необходимое для приобретения правильных речевых навыков.

Из окон гостиной был виден квадратный садик, где слегка сохли немногочисленные кусты, и послеобеденное северное небо будто стремительно мчится у тебя над головой, и от этого газовый свет в уличных фонарях мерцает и подпрыгивает. Ученики – их обычно бывало человек шесть или семь, все из разных классов школы и на разных этапах уроков, – то и дело сморкаясь, рассаживались где придется; кое-кто даже пристраивался, как на насесте, на подлокотниках кресел; а нам, ученицам монастырской школы, приходилось сперва найти свободный уголок, чтобы сложить там свои школьные сумки и велюровые шляпки, а уж потом искать себе местечко, чтобы сесть. Никаких мальчиков среди учеников не было. Если они и не умели говорить должным образом, у них, я полагаю, были другие способы преуспеть в жизни.

Мисс Вебстер была маленькой, похожей на воробья женщиной с вьющимися седыми волосами, выдающимися берцовыми костями и вечно задранными на лоб очками. Я считаю почти правдивым утверждение, что нельзя стать ни чересчур богатым, ни чересчур худым, но мисс Вебстер все‐таки была чересчур худой, даже мне так казалось, хоть я и сама была тогда худышкой; к тому же в те годы как раз было модно быть тощей, как завсегдатаи сборищ у лондонского памятника Монтекки‒Капулетти. Она любила объяснять всем, что теперь у нее всего одно легкое, а потому ее голос и утратил былую звучность и выразительность. Произношение у нее было подозрительно благородным, словно типичный манчестерский говор замаскировали сахарной глазурью. Она и правда когда‐то служила актрисой в репертуарных театрах Северной Англии. Только когда же это было? Сколько с тех пор прошло лет? Она на этот вопрос отвечала примерно так: «В Олдеме я уже играла леди Макбет, когда знаменитой Доре Брайан еще только сцену подметать доверяли!»

Основной целью мисс Вебстер было научить нас как следует декламировать стихи и отрывки из пьес Шекспира; она старалась дать нам понятие о метрике, о стихотворной форме, о механике дыхания и артикуляции; но самое главное – она должна была нас подготовить к сдаче выпускного экзамена. Большинство учеников занимались с ней давно, лет с семи или восьми, но делали крайне малые успехи и мучительно перебирались из одного класса в следующий. Поскольку я была начинающей, то для начала мне предложили заниматься в младшей группе; крайне мрачно настроенная, чувствуя себя среди малышни этаким гигантом из книжки про Гулливера в своих рейтузах в резинку, я прочла какой‐то маленький стишок об эльфах, который мисс Вебстер дала мне в качестве пробы. Выслушав меня, она сказала, что в следующий раз я, пожалуй, могу приходить на занятия вместе со старшими девочками. Среди тринадцатилетних детей встречаются ведь очень разные, пояснила мисс Вебстер, так что заранее она никак не могла знать, на каком я уровне пребываю. Мне показалось, что к тому моменту, как я завершила свою громогласную декламацию, на вазе из синего стекла, стоявшей на каминной полке, появилась заметная трещина. Я осторожно села прямо на пол и, обхватив руками колени, стала ждать, когда меня отпустят. Мисс Вебстер вручила мне диаграмму дыхательных путей: не ее собственных, конечно, а кого‐то почти идеального, обладавшего куда большими возможностями. В гостиную заглянул йоркширский терьер, любимец Гвен и Марджори, и тут же принялся сновать между сидящими детьми, обнюхивая их ноги и ранцы. На макушке у терьера красовался маленький розовый бантик, который я тут же мысленно переместила на голову мисс Вебстер. Они с этой собачкой вообще были очень похожи: хрупкие, с одинаково пронзительными голосами, чрезвычайно болтливые и не слишком умные.

Зато мисс Вебстер, по крайней мере, хорошо знала, как нужно правильно произносить слова. Наши еженедельные упражнения представляли собой декламацию самых разнообразных рифмованных стишков, включавших по возможности максимум наиболее ненадежных звуков и звукосочетаний. Каждый из этих стишков представлял собой ловушку с наживкой, с помощью которой мисс Вебстер вполне профессионально отлавливала любые проявления местных говоров. Например:

У папы есть машина – «Ягуар»,Он ездит на ней довольно быстро:Замок и ферма, поле и амбарМимо летят со скоростью свиста…

Мои младшие братья, как и я сама, частенько бывали озадачены после переезда в Чешир, когда приходилось переводить про себя некоторые выражения с чеширского языка на свой, привычный. «Что, интересно, они имеют в виду, – спрашивал у меня мой маленький братишка, начавший учиться в англиканской школе, – когда говорят о Королевстве, о «паре» [10] и о славе?» Я и сама, кстати, довольно долго считала, что и в теннис вполне можно выиграть дополнительное очко, если правильно поймешь высказывание, сделав его грамматический разбор.

Я тогда еще не бывала на юге Англии, и мне даже в голову не приходило, что меня учат все тому же провинциальному говору, только свойственному другому региону нашей страны. Считалось, что правильное произношение непременно должно иметь отчетливый южный акцент. Где‐нибудь на западе Англии школьница вроде меня, возможно, тоже искореняла свое неправильное произношение, упорно повторяя:

Рой взят на работу в Дройтуич,В первоклассный устричный бар;А Мойра по-прежнему ленится,Потягивая свой «Нойли Прат»…

Целых три года, не считая каникул, я по вторникам ходила к мисс Вебстер. А после занятий тащилась домой по окутанным вечерними сумерками улицам мимо таких же, как у нее, магазинчиков, торгующих шерстью, где в витринах были выставлены детские вязаные вещички. В других лавках выставляли напоказ всевозможные деревенские деликатесы, бледного цвета мясное ассорти. В парке на досках объявлений висели плакаты, рекламирующие турниры по висту и распродажи «принеси и купи». Чтобы как‐то скрасить эту скучную пешую прогулку, я воображала себя взрослой, шпионкой в чужой стране, выдающей себя за кого‐то другого и вынужденно оказавшейся в государстве, жители которого готовятся к войне, а потому понимают, что товары, выставленные в витринах магазинов, скоро начнут исчезать и на смену привычной жизни придет суровый военный порядок. Фантазии эти подпитывались видом железного моста над старым каналом, довоенным фасоном моего школьного плаща и постоянно усталыми лицами тех жителей пригородов, что пользуются сезонными билетами и вечно торопятся домой, стремясь поскорее пройти через выделенный для них проход на железнодорожной станции. Если же мне надо было еще и в магазин по дороге забежать до его закрытия и «отоварить» тот список, который утром дала мне мать, я притворялась, будто покупаю провизию на черном рынке, а в школьном ранце у меня спрятаны важнейшие секретные документы, связанные с производством атомного оружия. Не знаю, зачем я предавалась этим снам наяву; я ведь отлично понимала, что моему «превращению в шпионку» ничуть не способствует как минимум то, что я вечно ношу с собой – в зависимости от времени года – то теннисную ракетку, то хоккейную клюшку. Все эти выдумки, видимо, были связаны просто с моими одиночеством и некой внутренней опустошенностью, а также с тем отвращением, которое я питала к собственному образу жизни. Наверное, стоило бы учредить специальные группы поддержки – вроде той двенадцатишаговой программы, что существует в средней школе, – для тех представителей молодежи, которым кажется ненавистной собственная молодость. Поскольку я полностью зависела от других и целиком подчинялась их воле, мне, в общем, было все равно, чем заниматься – ходить к мисс Вебстер или куда‐то еще. Лишь гораздо позднее начинаешь задумываться о том, сколько лет в юности было потрачено напрасно, и если бы мне снова была дарована юность, я бы очень постаралась на сей раз не расходовать это золотое время зря.

Вскоре у меня уже два блокнота оказались заполнены всевозможными диаграммами, рифмованными стишками и примерами иных «минных полей», созданных мисс Вебстер. Все это по большей части было совершенно бессмысленной тратой времени. Дайте мне маленького северянина, которому еще и семи лет не исполнилось, поместите его в соответствующую среду, и он вскоре действительно заговорит, как настоящий южанин, хотя все же отдельные звуки, свойственные только южанам, ни один северянин никогда толком воспроизвести не сумеет. В своей жизни я встречала немало бывших северян – то были известные люди, кабинетные ученые, – которые мгновенно выдавали свое происхождение, стоило им упомянуть ту черную дрянь, что сыплется на снег из каминных труб, или заказать в ресторане ту дичь, которую на севере обычно подают с гарниром из апельсинов. У мисс Вебстер был даже один стишок, в котором встречались слова push и bull, где требовался звук «у», и еще у нее, помнится, кто‐то резал хлеб в scullery и мазал его butter, и нужно было запомнить, что в этих словах нужен именно звук «а», а не «у». Целиком я эти стишки, конечно, уже не помню; видимо, они – в отличие от «шедевра» с Роем и Мойрой – были далеко не так интересны ни по форме, ни по содержанию; зато я хорошо помню, что, без конца повторяя на уроках у мисс Вебстер эти дурацкие рифмованные строчки, можно было запросто получить нервный припадок. Настоящий северянин, разумеется, скажет: «кэттинг бред энд бэттер», а не «каттинг бред энд баттер» (catting bread and batter), готовя бутерброды с маслом. А чего ему, собственно, переживать? Все равно ведь он никого никогда не обманет, какие бы попытки исправить свое произношение ни предпринимал. Родной говор так или иначе прорвется наружу, когда северянин, увидев свою старую мать, вздумает «краус» (а не «кросс», cross!) дорогу. Точно так же реклама курорта «БЛЭКПУЛ» всегда и отовсюду видна, сколько бы скалы ни пытались ее закрыть. И уж северянин точно не станет лишний раз тормозить и предаваться лингвистическому анализу того или иного слова.

