Возле дома Ефима сидели на лавочке, курили. Наверное, парочка, два огонька. Егор долго ждал. Ушли. Егор прошел мимо, вдруг заметил, что на лавочке что-то темнеет. Подошел, понял, что это кепка, забыли. Он почему-то взял ее. Прошел еще мимо нескольких домов – дальше была тропинка в поле. И уже оттуда, через огород, пробрался к дому Ефима с обратной стороны, подошел к сараю. Бросил на землю эту кепку – что он ее держит в руках?
Пламя так шугануло вширь по стене и вверх под крышу, что Егор, хоть и ожидал этого, бросая спичку издали, испугался. Казалось, что он на виду. Он попятился, спрятался в темноту. Пламя ярко высвечивало место вокруг себя, а Егор, вначале не видя почти ничего, поспешил обратно – через огород на поле, потом на улицу, к тому лопуху, под которым спрятал сапоги. Переобулся, услышал потрескивание, значит, горит. В сарае солома, сейчас полыхнет во всю силу.
Дома он быстро разделся до исподнего, сел в кухне за стол. Ждал. Наконец донесся первый приглушенный крик, потом еще голоса. Хорошо, что заметили. Он знал, что через минуту сам побежал бы туда кричать, будить спящих в доме. А теперь он как все. Как обычный сосед, который выбегает на крики о пожаре. И надо оказаться там, вместе с людьми, со стороны огорода, чтобы как можно лучше затоптать следы, если он их оставил.
На пожаре Егор даже удивлялся, какой он хитрый: еле ходил, чрезмерно хромая, кашляя, задыхаясь. Старик стариком, ни на что не годный. Такому не только на пожар, а выйти из дома трудно. Но все успевал заметить – и вытоптанный огород, и сгоревший дотла сарай с сенями. Дом долго поливали из ведер, и он остался цел. Видел потом, когда уже рассвело, растерянное и красное, перекошенное лицо Ефима, бормотавшего: «Да что же это, а? Да что же это?» – и собаку, на которую смотрели парни, отвечавшие что-то милиционеру. В руках у милиционера была кепка. Фуражка на голове, а в руках кепка. Егор понял, что это та самая.
Оказалось, он запомнил не только кепку, но и все, что случилось с ним ночью. Все мелочи. Помнил спичку, которую вертел в пальцах, думая напоследок: а может, не чиркать? Хотя думать уже было поздно. Если б его поймали, он мог бы рассказать все так подробно, как это и не требовалось.
Раньше Егор так часто представлял этот пожар, что после него ничему не удивился. Только себе. Он ничего не почувствовал, кроме тревоги и страха. И страх этот был каким-то двойным: он боялся не только сейчас, а боялся, что будет так же бояться уже всегда.
Когда ему сказали, что арестовали Колю Гимана, он подумал: надо же было кого-то арестовать. Отпустят. Что не отпустят, понял вечером, когда пошел сторожить клуб. В председательском кабинете горел свет, шторы были задернуты. Егор решил, что свет просто забыли выключить. Он прилег в своей каморке, но услышал через стену голоса, крики, шум падающего стула. Через фойе Егор подошел к двери кабинета, за которой – он это сразу понял – шел допрос. Наверное, Коле заткнули рот, потому что он только жалобно мычал, екая при каждом ударе. Егор выскочил на улицу, доплелся до своей старой бани, заперся в ней. Так и просидел там до утра. Назавтра Колю увезли в райцентр.
Время шло день за днем, как будто накручивая тревогу. Егор уже не думал о Ефиме, черт с ним, с этим Ефимом. Он думал только о Коле. И когда узнал, что тому дали семь лет, онемел от бессмысленности и огромности того, что сделал.
Как страшно думать об одном и том же, и даже не думать, а знать только это. И днем, и ночью, и днями, и ночами, и месяцами, и годами, и уже всегда.
На День Победы пришла пионервожатая пригласить на выступление в школе. Егор отказался: «Ничего уже не помню». Ему и вправду казалось, что он все забыл. И придумать ничего не мог. Но и не хотел.
