Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Холочье. Чернобыльская сага - Владимир Михайлович Сотников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Братья, как это ни странно, потому что целыми днями они болтались где-то без присмотра, вызывали у своей матери такую бешеную любовь, какой я не встречал и в животном мире. Если кто-то невзначай, а хуже того нарочно, обижал Олега или Мишу, тетя Лиза влетала в любую толпу, как слониха или носорожиха, разбрасывая в стороны свидетелей и добираясь до обидчика. Однажды я видел кого-то, поднятого вверх за ногу. Чуть не сказал – заднюю. Я уже посмеиваюсь про себя, вспоминая те забавные подробности, но думаю, что не так все было просто, совсем не так просто.

И совсем не до смеха мне было однажды. Олег был моим ровесником, я не мог ему поддаться в борцовской схватке и боролся во всю силу. Вокруг появились зрители, я слышал, что мне лучше сдаться, а то тетка Лизка… Конечно, я уперся. При чем тут тетя Лиза? Силы были равны, и наша схватка потихоньку превратилась в бой. Он меня укусил, я его за это ударил… Драка, самая настоящая и жестокая, разгорелась в пыли, под крики зрителей. В деревне не принято разнимать – как тогда узнать, кто победил? Когда силы уже покинули нас и мы поднялись, шатаясь, еле живые, я увидел на своих руках и на теле ошметки кожи, которые Олег вырвал из меня укусами. А на месте нашей драки белели два пятна – это были два его передних зуба. И тут раздался чей-то крик: «Тетка Лизка!»

Меня прятали как раненого партизана – в лопухах, потом в заброшенном доме Голофаевых. Тетя Лиза рвала на себя дверь, а я выбирался через разбитое окно в дальней комнате. Я выглядывал из ржи, опять нырял в нее и полз, как уж, подальше от дороги. Мне повезло. Она меня не догнала, не нашла. Но я помню ужас всех моих друзей перед силой, которую нельзя победить. Я видел их глаза и видел этот страх. Он был и в моих глазах, но его я не видел, конечно.

Я думаю: что же это было? Каменный век прислал свое послание?

Когда я сравнил свои юношеские чувства с проросшей в неволе картошкой, то, конечно, переусердствовал. Чрезмерный, смешной образ. Но трудно мне найти другой для обозначения тех границ, которые очертило вокруг меня Холочье. Две безответные любви пронеслись навстречу друг другу по улице, не заметив одна другую, животная любовь тети Лизы взорвалась перед моими глазами, обдав холодом дикого леса, и я почувствовал в этом только часть жизни, для продолжения которой вскоре попрощаюсь с Холочьем.

И раз уж я так оживил свою деревню, то пусть прозвучат ее слова: «Туда, туда, за мои пределы, там сполохи молний, огонь до неба и ответы на все вопросы. Ты, может, вернешься, но для возвращения надо покинуть свое место. Так птицы вылетают из гнезда, так вода проносится у берега, так облака летят по небу».

Куда?

32

В Париже, или в Риме, или в Иерусалиме, где жизнь сама по себе и художественна, и чувственна, и бесконечна, я жалел о том, что Холочье только сейчас, после своего исчезновения, обрело такую силу. Но почему оно тогда, в моем детстве, в моей юности, являло только первые части своих образов? Наверное, чтобы увидеть их продолжение, надо быть не в том месте, о котором жалеешь, а далеко – и по времени, и по расстоянию.

В Холочье я не мог понять его, не мог. Как не мог в детстве понять слова дедушки в споре с Юзиком, который сравнил самоубийство Витькиного отца у костра с жертвоприношением. «Вы же образованный человек! – вскричал дедушка. – Какая жертва? Разве мы в каменном веке? Не усекновения жизни ждут от нас небеса, а продолжения ее!» Я запомнил эти слова, хотя это кажется невозможным.