Экзамены, ради которых мы, собственно, и учили заданные отрывки из произведений Шекспира, проводились в Манчестере, в Центре методистской церкви. В годы моей учебы основных экзаменаторов было двое, и, входя в комнату, ты никогда не знал, к кому из них попадешь. Экзаменатор-женщина обладала на редкость ворчливым голосом, который иной раз даже срывался от возмущения посреди фразы, словно она до глубины души была потрясена происходящим и слишком взволнована, чтобы продолжать. Экзаменатор-мужчина, уже очень пожилой – далеко за семьдесят, а может, и все восемьдесят или даже девяносто, – носил старинные часы на цепочке, имел подозрительно багровый оттенок лица и смотрел всегда прямо перед собой; еще у него была привычка вдруг наклониться к экзаменуемому и всматриваться в него, дрожа всем телом от прилагаемых усилий. Похоже, в прежней жизни он вел куда более активный образ жизни и никак не желал признавать, до чего в итоге докатился, и мириться с этим. У него вообще был вид человека, который не раз становился свидетелем того, как нарушаются различные общепринятые нормы и стандарты, и теперь его ничем не удивишь.

То, как именно декламировали ученики доставшиеся им на экзамене отрывки художественных произведений, ни в малейшей степени не являлось результатом наставничества мисс Вебстер. Свою манеру декламации каждый разрабатывал сам, пользуясь скорее невидимой помощью и опытом предыдущих поколений. Ведь на занятиях у мисс Вебстер ты, ожидая возможности прочесть заданный тебе отрывок из Шекспира, так или иначе был вынужден слушать и декламацию других – в том числе и старшеклассников, имевших более высокий уровень общей подготовки. Так, например, если кто‐то из старших ребят, страдающий, к примеру, одышкой, делал невольный вдох, то есть паузу, в неположенном месте, или позволял себе – по незнанию, невежеству или просто заскучав – ввести в текст какой‐то бессмысленный возглас, или изменить интонацию, это мгновенно бралось на вооружение всеми остальными и становилось как бы неотъемлемой характеристикой исполнения данного отрывка, закрепившись как таковая на долгие годы. Но я никогда не замечала, чтобы мисс Вебстер предложила какую‐либо собственную фразировку того или иного произведения; да она вообще, по-моему, Шекспира совершенно не понимала, а роль леди Макбет выучила, должно быть, по какой‐нибудь игре, типа painting by numbers [11]. Но выбор отрывков для декламации на экзамене был не в ее компетенции, этим занимались сами члены экзаменационной комиссии. И один раз, по-моему, в седьмом классе, мне пришлось играть как бы сразу две роли из «Короля Лира» – Гонерильи и Освальда, ее дворецкого, – и я вертелась буквально как уж на сковородке, то и дело обращаясь к самой себе, меняя тембр голоса, интонации и жестикуляцию.

В соответствии же с представлениями мисс Вебстер при декламации произведений Шекспира был допустим только один Жест – широкий взмах рукой ладонью к аудитории; при этом три последних пальца оставались как бы склеенными вместе, большой палец поднят почти вертикально, а указательный разрезал образовавшийся угол подобно биссектрисе. Всю страсть, всю радость, всю растерянность или даже отчаяние надлежало уместить в одном-единственном движении рукой; мисс Вебстер считала этот Великий Жест вполне достаточным и для Тита Андроника, и для Чармианы, служанки Клеопатры, и для констебля Догберри (он же Кизил) из «Много шума из ничего». Я, должно быть, проявляла излишнюю медлительность, а может, и некоторый скептицизм, поскольку мисс Вебстер часто сама брала меня за руку и своей холодной, покрытой старческими веснушками рукой нужным образом складывала мои пальцы, заставляя все же сделать этот драматический Жест.

Оказавшись в экзаменационной аудитории, я обычно декламировала предложенные мне экзаменаторами отрывки так, как это нравилось мне самой; но, должно быть, моя самобытность не слишком им нравилась, а может, даже резала им слух, потому что, хотя я все делала правильно, отличных оценок мне никогда не ставили, зато у меня появлялось ощущение проявленного мной лицемерия. Мне было семнадцать, когда я в последний раз сдавала этот экзамен в Центральном зале методистской церкви и после этого должна была уже получить аттестат. Я явилась туда ноябрьским промозглым утром в грубых ботинках на толстой подошве, в школьном плаще, в школьной темно-синей юбке и полосатой блузке; единственная вольность, которую я себе позволила, – зашла в дамский туалет на станции «Пикадилли» и распустила волосы, вытащив из кос, к которым была приговорена школьными правилами, дурацкие резинки. Стоя перед зеркалом, я тщательно расчесала волосы, и оказалось, что они очень прямые, очень длинные и очень светлые, даже какие‐то бледные, почти как я сама; в общем, когда я наконец отвернулась от пятнистого зеркала, висевшего в вокзальном туалете, образ мой был, надо сказать, весьма причудлив: казалось, прекрасная дама из замка Шалот, оставив свой ткацкий станок и бессмысленные попытки завлечь в свои сети благородного Ланселота, вдруг превратилась в регулировщицу уличного движения. Плотная толпа промокших насквозь манчестерцев текла по Олдэм-стрит, и когда я влетела наконец под крышу Сентрал-Холла, там тоже стояли запахи сырости, старого линолеума, «Деттола» и звучала негромкая методистская молитва.

Мисс Вебстер уже с нетерпением ждала меня; она выглядела взволнованной, бледной, а вокруг рта у нее даже разлилась какая‐то синева. Увидев мои грубые ботинки, она вздрогнула и заявила, что в таком виде сдавать экзамен нельзя, это наверняка не понравится экзаменаторам. Мне, собственно, ответить ей было нечего, так что я молча стянула с себя шарф и повесила его на спинку стула. Учащиеся разных классов, тоже пришедшие сдавать экзамен, сидели рядом со своими преподавателями, нервно шаркая ногами и испуганно стиснув на коленях тощие ручонки. Письменный аттестационный экзамен я уже благополучно сдала, и это оказалось очень легко, так что я без капли волнения предложила мисс Вебстер: «А может, мне в одних чулках туда зайти? Может, так экзаменаторам больше понравится?» В коридоре тускло горели светильники в виде шаров из белого матового стекла. За окном с плеском преодолевали лужи автомобили с включенными фарами, двигаясь по Олдэм-стрит в сторону дальних, вечно покрытых сажей окраин. Под моими ботинками на линолеуме уже успели образоваться лужицы грязной воды. Я скинула их со своих ног и сразу уменьшилась на пару дюймов. И тут мисс Вебстер заявила: нет, так дело не пойдет. И вознамерилась одолжить мне свои туфли.

Оказалось, что ее туфли примерно на два с половиной размера больше, чем нужно мне. Это были вечерние туфли-лодочки из искусственной крокодиловой кожи с устрашающе острыми носами и не менее пугающими каблуками-шпильками в три с половиной дюйма. Казалось, раньше они принадлежали некой актрисе, ныне вышедшей на пенсию, но в тот момент я как‐то не уловила всей пикантности сложившейся ситуации. Я сунула ноги в туфли и попыталась сделать несколько шагов, шатаясь и судорожно цепляясь за спинки стульев. Зачем я вообще согласилась их надеть? Что ж, в тот период я совершенно не была склонна думать о краткосрочной перспективе. Напротив, я даже успела приобрести определенную привычку к уступчивости, полагая, что как раз в долгосрочной перспективе сумею сделать так, что все прочие на моем фоне будут выглядеть попросту дураками.

Когда выкликнули мою фамилию и я, пошатываясь, вошла в аудиторию, оказалось, что экзамен у меня будет принимать тот пожилой джентльмен. Ни он, ни его коллега-преподавательница ни разу не предприняли ни малейшей попытки помочь экзаменующимся как‐то освоиться и немного успокоиться. Нет, они походили на учителей по вождению, с каждым разом они все быстрее гнали вперед, точно стремясь поскорее освободиться, и задавали вопросы один за другим, но ответы никак не комментировали. Вряд ли отсутствие реакции на учеников было простой вежливостью. Впрочем, мой пожилой экзаменатор все же мрачно заметил, что я страдаю некоторой шепелявостью. Сегодня его лицо было каким‐то особенно красным, почти багровым, и он, как всегда, пребывал в состоянии несколько застывшего напряжения, однако выглядел на редкость скучным и тяжелым; казалось, всех молодых он попросту ненавидит.