Вскоре слабость свалила его, это была болезнь. Она словно спасала, уводила куда-то. Жена с дочкой чуть не каждый день приводили к нему Юзика, фельдшера. Тот объяснял, как надо принимать лекарства. Дочка с женой слушали, кивали. Егор только бессмысленно смотрел на них.
И когда оставался один, видел одно и то же.
Почему-то их было трое: он, Коля и тот чахоточный сосед по нарам. Те разговаривали между собой, а Егор все не мог их дозваться, не мог обратить на себя их внимание.
Они его не слышали. Никто не слышал. И он стал кричать один – от боли, от страха, от непопадания.
25
Коля Гиман был как тень без человека. Он словно уклонялся от человеческих взглядов, от надоевшей жалости. Редко его можно было увидеть вблизи. После заключения, вернувшись, он стал жить один в отцовском доме – отец в очередной раз прибился где-то в примаки. Иногда к нему приходила Танька Явгиньина, в такие дни они топили баню. Работал Коля тоже в одиночестве, кочегаром и сторожем в клубе. И то, что он занял место умершего Загорца, лишь добавило жизни слитности и завершенности. Все закончилось. Вскоре после Загорца умер и Ефим, второй главный участник этой истории, остался Коля, человек в ней случайный, но оказавшийся единственным ее результатом. Тенью.
В деревне главный праздник – Радоница. Все шли на кладбище к могилам своих близких. Коля тоже подходил к кладбищу, но кружил, как прокаженный, вокруг ограды, сидел на откосе холма, глядя вдаль. Он ждал, пока все разойдутся.
В тот день мой отец забыл оставить на могиле водку в стакане рядом с конфетами и крашеным яйцом. Странный обычай, но все так делали. Мы вернулись, когда на кладбище уже никого не было, только Коля. Он сидел на общей скамейке в центре кладбища.
Когда они с отцом выпили, помолчали – все им было понятно и без слов, – Коля вдруг стал говорить то, что отцу, наверное, было единственно неизвестно.
– Вы всё говорили: учитесь, учитесь… Что б я делал, если б выучился? Не выдержал бы. Точно не выдержал. А так… Все ясно. И чем больнее, тем ясней. Я думаю, не меня жизнь поймала, а я ее. Нет?
Это была его привычка. Сказать что-нибудь, а потом переспросить: «Нет?»
Когда выходили с кладбища, то прошли мимо последних по времени могил Загорцева Егора и Дроздова Ефима.
Отец сказал:
– Рядом лежат.
– Кто ж их тут сортировать будет? – сказал Коля.
26
Как нестеровские философы, мы с Витькой ходили по длинной тропинке в лесу вдоль бесконечной простой изгороди, похожей на растянутый по горизонтали знак диеза. Или на нотный стан, если бы существовал нотный стан из двух только линий. Изгородь отделяла дикий буреломный лес от заказника высаженных дубков с двумя или тремя листьями на тонких ножках в маленьких квадратах снятого дерна, по три-четыре в каждом. Я не забыл эту тропинку, могу пройти ее по памяти и сейчас, хотя длиной она была не меньше километра. Одно из лучших мест моей жизни, помогающее ей обрести неопровержимый смысл, проявляющийся хотя бы в том, что, когда бывает тяжело, я пускаю память по этой тропинке, и она говорит: если блестели под дождем гладкие жерди изгороди, если была впереди уходящая туманная даль, откуда можно оглянуться сейчас, то смысл этот есть. Как есть он в тех дубках с двумя или тремя листьями. Не все они вырастали, потому и сажали их по нескольку рядом, но мне казалось тогда, что так им веселее. Нас же с Витькой тоже двое.
Он был старше меня на год, учились мы в разных классах, и нам было о чем поговорить. Осенью, в сентябре, появилась эта привычка каждый день после школы, бросив дома ранцы, спешить через речку, через ее упругий качающийся мостик, к опушке леса, к началу нашей тропинки. Кто прибегал первым, ждал недолго. Встречались, шли не торопясь и разговаривали. Странно, конечно. Но мне кажется, я понимаю, почему это происходило. Потому что вся остальная жизнь была одинаковая. Почти одинаковая. У нас были домашние дела, родители, одноклассники, уроки. Там, позади, в деревне. И все было замкнуто, заполнено, завершено. А сюда, на тропинку, выплескивалась неизвестность, словно жизнь искала в огромном пространстве: а что еще? Просто погулять на улице после уроков – обычно. В магазин за хлебом сходить – обычно. За водой к колодцу – тоже. А с этой новой привычкой мы чувствовали себя взрослее, ее появление казалось признаком будущей жизни.
Нет, как ни объясняй, все равно это странно. Два деревенских мальчика каждый день после школы ходят по одному и тому же маршруту на прогулку, да еще и беседуют при этом? Даже не странно, а смешно. Но было так.
Мы говорили обо всем, в том числе о космосе, о том, что мы для кого-то как муравьи. И весь наш космос лежит у кого-то на столе под микроскопом. О том, можно ли вернуться туда, откуда вышел, если идти всю жизнь по круглой Земле, которая вертится. Не снесет ли тебя при этом. Много, много было тем для разговора, и еще в школе, сидя на уроках, я придумывал, что сказать. Наверное, и Витька был занят тем же.
Но запомнился навсегда один лишь день. Остальные были почти одинаковы, а этот отличался от других. Витька уже с самого начала был взволнован, он даже дрожал, как от холода, и говорил непонятно. Потом, правда, все прояснилось.
– Вот мы идем, а потом вернемся. Завтра в школу пойдем, потом опять сюда. Вот я возьму сейчас палку и брошу. А может, и не возьму. Кто знает?
Витька подфутболил палку ногой.
– Тогда я возьму, – засмеялся я.
– Подожди, не перебивай. Не до смеха. Вот скажи: почему мы здесь?
– Гуляем.
– Я же не спрашиваю: для чего мы здесь? Я спрашиваю: почему? Потому что все к этому шло. Как к результату. Понимаешь?
Я не понимал, о чем он говорит, хотя давно привык к его странным мыслям.
– Ну конечно, а как же иначе? – сказал я.
– Ты не соглашайся так легко! Подумай сначала. Все виновато в том, что будет! Я сегодня по дороге в школу тете Соне воды принес, она не успевала, ей надо было почту разносить. На пять минут задержался. И весь день пошел так, как пошел, а не так, как намечался. А кто намечал? Значит, и почтарка виновата, да? А я больше всех, потому что через меня все делается. Вот стоял в очереди в буфете, потом – раз, и надоело мне стоять. И в класс вернулся. А если б остался…
Витька замолчал и остановился как вкопанный. Он будто увидел перед собой стену.
– Может, я ненормальный? Может, не надо нам сюда ходить?
Мне показалось, он будет без конца повторять это свое «может». Что-то случилось, понял я. Конечно, случилось. Витька всегда был спокойным, а тут вдруг…
– Мать в школу вызывают. Но это не страшно. Страшно, что я, наверно, чокнутый, как Устюша. Но ей-то что? Ей все равно. Старуха. А мне… Знаешь, что я сегодня сделал? Подошел сзади к Сергею и со всей силы ударил в спину кулаком. И сейчас в это не верится. Он так оглянулся на меня, дыхание у него занялось, и упал на парту. Как в кино, когда умирают за родину. Медленно падают. Он ничего не понял. Думаешь, я понял? Стою и смотрю, как у него изо рта струйка крови показалась. Все испугались – Наташка, Лариска… Мария Карповна подскочила, смотрит на меня. Даже сказать ничего не могла.
– А за что ты?..
Витька дернулся, замахал руками, закричал на весь лес:
– Не знаю! Не зна-аю! Я бы сказал, если б знал!
Он и правда выглядел как ненормальный.
– Ну не дружим мы, ну лезет он везде, как выскочка, и все получается, да! Так что, из-за этого бить? В спину? Я в последнее время все думал и думал об этом, как мы с ним драться будем. Думаю: он мне скажет так, а я – так, и пошло. Он мимо ходит, все ему до лампочки. А я только и думаю, где бы с ним столкнуться. А потом вижу перед собой эту спину…
Витька обернулся ко мне:
– Что теперь будет?