Мне достался отрывок из шекспировского «Генриха VIII» – то есть повезло, потому что пришлось изображать только одного героя. Ведь если бы я попыталась маневрировать между несколькими персонажами, то непременно бы споткнулась. Я, покачиваясь, достигла места выступления, остановилась и посмотрела на себя как бы со стороны – школьная форма болтается, как на вешалке; на манжете красуется чернильное пятно; лицо белое и совершенно детское; и ко всему этому жуткие туфли из фальшивого крокодила, принадлежащие мисс Вебстер. Не знала я, что мое выступление в роли королевы Екатерины вызовет такой фурор, и главную роль в этом сыграет именно обувь. Я декламировала отрывок из того монолога, где королева Екатерина, уже почти отвергнутая жена Генриха VIII, умоляет монарха вспомнить их долгую совместную жизнь. Помнится, во время первых репетиций этой сцены на уроках у мисс Вебстер я была просто не в состоянии продолжить говорить, буквально захлебываясь от слез, и мне иногда требовалось проявить волю, чтобы перестать плакать. Итак, экзаменатор хочет услышать стих. Я сразу решила, что ни в коем случае не стану «украшать» свою декламацию пресловутым Жестом. А если экзаменатор решит, что мне этот Жест не известен, то будет вынужден понизить оценку. В этом монологе некоторые строки были, казалось, настолько пропитаны живыми чувствами и болью, словно вот-вот взорвутся, и я понимала: для меня единственный способ благополучно добраться до конца – это говорить и говорить без остановки, стараясь при этом думать о чем‐то совсем другом.

Но едва я начала декламировать, как экзаменатор, смерив меня взглядом, так уставился на мои ноги, словно глаза его прилипли к моим ступням. «Я так несчастна, я чужая здесь, / Я родилась не во владеньях ваших… – вещала я, чувствуя, что, поскольку туфли были мне невероятно велики, ступни мои съехали вперед, отчего пальцы оказались больно зажаты в очень длинных заостренных носах туфель. – …Здесь суд небеспристрастен для меня… – Я попыталась чуточку сдвинуть пятки назад. – Государь, /Скажите, чем же вас я оскорбила, / Чем вызвала я ваше недовольство?» Я постаралась, чтобы мой голос звучал негромко и чуть хрипловато, это был голос немолодой женщины, иностранки, пребывающей во власти сильнейшей растерянности и глубочайшего напряжения; руки мои все это время оставались крепко стиснутыми – я словно пыталась этим затормозить, затушить обрушившуюся на меня беду. И тут экзаменатор внезапно дернулся, подался вперед, чуть сгорбившись, и привстал в своем кресле, не отрывая взгляда от моих ступней. Я покачнулась, совершенно непреднамеренно переступив с ноги на ногу, я невольно придвинулась к нему еще на несколько дюймов, а потом снова продолжила, пытаясь поскорее добраться до конца: «…За что теперь, отвергнутая вами, / И ваших милостей я лишена?…» [12].

– Так, довольно Шекспира, – сказал экзаменатор.

Но я, набрав в грудь как можно больше воздуха, спросила, обращаясь прямо к нему: «…Когда перечила я вашей воле / Или своей не делала ее?» Мои стопы терзала страшная боль. Господи, как кто‐то вообще мог ходить в этих проклятых туфлях? А каблуки? Это же просто ходули какие‐то! На них и стоять‐то невозможно! Откуда у такой маленькой женщины, как мисс Вебстер, такие невероятно длинные и узкие ступни? Однако я упорно продолжала: «…Сэр, вспомните, что двадцать лет была / Я вам во всем покорною женой…» При этих словах экзаменатор резко поднял голову и с изумлением посмотрел на меня. Когда я произнесла строчку про двадцать лет супружества, я просто замерла в ошеломлении. Я была перенасыщена: из-за проникновенной речи Екатерины, и из-за фальшивых крокодиловых туфель, и из-за всей этой долгой истории, связанной с необходимостью научиться правильно говорить. Я шумно разрыдалась и некоторое время стояла перед экзаменатором, покачиваясь и обливаясь слезами, и с тоской вспоминала тех несчастных брошенных детей, что были выкормлены волками и на всю жизнь остались немыми. Ведь, конечно же, совсем не обязательно правильно говорить, чтобы заработать на жизнь? А разве нельзя держать рот закрытым и просто записывать разные вещи на бумаге? Например, описать то, что мисс Вебстер назвала бы «баксами»?

Наконец мне удалось нашарить в рукаве своего школьного свитера носовой платок. Экзаменатор вполне доброжелательным жестом предложил мне присесть и опустил голову, якобы погрузившись в разложенные перед ним бумаги. Он явно боролся с желанием еще разок взглянуть на мои «замечательные» туфли. Возможно, впоследствии он сочтет, что все это ему просто привиделось, думала я. Затем он задал мне несколько вопросов, но среди них явно не было того единственного вопроса, который ему действительно хотелось задать. Считаю ли я, спросил он, что умение анализировать метрику помогает понять особенности английской поэзии? И я, хлюпнув носом, заявила: «Ни в малейшей степени!»

Как я уже говорила, то был мой последний экзамен. Я вернула мисс Вебстер ее туфли, надела свои ботинки и пешком отправилась обратно на станцию – под проливным дождем, с красными от слез глазами. Я уже понимала, что завершается некий важный этап моей жизни, что скоро я смогу отсюда уехать. И действительно – через несколько недель я получила свой диплом, заполненный изящным каллиграфическим почерком с завитушками. И декламация шекспировских строк, безусловно, помогла мне его получить. Соответствующие буквы после моего имени свидетельствовали о высоком уровне полученного мной образования.

Не так давно во время очередного визита в родные края я специально проехала мимо своей школы и магазина, принадлежавшего мисс Вебстер. Особых перемен я не заметила, однако они все же были. Нет, сам магазин, конечно, остался на месте, и там по-прежнему продавалась шерсть в мотках, вязаные шали и шапки с помпонами. Но на вывеске стояло только одно имя: «Марджори», а та медная дощечка с входных дверей исчезла. Соседние лавчонки показались мне какими‐то совсем обветшалыми: витрины грязные, со стен хлопьями облезает краска. Впрочем, дома на противоположной стороне улицы, находившиеся в ведении городского совета, некогда такие респектабельные, тоже выглядели довольно обшарпанными; у многих стены были покрыты темной рябью, как будто недавно были обстреляны. Этот рабочий городок, когда‐то вполне процветавший, исполненный самодовольства и благополучия, ныне утратил все признаки процветания и пребывал в упадке, разделяя общую судьбу северо-западных районов; и в соответствии с таинственным процессом всеобщего упадка гласные в тамошнем говоре стали как бы еще шире и протяжней, а тамошние жители еще больше помрачнели, да и погода, по-моему, тоже решила им соответствовать, став холоднее, чем раньше. Мойра из стишка мисс Вебстер теперь уж точно не стала бы тут задерживаться, чтобы неторопливо потянуть через соломинку свой «Нойли Прат». Похоже, высох даже тот безбрежный океан, что отделял мое детство от юношества; мне, по крайней мере, показалось, что теперь все мы в одной и той же лодке, так что горевать не имеет смысла. Ожидания, которые искусственно вздували и подогревали в течение стольких лет, теперь лопнули, как воздушный шарик, и для многих людей жизнь стала не только некомфортабельной, но и небезопасной, а будущее у них попросту украли. Все те места, где люди не умеют говорить правильно, выглядят сейчас на удивление похожими, и когда едешь сквозь вечную мягкую серую пелену дождя, вполне можно представить себе, что находишься в пригородах Белфаста. Но я рада, что живу не там, не в колыбели моих неправильных гласных звуков, которые я так никогда и не сумела как следует отутюжить. Но я хорошо помню тот знаменитый Жест; и знаете, просто удивительно, до чего он иной раз может быть утешительным.

На третий этаж

В то лето мне исполнилось восемнадцать, и я впервые начала работать. Просто чтобы не терять зря время между окончанием школы и отъездом в Лондон, в университет. Прошлым летом я тоже, конечно, могла бы работать, возраст уже позволял, но была вынуждена остаться дома и присматривать за младшими братьями, пока моя мать строила свою блистательную карьеру.

А ведь до тех пор, пока мне не исполнилось шестнадцать, она большую часть времени посвящала заботе о больном ребенке. Сперва таким ребенком была я – чуть ли не до выпускного класса школы, когда я вдруг сразу как‐то резко поправилась, причем благодаря всего лишь волевому решению моей матери. У меня даже температура перестала подниматься, или же этих скачков температуры больше не замечали, а если и замечали, то маму это уже не интересовало, ибо мое место «больного ребенка» занял мой самый младший братишка, имевший проблемы с дыханием и страдавший ночными приступами жуткого кашля. В общем, если я все‐таки время от времени школу посещала, то мой брат вообще туда не ходил и обычно в полном одиночестве играл в саду под свинцовыми небесами, на фоне которых поблескивали порой мимолетные снежинки. Или целыми днями валялся в постели и под рев включенного телевизора листал какую‐нибудь книжку. Однажды вечером, когда мы все собрались в гостиной, чтобы посмотреть новости, комната вдруг озарилась мертвенным белым светом, и за окном пролетела шаровая молния, словно ножом срезав нижние ветки клена. Окно тоже разлетелось вдребезги, словно туда ударила десница Божья, и осколки стекла усыпали вязаный плед братишки. Наш пес завыл, а ветер тут же принялся забрасывать в разбитое окно брызги дождя. Было слышно, что на улицу с криками высыпали соседи.

Вскоре после этого случая мама решила выйти на работу, которую нашла по объявлению. Ей предложили место продавщицы в модном отделе магазина «Аффлек энд Браун». Этот небольшой, тесный и, честно говоря, весьма старомодный магазин находился в Манчестере, и маме приходилось сперва пешком добираться до железнодорожной станции и садиться на электричку, а потом опять же пешком добираться до Олдэм-стрит. Все это меня чрезвычайно удивляло, мне казалось, что она давно и навсегда отказалась выходить из дома. Для работы маме требовалась белая блузка и черная юбка, и она купила сразу несколько штук в C&A, что меня тоже очень удивило: у нас в доме не было принято обзаводиться одеждой таким простым способом, как ее покупка; «новая» одежда доставалась нам в результате всевозможных удивительных превращений «старой»: вязаные кофты, например, распускали, и из этой шерсти вязали береты; меховые воротники отпарывали и превращали в манжеты, чтобы удлинить рукава пальто; ну а то, что для толстяков служило рукавами, для худышек превращалось в штанины брюк. Когда мне было лет семь, зимнее пальто мне сшили из двух, ранее принадлежавших моей крестной. Карманы, лацканы и все остальное удалось довольно сильно уменьшить, а вот пуговицы остались прежними и были чересчур крупными для моей щуплой куриной груди, где они выглядели точно тарелочки для стрельбы по движущейся мишени.

Моя мать ходила в школу совсем недолго, не доучившись до пятого класса, так что при поступлении на работу она и в анкете почти ничего указать не могла. Однако работу все же получила, а вскоре тех, кто принимал ее на работу, стали преследовать всевозможные личные неприятности, и в итоге почти все они убрались с ее пути. Итак, путь наверх оказался расчищен, и маму повысили в должности – сперва до заместителя, а потом и до заведующей отделом. Она высветлила волосы почти до белизны и стала укладывать их в воздушный пучок, похожий на воздушную меренгу, и носить очень высокие каблуки – это были не просто туфли на высоком каблуке: небольшая платформа имелась под всей подошвой; воздушной и изящной была и ее манера общения и жестикуляции; своим продавщицам она советовала не обозначать свой истинный возраст, и, по-моему, это давало основания предполагать, что она и насчет собственного возраста тоже здорово привирает. Домой мама стала возвращаться поздно, усталая и раздраженная, зато в своей новой сумке из фальшивой крокодиловой кожи всегда приносила что‐нибудь небывалое. То пакетик хрустящих, скрученных по спирали чипсов с привкусом фритюра, то упаковку замороженных бургеров, которые на сковороде под крышкой тут же начинали шипеть и покрываться масляными пузырями того же серо-желтого цвета, что и манчестерский смог. Со временем эта сковорода, служившая для разогревания чипсов и бургеров, оказалась у нее под запретом: во‐первых, она хотела сберечь краску на стенах от капель жира, неизбежно на них оседавших, а во‐вторых, соответствовать новому социальному статусу; впрочем, меня все это уже практически не касалось: я к этому времени стала жить отдельно, хотя и на той же улице, но вместе со своей подругой Анной Терезой, и о том, кто там что ест на ужин, предпочитала не думать.

В семнадцать лет я была столь же неподготовленной к жизни, словно провела все свое детство где‐нибудь в горах, пася коз. Я имела склонность к любовному созерцанию природы, бродя по лесам и полям. А еще я любила посещать публичную библиотеку в Стокпорте, откуда зараз уносила по семь толстенных книг, посвященных латиноамериканским революциям, и готова была битый час торчать под дождем, ожидая автобуса, заботливо перекладывая сложенную у ног кучку книг на сухое место; взяв какую‐нибудь в руки, баюкать ее, наслаждаясь потрепанными страницами в бесчисленных отпечатках грязных пальцев и предвкушая возможность отыскать на полях интересные замечания, оставленные другими читателями из таких же фабричных городков, не сумевшими сдержать собственные эмоции: «Только не Гватемала!!!» было написано, например, острым карандашом, а то и вписано между строк. И я сразу представляла себе этот огрызок карандаша с остро заточенным грифелем. У нас‐то дома никогда ни одной нормальной точилки для карандашей не водилось. А если кому‐то все же требовалось оточить карандаш, он просто шел к маме на кухню, и она, зажав карандаш в кулаке, с помощью хлебного ножа ловко срезала стружки и острила грифель.

Вовсе не мое образование было виновато в том, что я выросла не от мира сего, ведь большинство моих сверстников стали совершенно нормальными людьми, полностью соответствовавшими своим времени, месту и классовой принадлежности. Только они, похоже, были сделаны из более плотной и мягкой материи, чем я. Моих одноклассниц нетрудно было представить уже взрослыми женщинами, покупающими материал для обивки мебели и заботливо проветривающими кухонные шкафы. А у меня словно в костях скелета был воздух, а в грудной клетке вместо органов дым. Мостовые всегда больно ранили мои ноги. Обыкновенная поваренная соль вызывала у меня на языке язвочки. У меня очень часто и без каких‐либо видимых причин возникала рвота. Я мерзла, едва проснувшись, и считала, что так буду чувствовать себя всегда. Именно поэтому, когда мне исполнилось уже двадцать четыре года, я, получив возможность переехать в тропики, тут же, разумеется, за нее ухватилась; мне казалось, что уж теперь‐то наконец я больше никогда мерзнуть не буду.

А в то лето я еще до собеседования знала совершенно точно, что работа на каникулах мне обеспечена: вряд ли кто‐то в «Аффлек энд Браун» захотел бы отказать дочери такой популярной личности, как моя мама. Однако правила все же следовало соблюдать, и собеседование со мной проводил один кроткий сотрудник отдела кадров, облаченный в офисный костюм какого‐то невнятно-бурого цвета. Стены его кабинета, находившегося в задней части магазина, были выкрашены краской такого густо-коричневого оттенка, что мне показалось, будто раньше я с коричневым цветом даже и знакома не была; вокруг были все оттенки цвета табачной жвачки и желчи, в каждой текстуре пластмассы и линолеума «Формайка». Я вошла в этот кабинет молоденькая и свеженькая, как и сам 1970 год, одетая в маленькую ситцевую сорочку, и вдруг словно опять вернулась в 50‐е годы, в тот коричневатый мир Карты Национального страхования и пожелтевших уведомлений из Совета по заработной плате, осыпающихся с гвоздя в убогой стене, окрашенной клеевой краской. Впрочем, хозяин кабинета пожелал мне удачи, и я ступила в коридор, застланный ковром и ведущий в широкий открытый мир. «Не споткнитесь, об этот ковер вечно все спотыкаются», – донесся до меня из-за лестничных перил голос кого‐то невидимого.

Голос исходил от некого дрожащего белого лица с трясущимися челюстями. Это была медленно передвигающаяся масса плоти, туго затянутая в корсет платьем из растянутого черного полиэстера; с помощью корсета этой плоти была придана форма раздутой цветочной вазы; кожа этого человека была мутного цвета воды из-под цветов двухдневной давности. Запах из-под мышек, хриплый кашель: то были мои коллеги. Жизнь в магазинах уничтожила их. Они страдали хроническим насморком из-за неизбывной пыли и разнообразными инфекциями мочевого пузыря из-за грязных уборных. На ногах у них сквозь эластичные чулки жуткими узлами просвечивали выпуклые вены. Они жили на 15 фунтов в неделю и никаких комиссионных вознаграждений за свою работу не получали, а также никогда ничего не продавали, даже когда такая возможность и возникала. Их слезливое лукавство так удручающе действовало на покупателей, что те при виде подобных продавцов поспешно разворачивались, устремлялись к эскалаторам и выкатывались обратно на улицу.

Старший менеджер по кадрам определил меня на работу в отдел, соседствующий с отделом моей матери. Теперь у меня была полная возможность полюбоваться на маму, так сказать, в действии; я не раз видела, как легко и стремительно она преодолевает расстояние в целый этаж, одетая в то, что сама для себя с утра выбрала, поскольку практически больше не подчинялась требованиям здешнего унылого дресс-кода, предпочитая юбки и блузки из собственного гардероба. Мама, пожалуй, уже успела обрести и свой собственный стиль общения, весьма милый, хотя, возможно, чуточку снисходительный и слегка приправленный этаким легким флиртом с местными вялыми геями, которые, собственно, были в этом магазине чуть ли не единственными представителями мужского населения. Подчиненные – «девочки», как моя мать их называла, – любили ее и за внешнюю привлекательность, и за бодрость духа, и за умение быть всегда веселой.