– Ты прощения попроси. А матери скажи, что подрались. Не говори про спину.
– Просил. И у него, и у Марии Карповны, и у всего класса. Я не про то. Что со мной будет? Сейчас на дерево залезу или не залезу? Кто знает? А? Кто?
Витька тогда расплакался и даже не стеснялся своих слез, а я испугался. Конечно, уговаривал его какими-то обычными словами. Как будто слова в таких случаях могут быть необычными. От плача он успокоился. Мы шли и молчали.
Наверное, на этом и закончились наши философские прогулки. Может быть, еще раза два-три прогулялись. Но я не помню, о чем говорили. Может, просто палкой по изгороди выстукивали на ходу, каждый свой ритм.
Витьку я встретил случайно несколько лет назад. Почему-то решил, он мне обрадуется, как я ему, и удивился, что он просто узнал меня, и все. В Москве после стольких лет случайно встретились, и никакого удивления? – думал я. Витька был военным, сейчас пенсионер. «Молодой пенсионер», – пошутил он. Большой такой, даже огромный, улыбающийся человек. Бывший философ, почему-то подумал я, глядя ему вслед, в спину, когда мы попрощались.
Исповедь Витьки маленькая, хоть помещай ее под микроскоп, не такая, как известные всем «Исповеди» Августина, Руссо, Толстого. Но для меня она была первой в этом ряду. Я попытался пересказать ее, но разве можно пересказать исповедь? Она и сама, маленькая или большая, не может открыться вся, как улитка из своей раковины. Главное, что есть в ней, место соединения с панцирем, не увидеть никому.
27
Конечно, мое взросление было постепенным, оно растянулось и продлилось во времени, но однажды, когда мне исполнилось двенадцать, я вырос так ощутимо, как будто шагнул вперед на много лет и дотянулся до какой-то новой силы, существующей за пределами Холочья. Я оглядывался на привычный мир и чувствовал, что он выталкивает меня из себя, чтобы я со стороны, издалека, мог изменить его. Не сильно изменить, но сделать таким, каким хочу его видеть. Это не метафора, примерно так было на самом деле, потому что я ехал тогда по шоссе на велосипеде, поднялся на возвышенность и остановился, обернулся. Все позади было знакомо. Деревня, речка, лес. Но почему во мне так сильно было волнение? Потому что я принял решение, и сейчас оно тянуло меня вперед, к своему исполнению. Я спешил в соседнюю деревню, за пять километров, в Липу.
Накануне вечером приехала из города моя старшая сестра Зина с двухлетней дочкой Светой. Грустная, как всегда в последнее время. Я возился на полу со своей племянницей, сестра ужинала и разговаривала с мамой. Рассказала, что в Липе вышел из их автобуса ее бывший одноклассник Павел, с которым она дружила в школе, а потом, в институте, переписывалась и встречалась, приезжая домой на каникулы. Потом Павел уехал куда-то далеко, женился, вышла замуж и Зина. Потом она разошлась со своим мужем, он – с женой. Об этом Зина знала от какой-то общей знакомой. Сейчас она даже не сразу узнала Павла, когда автобус проехал мимо красивого, в офицерской форме человека.
То, как сестра говорила о Павле, воспоминания, которыми она делилась с мамой целый вечер, и привели к решению, вспыхнувшему во мне ночью в полусне. Оно было смутным, неясным, и утром казалось, что мои простые действия, холодный руль под руками, крутящиеся педали и впивающееся в дорогу колесо были его составляющими частями. Я ехал к Павлу, и дорога казалась похожей на переводную картинку, которая, если смочить ее водой, становилась ясной. Что я собирался сделать? Не знал я, ничего не знал, но чувствовал, что делаю все правильно. Все яснело передо мной на скорости, а там, позади, казалось, ожидает какого-то изменения моя грустная сестра.
Расспросами я нашел в Липе дом Павла. В нем никого не было, соседи сказали мне, что Павел с матерью убирают сено на дальнем лугу за речкой, которая тоже называлась Липа. Я поехал по берегу, а точнее, пошел по густой траве, катя велосипед. Луга были обширные, до синего леса, я выискивал взглядом среди людей, сгребающих сено, сына с матерью. Долго мне не удавалось их увидеть, но я подходил, расспрашивал, мне указывали куда-то вдаль. Только к обеду я нашел их.
Меня совсем не удивила обычность происходящего. Как будто я увидел наконец близкого человека, хотя никогда раньше не встречался с ним. Как будто для встречи не хватало только его фразы: «А, это ты. Ну что там?» Не помню, как я объяснил свой приезд, наверное, сбивчиво, наверное, не сразу понятно. Но помню, что я почувствовал в Павле нового для меня человека – не брата, не товарища, не взрослого незнакомого или знакомого, а ожидаемого мною всю жизнь, и вот он стоит передо мной. Я и раньше знал, что он красивый. Я и раньше знал, что он мускулистый, сильный, большой и добрый, со смеющимися глазами.
Мы сели в тень под воз с сеном, и он стал писать записку моей сестре. Потом мы ехали в Липу на этом высоком возу, мой велосипед лежал рядом, позади нас по дороге шла мать Павла. Нет в детстве ничего лучше этого плавного покачивающего движения на возу с сеном высоко над пыльной дорогой! Мне казалось, мой сон не исчез и продолжается наяву.
Я стал их почтальоном. Как Амур, таскал в своем колчане письма. Бывали дни и в них минуты, когда я где-нибудь на полпути вдруг вспоминал бабу Сашу, наговоренную воду, которой она привораживала людей друг к другу, и думал, что она была колдуньей, а я просто почтальоном, как тетя Соня. Почему Павел с Зиной сразу не встретились? Не знаю. Как, наверное, не знали и они. Писали друг другу, будто связывая воедино ту свою давнишнюю переписку и неизбежную встречу. А я ездил каждый день по шоссе между Холочьем и Липой, и пять километров казались мне не длиннее нашей улицы.
Мы подружились с Павлом. Это, конечно, совсем не то слово. Но пусть будет – подружились. У него не было ни братьев, ни сестер, ни отца, только мать, а тут появился я. Он радовался мне, а я ему, оставался у них на целый день, вместе с ним работал, то строя сарай, то перекрывая крышу.
Я всегда ловил на себе пристальный взгляд его матери. Ее звали Дарьей, но все называли Доркой. Как будто она никуда больше не смотрела, как будто все время собиралась меня о чем-то спросить. Я даже приостанавливал работу, встречая этот взгляд, ожидая ее слов, но она так ничего и не говорила мне. Впервые я видел такую суровость во взгляде человека. Она не давала Павлу присесть, отдохнуть, всегда находила новую работу. Меня завораживала эта безостановочность, наверное, потому, что дома все было по-другому. Никто никогда не смотрел на меня так, никто никогда не заставлял работать, я всегда был сам по себе. А тут оказался в новом мире, в котором вообще не было свободы. Странно и интересно, как игра в быстрые шахматы. Нельзя отвлекаться.
Отдыхом были наши завтраки, обеды и ужины. Но они тоже проходили не так, как у нас дома, а чинно, с караваем выпеченного Доркой хлеба под холстиной, с нарезанием этого хлеба Павлом по очереди всем троим – матери, мне, себе – толстыми ломтями. Я никогда бы не подумал, что ужинать можно посоленным кислым молоком, налитым с квакающими звуками из кувшина в одну большую миску, стоящую посреди стола. Есть надо было ложкой, держа ее над хлебом, чтобы не капнуть под взглядом Дорки на скатерть. Мне это нравилось! И яичница на огромной сковородке по утрам, и картошка с салом в чугунке на обед, жидкая как суп и вместо супа. Я чувствовал себя рядом с Павлом маленьким солдатом. Нет, партизаном, пришедшим из лесу со своим командиром к его матери помочь по хозяйству и поесть после работы. Иногда я даже оставался у них ночевать. Мы с Павлом спали на чердаке, на сене, при распахнутой дверце, укрывшись толстыми ватными одеялами. Он рассказывал о самолетах, угадывая в ночной темноте по звуку их названия.