Впрочем, ее «девочки» были не такими дряхлыми, как те, что работали в одном отделе со мной; хотя вскоре я поняла, что и у материных «девочек» имеется широкий спектр разнообразных и часто непреодолимых личных проблем. Мне, разумеется, было известно, что мою мать буквально хлебом не корми – дай только разрешить чью‐то проблему; на самом деле она и питалась теперь вместо хлеба этими чужими проблемами, решив во что бы то ни стало остаться в пределах десятого размера (притворяясь при этом, что размер у нее восьмой!) и тем самым подавать пример всему своему женскому коллективу. У «ее девочек» бывали разводы, неоплаченные долги, авитаминозы, предменструальные расстройства и дети с припадками и инвалидностью. Их ветхие дома грозили вот-вот рухнуть, страдая от наводнений и плесени. А еще они, по-моему, прямо‐таки специализировались на таких давно отживших свое болезнях, как оспа или чесотка, о которых в те времена слышали лишь немногие болезненно впечатлительные люди вроде меня. Чем хуже было положение, в котором такая «девочка» оказалась, чем беспорядочней и безнадежней была ее жизнь, тем сильнее моя мать ее любила. Даже сегодня, тридцать лет спустя, многие из «девочек» по-прежнему поддерживают с ней связь. «Миссис Д. звонила, – сообщает она мне. – Эти IRA [13] опять разбомбили ее дом, да еще и дочь у нее утонула во время прилива. Но она просила передать тебе привет». На Рождество, а также на день рождения моей матери (сфальсифицированный, разумеется) «девочки» дарят ей украшения из цветного стекла и всевозможные атрибуты хорошей жизни типа содовых сифонов. Все они жительницы внутренних районов Манчестера, обладающие типично манчестерским плоским выговором, а у моей матери, как и у других заведующих отделами, выработалась весьма странная привычка разговаривать, поджав губы этакой «куриной гузкой» – чтобы не выдать свое протяжное северное произношение.

Меня определили на работу в так называемый «магазин-в-магазине», который официально именовался «Инглиш Леди». Сюда заглядывали в основном дамы пожилые; им нравилось, что здесь им могут предложить вполне приличные ансамбли пальто-и-платье, которые я называла «свадебными мундирами», летние платья и «раздельные комплекты» из искусственных тканей пастельных тонов, которые легко стирать и гладить. В те времена люди все еще любили пройтись в апреле по магазинам, чтобы купить себе летнее пальто из нежно-розового водонепроницаемого поплина или из легкой шерсти с еле заметной клеткой; а еще они с удовольствием покупали блейзеры, болеро и блузки, а также ансамбли с брюками и длинными туниками, под которые надевали чулки с резинками, которые отчетливо проступали под тонким полиэстером. Зимой «Инглиш Леди» специализировалась на пальто из верблюжьей шерсти, которые любители этого типа одежды непременно обновляют каждые несколько лет, рассчитывая при этом получить вещь в точности того же цвета и фасона и непременно ее получая. В продаже имелись также – ибо зимние вещи поступали задолго до наступления осени, а значит, и до моего отъезда в Лондон – пальто, именуемые «лама», нездорового серебристо-серого оттенка и весьма лохматые, точно вывернутые наружу власяницы, но с карманами. Для осени предлагались также изделия из жесткого твида и вонючие, как уличные бродяги, дубленки, которые мы прикрепляли к стойкам специальными цепочками, потому что «Инглиш Леди» опасалась за их сохранность. Пасти эти чертовы дубленки было работой тяжелой и неприятной; они словно нарочно обдавали тебя своей вонью, стонали и скрипели, стоило их коснуться, и толкались толстыми рукавами, словно стремясь обрести собственное lebensraum [14], кичась своим объемом и со скрипом проверяя, не утратили ли хотя бы дюйм положенной территории.

В то лето покупатели в магазин заглядывали редко. И когда мы заканчивали утреннюю уборку, а потом выполняли и перевыполняли план по укреплению варикозных вен, в отделе наступало время безделья и безлюдья, которое нужно было как‐то пережить; один за другим тянулись дни, исполненные ошеломляющей жары, жажды и скуки; в этом помещении, лишенном доступа воздуха и естественного дневного света и освещаемом лишь флуоресцентными лампами, укрепленными под потолком, любая, даже самая свежая кожа приобретала неприятный трупный оттенок. Порой мне часами приходилось торчать там без дела, и тогда я даже с какой‐то яростью заставляла себя размышлять о французской революции, которая как раз в тот период очень меня интересовала. Иногда я издали видела маму; она легко и стремительно пробегала по ковру, махая мне пальчиками и улыбаясь своим сотрудникам.

Мою непосредственную начальницу звали Дафна. Она носила модные очки, огромные, темные, с цветной оправой, пряча за ними абсолютно пустые, какие‐то блеклые глаза. Теоретически они с моей матерью считались подружками, но вскоре я поняла – и это меня даже в определенной степени потрясло, – что ее сверстники в звене давно выточили зуб на мою мать и попытались бы саботировать ее распоряжения и приказы, но у них на это попросту не хватало ума. Дафна в течение всего лета безжалостно меня эксплуатировала, приказывая сделать то одно, то другое, чего никто не делал годами: например, разобрать и вычистить кладовые, где буквально кишели мыши, а вещи были покрыты толстенным слоем пыли; или аккуратно сложить в ящики проволочные вешалки, груды которых валялись повсюду и за все цеплялись; при разборе этих груд какая‐нибудь вешалка непременно выскакивала из общей кучи и вцеплялась мне в руку, точно крыса в зоомагазине, вырвавшаяся на свободу из клетки. В тот период на северо-западе Англии вообще царили грязь и общее запустение, и темноватые складские и вспомогательные помещения на задах и в глубинах магазина «Аффлек энд Браун» представлялись мне тайным воплощением этой мерзости. Дешевые, вечно цеплявшиеся за ноги ковры, толстая полиэтиленовая пленка от товарных упаковок, груды бракованной одежды, вязаные вещи со спущенными петлями или до безобразия деформированные – словом, все то, что не удавалось или просто невозможно было продать, загружалось в дальние кладовые, как осужденные – в темницы Бастилии. И это никому не нужное барахло моментально начинало притягивать к себе тучи липкой пыли, постоянно висевшей в намагниченном манчестерском воздухе и в один миг покрывавшей руки и лицо грязными полосами, так что часто в результате я выглядела не как «младший продавец», а как штрейкбрехер во время забастовки шахтеров; глаза у меня подозрительно бегали, когда я наконец выныривала из очередной кладовой, а руки, казалось, способны были заразить все вокруг скопившейся на них грязью; я даже от собственного тела старалась держать их подальше, совершая при этом довольно странные жесты и желая одновременно успокоить и предостеречь тех, кто осмелится подойти ко мне слишком близко.

Иногда за стойками, сплошь завешанными одеждой и прикрытыми сверху кусками пожелтевшего от старости миткаля, или за грудой коробок, на которых яркие наклейки выцвели до полной нечитаемости, я замечала некое движение, словно кто‐то осторожно переступал с ноги на ногу. Слыша невнятный шепот, я окликала: «Миссис Соломонс? Миссис Сигал?» – но ответа не получала. И снова до меня доносились тихие непонятные звуки – чей‐то шепот, вздохи, шелест камвольной ткани и вязаных изделий из мохера, глубокий, какой‐то нутряной скрип кожи и замши да еще слабое повизгивание несмазанных металлических колесиков на стойках с одеждой. «Может, это Дафна за мной шпионит?» – думала я. Иногда в половине шестого, когда следовало полностью освободить примерочные, я натыкалась на то, что у самой последней в ряду кабинки занавески по-прежнему задернуты, но раздернуть их не осмеливалась; я попросту разворачивалась и уходила прочь, охваченная то ли внезапной застенчивостью, то ли страхом; да, я боялась увидеть нечто такое, чего мне видеть не следовало. Ведь и впрямь легко себе представить, что за занавесками отчетливо просматриваются контуры чьей‐то фигуры; к тому же многие изделия были из такой ткани, которая, словно после долгих репетиций, отлично умела сохранять форму того тела, на котором побывала во время примерки, и теперь как бы прикидывала, есть ли у нее возможность и далее существовать самостоятельно, без плоти и крови.

Мои коллеги, в дыхании которых всегда чувствовался слабый запах ментола, что было связано с лекарствами от несварения желудка, которыми все они поголовно пользовались, приняли меня чрезвычайно доброжелательно. При виде моего бледного лица они начинали сочувственно цокать языком и советовать мне употреблять в пищу как можно больше красного мяса, хотя сами его и в рот не брали. А еще их, похоже, тревожили мой отсутствующий взгляд и та полная отчужденность, которая порой меня охватывала, и тогда я словно в трансе застывала среди бескрайнего моря юбок и курток; но потом я вдруг снова оживала и, что‐то схватив, бросалась к появившейся клиентке и даже ухитрялась кое-что продать; впрочем, подобные успехи тоже вызывали у моих коллег необоснованную тревогу. А мне, в общем, даже нравилось, как бы бросая себе вызов, не просто подобрать, но и почти навязать ту или иную вещь клиентке, особенно если чувствовалось, что ей и самой явно хочется что‐то купить; я с удовольствием предлагала дамам примерить то и другое, удовлетворяя их разнообразные, мелкие и безвредные, желания. Мне приятно было наконец сорвать с купленной вещи ценник, положить ее в фирменный пакет и заботливо помочь пожилой покупательнице продеть искривленное артритом запястье в ручки пакета. Иной раз такая дама пыталась дать мне чаевые, чем очень меня огорчала. «Я редко теперь сюда прихожу, – пояснила мне свое желание одна сгорбленная, но очень милая старушка. – Но когда я прихожу, я всегда даю».

По завершении рабочего дня мы с мамой рука об руку плелись на станцию «Пикадилли», поднимаясь вверх по склону холма от Маркет-стрит мимо популярных кафе, где всегда пахло подгоревшим жиром, мимо клиники NHS [15], на дверях которой всегда висел призыв сдавать кровь и становиться донорами. (Я туда явилась, как только мне исполнилось восемнадцать, однако меня тут же развернули и выставили за дверь.) Мне казалось, что работа моя сводится к зарабатыванию на жизнь, никто не должен был бы заниматься подобной бессмыслицей – стоять час за часом, даже когда вблизи не видно ни одного покупателя, в удушливой жаре с девяти утра до половины шестого вечера, не считая часового перерыва на ланч, когда выскакиваешь из магазина на тротуар и просто ходишь туда-сюда, хватая ртом воздух; стоять, даже если ступни у тебя невыносимо ноют, а колени буквально подламываются от боли и усталости, причем боль в ногах не проходит даже к следующему утру, когда твое великое стояние начинается снова. Возможно, моей матери приходилось чуть легче, чем мне, потому что у нее имелся собственный кабинет – попросту узкая щель между двумя стенами – и там можно было даже присесть на стул. С другой стороны, мама носила туфли на каблуках, куда более неудобные, чем мои легкие замшевые сандалии; она ведь была обязана соответствовать своему, куда более высокому, уровню заведующей отделом.

Иногда вечером – а такое случалось примерно два раза в неделю – возникали проблемы с поездами. Однажды поезд задержался на целый час. От голода и усталости мы обе пришли в какое‐то странное возбуждение и принялись чересчур весело болтать, обсуждая разнообразные катастрофы, выпавшие в тот день на долю маминым «девочкам». Мама извлекла из сумки большое зеленое яблоко, и мы по очереди его грызли, обкусывая его со всех сторон. Мы не сердились на задержку в расписании поездов и не чувствовали себя виноватыми за то, что опаздываем домой: ведь тут мы абсолютно ничего не могли поделать. Это невинно-жизнерадостное настроение сохранялось у нас до тех пор, пока мы не переступили порог нашего убогого домишки, где нас, злобно оскалившись, встретил мой отчим. Мы сразу перестали хихикать; и я снова, как нередко и раньше, подумала о том, какая жестокость заключена в напряженной человеческой руке, готовой нанести удар ребром ладони, которая, как и острие топора, имеет форму клина. И тут кое-что произошло. Я даже не совсем поняла, что именно. Только это неправда, что злость придает сил. Как раз наоборот: если очень разозлишься, начинает кружиться голова, дрожат руки, а ноги становятся ватными, но ты все равно делаешь то, чего никогда прежде не делал – выкрикиваешь ругательства и проклятия, мечешься в бессильной ярости или застываешь, словно прилипнув к стене, а потом громко произносишь кому‐то смертный приговор и еще и объясняешь, что имеешь в виду, а эффект от этого приговора прямо пропорционален пережитому тобой потрясению; примерно так библейские Кроткие могли бы, освободившись от чар Нагорной Проповеди, ринуться к перекрестку, поливая все вокруг себя пулеметным огнем.

После этого я на какое‐то время ушла из дома. Теперь мы с матерью расставались каждый вечер в конце нашей улицы. Она куда больше печалилась, чем сердилась, хотя порой гнев все же овладевал ею; однако я только сейчас поняла, что мое тогдашнее вмешательство как‐то нарушило некую супружескую игру. Добравшись до конечной точки нашего ежедневного совместного путешествия, некой сомнительно надежной территории, мама переставала рассказывать мне о своих «девочках» и удалялась – часто неохотно, как мне казалось, – из-за чего мы с ней и были теперь разделены вполне ощутимым расстоянием. Я же тащилась дальше, на холм, где мы жили теперь вместе с моей подругой Анной Терезой, которая осталась в родительском доме совершенно одна. Тем летом ее родители расстались, возможно, даже не осознав толком смысла этого расставания, и, вместо того чтобы одному уехать, а другому остаться дома, они оба взяли и разъехались в разные стороны. Правда, мы с Анной Терезой не особенно стремились сравнивать наши семьи; нам было куда интересней примерять оставленную в гардеробах одежду и переставлять в доме мебель. Дом у них был несколько странноватый, хотя, собственно, ничем особенным внешне и не отличался: обыкновенный стандартный сборный дом, купленный по случаю. Но внутри там было вполне уютно, кухонная плита в гостиной и глубокая эмалированная раковина; а еще в доме не имелось никаких бытовых приборов, даже холодильника, хотя в 1970 году холодильник на кухне уже воспринимался как нечто само собой разумеющееся.

Анна Тереза на лето устроилась работать на фабрику, где делали шлепанцы на резиновом ходу. Работа была тяжелая, но моя подруга как раз была девушкой очень крепкой, сильной, на редкость дееспособной и выносливой. Вечером, пока я после работы пыталась прийти в себя на табуретке, она успевала и котлеты пожарить, предварительно обваляв их в сухарях, и салат из помидоров и огурцов приготовить, и выложить его в красивое стеклянное блюдо, и даже шарлотку испечь, вкусную, но несколько тяжеловатую из-за чрезмерного количества в тесте яиц и спелых вишен. А после ужина мы с ней сидели в сгустившихся сумерках на крыльце и вдыхали приносимый ветерком слабый аромат старых роз. Надежды на будущее, тонкие как паутина, окутывали наши голые руки и плечи, и казалось, будто каждая нить этих призрачных надежд дрожит и переливается в сумеречной голубизне. Когда всходила луна, мы перемещались в дом и начинали готовиться ко сну, но в постелях еще некоторое время переговаривались сонным шепотом. Анна Тереза считала, что шестерых детей ей будет вполне достаточно. А я считала, что лучше уж пусть меня наконец перестанет так часто тошнить.

Иногда, меряя шагами пустое пространство отдела «Инглиш Леди», я воображала себя надсмотрщицей в лагере беженцев, а висевшие на вешалках платья – его обитателями. Когда мне нужно было упаковать купленную вещь в коробку, я бросала туда же срезанный ценник и говорила себе, что этого «беженца я переселила».

Каждый день начинался и кончался подсчетами. Нужно было на чистом листе бумаги выписать в несколько столбиков количество вещей, принадлежащих к различным типам товара, чтобы ни в коем случае не спутать комплект «двойка» с комплектом «платье-и-жакет», хотя платье с жакетом – это тоже в какой‐то степени «двойка». Приходилось самостоятельно придумывать названия для такой категории вещей, у которых никакого названия не было вовсе, например для тех изделий, которые головной офис прислал в наш магазин несколько лет назад: они были сшиты из ворсистого серо-голубого твида; такие, по-моему, могла бы носить разве что няня в доме Бигглей. Когда начинались распродажи, Дафна всегда старалась как можно больше снизить на них цену, но эти неуклюжие изделия так и оставались на вешалке; их рукава торчали в разные стороны, а штанины брюк, чтоб не волоклись по полу, были закручены вокруг «шеи» этого создания.

Записав в столбики все известные и выдуманные названия изделий, нужно было медленно пройти по рядам с одеждой и пересчитать оставшиеся на перекладинах вещи, но первый и второй результаты никогда не совпадали. После чего требовалось тщательно обследовать весь этаж и непременно разыскать те вещи из «Инглиш Леди», которые случайно смешались с одеждой, полученной с фирм «Истекс» или «Уиндсмур», аккуратно вытащить «нашу» одежду из общей кучи за крючок вешалки, а потом снова повесить на стойку. Но если вовсе не трудно было догадаться, почему результаты подсчетов в начале и в конце рабочего дня никогда не совпадают, то я никак не могла понять, каким образом весь «сток» способен по ночам не только меняться местами на перекладине, но и «подыскивать» себе другое помещение. «Призраки», – убеждала я себя, считая, что рассуждаю вполне здраво. Не было сомнения, что привидения наверняка спускаются к нам с третьего этажа, где днем отсыпаются (завернувшись в простыни), а потом, по ночам, развлекаются тем, что примеряют имеющуюся в магазине одежду, шипя от потустороннего возбуждения и с легкостью просовывая свои фантомные конечности в рукава и штанины.

Вот так и проходило у меня то лето; я беседовала с бродягами в Пикадилли Гарденз, покупала себе на ланч спелую клубнику с тележек уличных торговцев, охлаждала разгоряченную голову, прижимаясь лбом к бронзовой решетке на двери грузового лифта, а когда Дафна начинала бранить меня за очередную неудачу, я помалкивала и только горестно вздыхала: мол, постараюсь исправиться, но потом втайне мстила: хорошенько прицелившись, давала проклятым костюмам с волосатой пелериной хорошего пинка, а после еще и жестоко их «пытала», тугим узлом стягивая штанины брюк на крючке вешалки. Но в присутствии Дафны я была сама покорность. Мне вовсе не хотелось, чтобы на мою мать обрушился очередной водопад ядовитой женской зависти; эта зависть будет незримо, но злобно скалить зубы при виде маминых изящных щиколоток и игривых каблучков, а я вскоре и так уеду отсюда и буду бродить по улицам Лондона.