Потом он приехал к нам вечером на велосипеде. Мы все вместе сидели у нас за столом, и я чувствовал себя главным. Никто, кроме меня, конечно, этого не чувствовал. Засыпая, я слышал, что Павел с Зиной сидят на лавочке у палисадника и тихо разговаривают. Даже сейчас во время бессонницы мне помогает уснуть ощущение плывущего над дорогой воза с сеном. Тогда, слушая их неразличимые слова, я так уплыл в свои сны.
Потом они, конечно, поженились. Все счастливые семьи похожи друг на друга. Родился сын Леня. Потом Павел погиб в автомобильной аварии. Через много лет перед смертью мой отец попросил Зину похоронить его рядом с Павлом, в одной ограде. Я не знаю, чем, каким образом и в какой степени, но это похоже на то, как я выезжал из своей улицы и поворачивал на шоссе в сторону Липы.
Я все время вспоминаю тот луг над речкой и думаю, что мир стоит на огромных черепахах. Мы ехали на возу с сеном по одному из этих панцирей, на другом я почувствовал себя, когда на Манхэттене выглянул в окно тридцать пятого этажа, приподняв с трудом раму, и увидел внизу спину огромного живого существа. На третьем панцире я сидел в пустыне Иудейской, попросив водителя подождать, пока побуду один на гладком каменистом холме. Их много, этих холмов. И на берегу Енисея, и на Большом Ляховском острове в море Лаптевых, и там, где я не был и где никогда не буду. Я знаю, что их много. Но первой была черепаха, которая, приподняв свою голову из-под огромного панциря, смотрела вместе с нами над берегом Липы в ясное небо – туда, где вспыхнула на солнце неизбежность.
28
Настоящее время, если только существует, не успевает окраситься нашими чувствами и мыслями, которые улетают в прошлое и будущее, оно простое настоящее. Может, потому и неощутимое. Но прошлое обязательно метафорично.
Так вот, Холочье окрасило мою юность сполохами любви. Где-то за горизонтом сверкали и впивались в землю молнии, а я видел на небе лишь отсветы зарниц. Есть, есть в мире огонь до неба, есть пожар любви, но бесконечно далеко. А как же я здесь? Впервые ощутил я тесноту своей деревни. Мои чувства в ней не помещались. Как испугало меня в юности то, во что они превратились, проросшие, как картошка в подполье!
Наверное, прав был мой друг Витька, с которым мы говорили не только о космосе. О любви мы тоже говорили. Как настоящий мудрец, Витька сказал, что любовь видна только безответная. Взаимная незаметна. Как у Мовши с Мовшихой, подумал я тогда, но не сказал об этом Витьке, чтобы он не посмеялся надо мной.
Я вскоре убедился в правильности его слов.
29
Когда я играл на баяне, Наташа всегда плакала. Не сразу это заметив, я удивился такому постоянству. Как только я выходил на сцену и начинал играть, она начинала плакать. Неужели так проникновенно звучал полонез Огинского «Прощание с родиной»? Я старался не смотреть в зал, но перед глазами было ее лицо. Сейчас я могу вспоминать это с улыбкой, но тогда был ошеломлен. Шли домой с отцом после концерта, я сказал ему об этом, раздраженно сказал, как о притворстве. Отец пошутил: «Любит тебя». Слово «любит» оказалось назойливым и вспоминалось потом, как и ее мокрые глаза.
Потом я стал замечать на себе ее взгляды. Она просто выбрала меня, думал я, а так нельзя. Надо без выбора, надо внезапно, тогда это правда. И я никак не отзывался. Мне даже нравилось чувствовать свой холод, да, нравилось, как будто я совсем взрослый, намного старше ее, а не только на один год. Как будто я учитель, а она ученица. Что я мог сделать для нее? Ничего.
Потом как-то мама сказала, что Наташа у нее в классе стала учиться лучше всех, всегда тянет руку. А это зачем? – недоумевал я. Потом она начала ходить в музыкальную школу – у нас был всего один класс и одна учительница, приезжавшая раз в неделю из города, – и стала сидеть со мной рядом на сольфеджио.