Но чем ближе был сентябрь, тем сильней меня беспокоили эти ежедневные подсчеты. Каждый раз нам удавалось как‐то свести воедино утренние и вечерние списки, лишь написав в конце колонки «платья и жакеты», что «15 изделий возвращено», однако же мне, сколько бы я ни ползала чуть ли не на брюхе, приводя в порядок и подсчитывая непроданные комплекты, ни разу этих «15 возвращенных» обнаружить не удалось. «Знаете, – сказала я Дафне, – вот мы, подводя итог, всегда пишем «15 возвращено»? А где они, эти 15?» Но Дафна только плечами пожала: «Там же, где весь возвращенный товар». Мы беседовали у нее в кабинете, жалком закутке с острыми углами, отделенном перегородкой от торгового зала. «Но где именно? – упорствовала я. – Я никогда этот возвращенный товар не видела».

Дафна сунула в рот сигарету и одновременно одной рукой вытащила из стопки нужную страницу со списком вещей, хранящихся на складе, а второй схватила подтекающую шариковую ручку и, выдохнув тонкую струйку дыма, обернулась ко мне и спросила: «А ты еще не куришь? Не поддаешься, значит, искушению?»

Пару раз мне было даже интересно: зачем люди стараются заманить тебя в ловушку новых пороков? Дома‐то у нас все были настроены против курения весьма воинственно.

«Да я даже как‐то и не задумывалась… – пролепетала я, – и потом… если у тебя родители не курят, так и ты… Во всяком случае, дома мне бы в любом случае курить было нельзя: сигаретный дым очень вреден моему младшему брату».

Дафна с изумлением на меня посмотрела. Потом как‐то странно хмыкнула, а может, икнула и вдруг громко расхохоталась и заявила: «Что? Мать твоя дымит, как каминная труба! То и дело на перекур бегает! И во время обеденного перерыва тоже курит! Неужели не замечала? Да нет, ты должна была это заметить!»

«Нет, я никогда не замечала», – сказала я и почувствовала себя в очередной раз обманутой. Капля чернил упала c ручки Дафны. Она смутилась: «Может, зря я тебе об этом сказала?»

Но я заверила ее, что все нормально, что я всегда приветствую любую информацию из любого источника.

А Дафна, холодно и с явным подозрением на меня глянув, спросила: «А с чего это сигаретный дым так уж вреден твоему брату?»

Я не ответила и, посмотрев на часы, сказала с улыбкой: «Мне пора миссис Сигал на ланч отпустить». После чего я вернулась в торговый зал, убеждая себя, что все это ерунда, просто крошечная бытовая ложь. Маленький обман с чисто прагматической целью. И даже забавный, пожалуй. Особенно в этот момент. И тривиальный, как укол иголкой при шитье.

Однако в тот же день ближе к вечеру я все же предприняла попытку отыскать эти «15 возвращено». Я, как крот, рыла проходы в лишенном света пространстве подсобки, то и дело больно ушибая пальцы ног о торчащие углы каких‐то полусгнивших коробок неизвестного происхождения и предназначения. Те коробки, которые я сама укладывала и обвязывала бечевкой, Дафна, как оказалось, так никогда и никуда не отправила, и они остались гнить в этой общей свалке никому не нужных вещей, а проволочные вешалки, словно пытаясь из этих коробок выбраться, то и дело впивались мне в голени. Наконец, сдвинув в сторону груды тяжеленного зимнего барахла и то и дело отпихивая падавшие на меня откуда‐то бесчисленные «ламы», я добралась до самого дальнего угла. «Подай мне заступ и железный лом!» [16]

Но я так ничего и не обнаружила. Я поднимала каждую вещь за воротник и рассматривала швы снаружи и внутри, вглядываясь в этикетку; если же мне не удавалось вытащить что‐то из общей кучи, поднять и рассмотреть на весу, то я разрывала пластиковую оболочку у горловины и старалась все же непременно прочесть этикетку; да, мне встречались вещи, которые, безусловно, могли быть отнесены к категории «платья и жакеты», но все это были не те «платья и жакеты», которые я искала. Тех «пятнадцати возвращенных вещей» мне так и не удалось нигде обнаружить, и я стала понемногу пробиваться назад, к выходу на воздух. Назад я не оглядывалась. Я даже нацарапала у себя в блокноте: зеро, нуль, ничто. Ни хрена, как говорят мужчины. Никаких «возвращенных» платьев и жакетов. А они вообще‐то когда‐нибудь существовали в природе? Неизвестно. Мне представлялось, что эти «пятнадцать возвращено» некогда были вызваны в нашу реальность с помощью колдовства, чтобы в какой‐то момент прикрыть недостачу, или чью‐то преступную небрежность, или попросту кражу, и это заставило все дальнейшие подсчеты встать на колени и слезно молить о пощаде. Эти «15» были просто фикцией, возможно, весьма древнего происхождения; во всяком случае, куда старше самой Дафны. И служила эта фикция как бы мостиком, перекинутым в реальную действительность. И рассказ о пресловутых «15 возвращенных изделиях» – это обыкновенный миф в пересказе какого‐то идиота; миф, к которому и я невольно прибавила пару собственных фраз.

Вынырнув из этих чудовищных залежей непроданного барахла, я устало плюхнулась прямо на пол. Было три часа дня – мертвое послеполуденное время, сумрачное и сонное, когда в пределах видимости нет ни одного покупателя. Вещи на стойке, обвисшей из-за недостаточного внимания и ухода, висели жалкими лохмотьями. В длинном зеркале примерочной я разглядела у себя на щеке грязное пятно, а уж в сандалии мои здешняя ядовитая пыль буквально въелась. Едва волоча ноги, я с трудом добралась до заваленного барахлом письменного стола с побитой временем столешницей, в ящиках которого мы хранили дубликаты своих ежедневных отчетов, запасные пуговицы и прочие нужные мелочи, и вытащила оттуда тряпку, намереваясь немного почиститься. Свернутой тряпкой я сперва несколько раз старательно отряхнула себя сверху донизу, а потом двинулась дальше, протирая пол между стойками. Я протерла даже стальную трубу, на которой висели вешалки с одеждой. А тут и рабочий день закончился. Но тем вечером я решила, что ни в коем случае не стану писать в конце списка подсчитанных вещей пресловутые «15 возвращено»; однако мои коллеги как‐то вдруг забеспокоились так, что им стало сложно терпеть, а у одной из них от волнения даже появились признаки гипервентиляции. В итоге мне все же пришлось пойти на уступки: я согласилась написать эту заветную формулу, но написала ее карандашом, едва заметно, да еще и поставила вопросительный знак, который, правда, получился еще более бледным.

К началу нового учебного года вдруг выяснилось, что мой брат больше никакими недомоганиями не страдает и по возрасту – а ему как раз исполнилось одиннадцать – вполне может учиться в средней школе. Мы переварили сей удивительный факт, но, как ни странно, никто по этому поводу особенно не радовался – во всяком случае, так, как надо было бы. А еще через несколько месяцев моя мать стала отовсюду получать приглашения на работу; ее услуги неожиданно потребовались и поставщикам плащей, и владельцам концессий по торговле вязаными изделиями; у нее появился огромный выбор, так что она постоянно меняла место работы, переходя из одного крупного магазина в еще более крупный; год от года ее волосы становились все светлее, и она, окончательно став блондинкой, поднималась теперь все выше и выше, подобно пузырьку в шампанском, и все сильней рисковала, командуя все большим количеством «девочек» и все большими бухгалтерскими счетами, чем, разумеется, вызывала все большую зависть и злобу. Дома она вела свое импровизированное хозяйство: ванну отмывала порошком для стиральной машины, а когда стиральная машина окончательно сломалась, просто накрыла ее скатеркой и стала использовать в качестве дополнительного туалетного столика, а моих братьев приучила ходить в прачечную самообслуживания.

Через несколько лет магазин «Аффлек» закрылся, а весь район вокруг него как‐то захирел. Его захватили торговцы порнографией и пластмассовыми корзинами для грязного белья, самодельными и весьма хитроумными, но крайне ненадежными электрокаминами и заплесневелыми рождественскими украшениями в виде сладких пирожков и свистящих ангелочков. Само здание, впрочем, взял в аренду магазин одежды с центральной улицы, который какое‐то время бойко продавал там одежду. Меня в тех краях, правда, давно уже не было, но я поддерживала связь с несколькими друзьями, по-прежнему жившими на севере, и среди них была одна девушка, которая по субботам работала у новых владельцев бывшего «Аффлека». Судя по ее рассказам, теперь использовались только нижние этажи здания, а дальше второго все этажи были опечатаны. Пожарные выходы закрыли еще раньше, накрепко заперев все двери; лифты были удалены, а черная лестница теперь упиралась в тупик. Но, как уверяла меня эта моя приятельница, у персонала постоянно вызывают беспокойство странные шумы, доносящиеся из заложенной кирпичами лифтовой шахты и ныне полностью замкнутого пространства у них над головой; там явственно слышатся чьи‐то шаги, а иной раз и пронзительный женский крик.