Все чаще я видел ее, все назойливее становились мысли о ней, от которых я все так же старался отмахнуться. Все это продолжалось, пока однажды вечером мы большой компанией не возвращались из клуба. Случайно приостановились с Наташкой, задержались позади всех, пошли рядом. Потом долго стояли у ее дома. Я говорил: «Ну, пока». Она отзывалась: «Подожди». И все, больше ни слова. Так странно было ни о чем не говорить.
Потом мы стали встречаться каждый вечер. Мне так же нечего было сказать. Хорошо, что у меня был мотоцикл. Она садилась позади меня, и мы катались по пыльным полевым дорогам, по лесам и по лугам. Где мы только не были. Однажды я привез ее к бездонному озеру, и меня словно прорвало – я стал говорить не переставая о бесконечности всего, что чувствовал, и высоты над нами, и глубины этой воды, что нет здесь дна, остановки, точки, порога, все никак не мог найти это слово… Наташа вдруг разделась и бросилась в воду – я только успел схватить ее за руку. Мы бултыхнулись вместе.
– Ты что? Зачем? – спрашивал я, выбираясь на берег.
– Я хотела показать тебе дно! – смеялась она. – А ты помешал.
Потом мы ждали, пока высохнет моя одежда, не ехать же мокрым, и говорили про озеро, про дно, про смешную неожиданность ее решения, как будто только в этот вечер и научились говорить между собой.
А через несколько дней или вечеров я испугался не на шутку, потому что из воды можно выплыть, а с вышки взлететь вверх невозможно. Мы забрались на огромную геодезическую вышку в лесу, высотой метров двадцать. С верхней площадки лес казался полем. Наташа вдруг сказала: «Если б ты сказал – прыгни, я бы прыгнула». У меня голова закружилась не от высоты, а от бессмысленности и какого-то звона в этих словах. Осторожно, тихонько, не отпуская ее руку, я стал спускаться. Как только почувствовал землю под ногами, сразу завел мотоцикл, и мы вернулись в деревню. После этого я опять замолчал, как от испуга. Смотрел на нее и думал, что никакой любви, конечно, не бывает. Есть только приближение к ней, есть только то, что кажется, есть только притворство и игра.
Наташа учила много стихов и читала мне вечерами, потому что я сказал ей, что люблю стихи. И целые страницы из книг тоже читала мне наизусть. Особенно про любовь. Я слушал эти странные слова, вдвойне странные из-за произнесения, ничего не понимал, как будто видел сон, в котором говорят беззвучно или слушают без слуха, и думал при этом, что я ненормальный, не такой, как все. Наташа была красивая, при луне звучали ее тихие слова, а я не хотел их слушать, не хотел понимать, вникать в них, отвечать. Пустым я был, как и тогда, когда спустился с вышки.
Так странно все закончилось, потому что не закончилось ничем. Я всегда ловил на себе ее взгляд, всегда знал, что нравлюсь ей. Наверное, в любое время, всегда, когда я подошел бы к ней, она была бы рада. Может, я только сейчас наконец полюбил ее, с опозданием, с несовпадением во времени? Где ты, Наташа? Сохранила ли слезы для любви к другому?
30
А в то же почти время, в том же восьмом классе, сам того не понимая, я сходил с ума, потому что думал только о Ларисе, своей однокласснице. Она любила Витьку, он был счастлив вместо меня и рассказывал мне о своем счастье, рассказывал его подробности, а я терпел эти рассказы. Он же не понимал, что мне нельзя их рассказывать, не понимал.
Я ее представлял как нечто возникшее в воздухе, как облако, в которое посылаю все свои чувства. Это началось с того, что однажды мы условились с ней поговорить по радио. Телефонов у нас тогда еще не было, и в деревне кем-то было сделано техническое открытие: если в час обеденного перерыва, когда радиоточки молчат, негромко крикнуть в репродуктор, то твой голос будет слышен, как в телефоне, в другом репродукторе, в другом доме на той же улице. С часу до двух дня мы разговаривали с Ларисой, громко разговаривали, почти кричали, чтобы голоса донеслись друг до друга едва слышимыми в радиоприемниках звуками. Все было различимо, все было понятно и необычно. Я ставил радиоприемник перед собой на стул, садился с баяном рядом и играл. Лариса хорошо пела, иногда она просила подыграть ей любимые песни, «Надежду» и «Эхо». Но тогда мы почти не слышали друг друга, поэтому я больше любил вступать в эфир по очереди – она пела одна, я играл один. Никогда в жизни я не играл так. Вряд ли хорошо, потому что надо было громко, но я весь превращался в свою мелодию. С таким чувством и надо всегда играть, думал я, только потише. Пианиссимо.
Мы говорили весь час, пока в приемнике не начинало гудеть и не прерывали нас сигналы точного времени.
Мне совсем не надо было представлять ее лицо. Думаю, что не нужны мне были ее слова и даже песни. Я любил воздух над улицей, в котором была она растворена, в котором были натянуты провода между нашими далекими друг от друга домами.
Я помню несовпадение, которое всегда улавливал, видя ее. Отличалась она от своего отражения во мне. Где-нибудь в поле или в лесу, на дороге или ночью в моем сне она становилась собой, легким облаком без внешности, без имени, без слов, потому что была укутана моими чувствами. Для нее я учил стихи, вместе с ней читал книги. Даже без радио играл для нее на баяне.
В любой компании я был спокоен, если только она была среди всех. Если ее не было, то и меня не было. Я уносился туда, где была она. Она не пришла на один из школьных огоньков – заболела. И я не пошел, ходил вокруг школы, бродил по деревне, подходил под ее окна. Словно ухаживал за ней, больной, на расстоянии. Странно все это, не правда ли?
Однажды вечером я шел по улице и возле ее дома услышал их тихий с Витькой разговор. Они сидели в темноте на лавочке. Я не верю себе, но тогда я улыбался от счастья, слыша ее смех. Даже место ревности заняла моя любовь.
И она закончилась, потому что не закончилась ничем. Где ты, Лариса? Я забыл спросить о ней у Витьки, когда встретился несколько лет назад случайно с ним в Москве. Вместе ли они сейчас? Незаметна ли их любовь?
31
Я рассказал про любовь, летящую по тонкому лучу – туда или обратно. Напоследок Холочье бросило мне в руки, как клубок, любовь бесформенную, любовь-стихию. Это не моя любовь, чужая, но от этого она только страшнее.
Посреди нашей улицы стоял дом семьи, в которой мать любила своих детей животной, нечеловеческой любовью. Они и были своеобразными – молчаливый отец, колхозный пастух (как много у меня пастухов!), мать, похожая на квоктуху, то есть наседку, старшие сестры, молчаливые красавицы, словно ожидающие, что их кто-то обидит, чтобы в ответ со всего размаху… Такое они вызывали ощущение неприступности. Их было много, четыре – Тоня, Валя, Тамара и Нина. И два младших сына – погодки Олег и Миша. Наверное, шутили все, отец так обрадовался, когда после дочек появился Олег, что вдогонку появился Миша. Он так и жил вдогонку за Олегом, все повторяя за ним. Он бы и ягоды, и грибы собирал те же, но их уже собрал Олег, приходилось искать новые. И пустые бутылки первым собирал Олег, а те, что он случайно пропускал – Миша. У нас в деревне никто не пытался собрать бутылки вдоль дорог, на пустырях, чтобы потом их сдать в магазин, все было собрано братьями с раннего утра. Но и потом пьяницы, выпив свою водку, или вино, или пиво, не бросали бутылку, а оглядывались в поисках Олега или Миши. Кроме сбора бутылок, братья были заметны своей страстью к яйцам. Любым – куриным, вороньим, сорочьим, утиным, гусиным. Они выпивали яйцо сразу, как только оно попадало им в руки. Странно возникают клички, но из-за яиц их прозвали Болтуны. Не потому, что много болтали, а потому, что так назывались у нас тухлые яйца, болтуны, внутри них болталось содержимое.