Услышав об этом, я похолодела от ужаса, и под ложечкой возникло знакомое тошнотное чувство: ведь я знала, что все это правда; во всяком случае, эта «история о привидениях» казалась мне правдивой настолько, насколько это возможно. Нет, это был не крошечный бесенок, что отрывал пуговицы от платьев или заставлял вешалки пролетать над полом, забредая в отдел шерстяного трикотажа. Там царило нечто иное, куда более неприятное и тяжеловесное, опасно-злобное и угрожающе-извращенное. Но об этом я догадалась, лишь оглянувшись назад, так сказать в ретроспективе. И глядя с высоты своих, скажем, двадцати трех лет на себя восемнадцатилетнюю, поняла, что на самом деле все было гораздо хуже, чем мне в то время казалось.

С чистого листа

Тем утром часов в одиннадцать – когда сиделки, как они выражались, «привели больную в порядок» и мама должным образом подкрасила глаза – я устроилась возле ее кровати и упросила помочь мне составить наше фамильное древо. Если учесть, что моя мать всегда была чрезвычайно эгоцентрична, дело пошло на удивление успешно. Она бы с удовольствием писала вам в центре листка имя «ВЕРОНИКА», а потом провела от него в разные стороны четкие жирные линии. Однако (хотя мама была, разумеется, совершенно уверена, что именно так и должна выглядеть правильная картина мира) она, конечно, не раз видела генеалогические древа королей и королев Англии с их фальшивыми портретами размером с почтовую марку и ярко, в витражных красках, написанными именами; у всех королев были чудесные льняные косы, и головы всех правителей были увенчаны грубоватыми средневековыми коронами с драгоценными каменьями, похожими на обсосанные леденцы.

Все это мама, конечно, могла видеть в книгах, которые, по ее словам, прочла, так что вроде бы можно было составить простенькое фамильное древо и для нас, представителей бедной, черт бы ее побрал, пехоты.

Впрочем, и на нем портреты были бы, разумеется, фальшивыми. Хотя одна женщина как‐то уверяла меня, что к концу минувшего столетия просто не было настолько бедной семьи, чтобы в ней не имелось ни одной фотографии. И это, скорее всего, правда. Но в таком случае, значит, кто‐то попросту сжег все наши фамильные фото.

* * *

Попытку составить фамильное древо я предприняла прежде всего потому, что очень хотела побольше узнать о тех моих предках, которые жили в утонувшей деревне. Я думала, что это поможет мне понять, почему я так боюсь воды; а если я буду знать причину этого и она окажется достаточно веской, ею можно будет воспользоваться, чтобы себя неловко почувствовали те, кто вечно советует мне научиться плавать и твердит, как прекрасно заниматься плаванием смолоду. И потом, я надеялась, что эта тема может принести мне реальный доход. Ее можно было бы развить, съездив в Данвич и написав очерк о некой деревне, ушедшей на дно морское. Или можно поехать в Норфолк и там побеседовать с людьми, которые рискнули заложить под проценты свои дома, стоящие на самом краю утеса. Да, это был бы отличный большой очерк для воскресной газеты, мечтала я. И газета могла бы послать туда вместе со мной кого‐то из своих фотокорреспондентов, и мы бы с ним стояли над обрывом где‐нибудь в Оверстренде, всего лишь одним рядом ржавой проволоки отделенные от расстилающейся перед нами бескрайней сверкающей морской синевы.

Но Веронику совершенно не интересовали те, чьи дома когда‐то ушли под воду. Она нервно теребила ленты на груди – между прочим, по-прежнему пышной и красивой – и в раздражении откидывалась на подушки. Узлы вен у нее на руках выглядели так, словно она носила под кожей сапфиры. Меня она почти не слушала, мои вопросы ее сердили, и она обиженным тоном заявляла: «Боюсь, я и впрямь не слишком много могу тебе об этом рассказать».

Дело в том, что жители «утонувшей» деревни приходились ей родственниками по отцу и были англичанами. А Вероника всегда питала слабость исключительно к матриархальным семьям; особенно ее интересовали формы ирландского матриархата и те бесконечные мифы, которые были связаны с различными великими моментами существования знаменитых матриархальных семей; все это были одни и те же старинные истории и шутки, бородатые анекдоты, давно утратившие свою соль, сожаления о былом величии и остроумные высказывания, с течением времени абсолютно оторвавшиеся от первоисточника. Возможно, мне не следовало бы так уж винить маму в чрезмерной пристрастности, но я все‐таки ее виню. Я не доверяю анекдотам. Я предпочитаю постигать историю через цифры и проценты от этих цифр, представляя себе, каковы были в то время цены на уголь и зерно; короче, мне интересно, сколько стоила буханка хлеба в Париже в тот день, когда пала Бастилия. Мне нравится чувствовать себя свободной – насколько это вообще, разумеется, возможно – от тирании чужого мнения и чужой интерпретации фактов.

* * *

Деревня Деруэнт начала уходить под воду зимой 1943 года. То есть за несколько лет до моего появления на свет. А юная Вероника тогда, несомненно, еще только мечтала о том, какие у нее будут дети и каким образом она их воспитает. У нее была белая кожа и зеленые глаза, а волосы она красила в рыжий цвет с помощью отличных патентованных красителей. Ей, собственно, было почти все равно, за кого выйти замуж: мужа она рассматривала лишь в качестве средства для осуществления собственных династических амбиций.

Мать Вероники – и мою бабушку – звали Агнес. У них в семье было двенадцать детей. Не бойтесь, я не собираюсь каждого из них описывать. Да я и не в состоянии это сделать, даже если б очень захотела. Когда я просила Веронику помочь мне как‐то заполнить пустые места в моей родословной, она тут же навязывала мне какую‐нибудь историю о себе любимой, а если я предпринимала робкую попытку вернуть ее к исходной теме, она с загадочным видом намекала, что о некоторых вещах лучше вообще не вспоминать. «На самом деле с этим эпизодом связано куда больше, чем о том когда‐либо говорилось» – таков был один из ее обычных ответов. Мне все же удалось выяснить кое‐какие неизвестные факты, связанные с тем поколением, и, признаюсь, веселым ни один из них не был. Например, бабушкин брат отправился в тюрьму (причем по собственной воле!) за кражу, совершенную кем‐то другим. А одна из ее сестер родила девочку, которая умерла некрещеной через несколько минут после родов. Коротенькая жизнь этой малышки мимолетно промелькнула где‐то между войнами; ей даже имени дать не успели, а ее младший брат и до сих пор не знает, что она существовала на свете. Человеком, личностью, она, конечно, по-настоящему стать так и не успела – это скорее был как бы негатив, который так и остался непроявленным.

* * *

Деревня Деруэнт погибла отнюдь не в результате трагического стечения обстоятельств; то было вполне конкретное и осознанное политическое решение. Крупным городам – Манчестеру, Шеффилду, Ноттингему и Лестеру – была необходима вода, а потому еще в 1935 году на реке Деруэнт было начато строительство дамбы, впоследствии получившей название «Лейдибауэр» [17].

К тому времени, как селение Деруэнт оказалось затоплено, люди давно уже успели его покинуть, а саму деревню сровняли с землей. Но в детстве я этих подробностей не знала; даже понимая, что сами люди успели оттуда уйти и спастись от грядущего наводнения, я все же воображала, что они занимались повседневными делами буквально до самого последнего момента, а потом вдруг они начинают прислушиваться к предупреждениям, звучащим будто сигнал воздушной тревоги, и только тогда внезапно бросают все, кто чем занят, и спешно уходят. Я прямо‐таки видела, как они судорожно напяливают свои тучные шерстяные пальто, застегивают детям пуговицы, ласково трепля по подбородку, затем подхватывают маленькие чемоданы и свертки из коричневой бумаги и с безропотным, типично дербиширским выражением лица направляются к месту общего сбора на углу. Видела, как они откладывают свое вязание, не довязав последнюю петлю; как бросают в дуршлаг не до конца вылущенный гороховый стручок; как сворачивают утреннюю газету, не дочитав до конца фразу; и я понимала: ощущение незавершенности будет преследовать их всю оставшуюся жизнь.

* * *

– Лестер? Ты, кажется, назвала Лестер? – переспросила Вероника, лучезарно мне улыбаясь. – Кстати, твоего дядю Финбара в последний раз видели именно в Лестере. Он там на рынке свой прилавок держал.

Я еще ближе придвинула к ее кровати больничный стул, скребя ножками по ковру с логотипом BUPA [18].

– Это тебе он дядя, – сказала я. – А мне – двоюродный дедушка.

– Ну да. – Вероника никак не могла понять, зачем мне все эти уточнения; ведь ясно же: то, что принадлежит ей, заодно принадлежит и мне; раз Финбар был ее дядей, значит, и мне он тоже дядя.



Поделиться книгой:

На главную
Назад