Столб дыма, поднимающийся к небу, бездонное озеро, все рассказанные мною истории не имели своего продолжения в той жизни. Так когда-то Иван Ягныш строил для себя всю жизнь новый дом, большой, кирпичный, рядом со старым, материнским. Не год, не два, а десять или двадцать лет, вот такие масштабы времени этого строительства. Уже и мать умерла, и Иван остался один, а все строил и строил, достраивал. Умер, когда дом был готов. Хоронили его уже из нового дома, он лежал в гробу в огромной пустой комнате, а вся деревня пришла попрощаться – все поместились. Казалось, что и старый дом, тот, что был рядом, поместился бы. Кто-то предложил перенести Ивана для прощания туда, и все стали думать: а как лучше? Никто не знал. Поставили гроб посреди двора, между двумя домами, и все смотрели то направо, то налево, как в чистилище.

Иван запомнился этим выбором. Он словно строил все эти годы не новый дом, а то, о чем еще никто не знает.

33

Представляя свою судьбу в виде странной сновидческой субстанции, я всю жизнь чувствовал перед нею вину. Как будто мы шли рука об руку, а я мешал ей. Но кто из нас кого поправлял?

Я был виноват перед ней, потому что всегда играл с ней в ту игру, в которой, конечно же, она начинала и выигрывала, но я пытался тоже поучаствовать.

Если б можно было прожить еще раз! Я бы исправил все ошибки, хотя это было бы как раз самой большой обидой, нанесенной судьбе.

Иногда я с улыбкой рассматриваю линию жизни на своей ладони. Почему она не сплошная, а прерывистая, как будто несколько отрезков соединились под углом друг к другу? Если признать, что эта линия иллюстрирует мою жизнь, то придется согласиться, что промежутки между отрезками – ситуации выбора. И память доказывает это.

Однажды в новогоднюю ночь я мог бы по своей воле измениться так, что сейчас не было бы человека, рассказывающего это.

Каким же несчастным я казался себе в ту ночь! Тысячу раз повторяя про себя пушкинскую фразу о том, что черт дернул меня родиться в этой глуши, я шел с неудавшегося свидания. От одной деревни к другой через лес. От моей любимой девушки, ничуть меня не любившей, к моему любимому дому. Я шел, и снег шел, и я чувствовал себя впаянным, вмерзшим в этот мир, из которого никогда мне уже не выбраться. Любить тут было некого, говорить не с кем, перечитал я уже все, что было дома и в деревенской библиотеке.

Это была ночь, в которой я так надеялся ощутить счастье. Но моя любимая, взглянув на меня озорными глазами, уехала кататься на санях со своими друзьями, один из которых оттолкнул меня, сказав, что места в санях заняты. Я полез было в драку, но Аня вступилась за моего обидчика, подтвердив его слова. Я онемел от несправедливости, которая раздавила меня, и поплелся обратно. А ведь это была долгожданная ранее новогодняя ночь.

В лесу было тихо. Я страдал. Хотелось быть какой-нибудь большой птицей, которая могла бы догнать сани и выбросить обидчика на ходу в сугроб. Эту картину сменяла другая: кони барахтаются в снегу, а я хватаю их под уздцы, вывожу на дорогу, отогреваю Анины руки и несу ее, как облако, куда-то.

Я шел и мерз, я мерз и шел, и ни искры счастья не теплилось в моей душе. Я читал про себя стихи, которые были подготовлены для Ани. Она никогда не понимала их и только удивлялась, как можно столько запомнить.

И тут я увидел огонь. В развалинах цегельни – заброшенного кирпичного завода – горел костер, шевелились тени. Я подошел и увидел Колю Стэсева. Двух других я не знал, они были как близнецы, похожие на Емельяна Пугачева с картинки.

– Это кто? – спросил один из них.

– Сосед мой. Хороший парень, – ответил Коля.

– А ну веди его сюда.

Я подошел.

– Ты нас знаешь? – спросил второй Пугачев.

– Нет. Только Колю, – ответил я.

– Это хорошо, – сказал первый. – Поможешь? Тут ваш председатель у меня мотоцикл отнял. Летом еще. Я вернуть хочу. Справедливо, как думаешь?

– Возвращать – всегда справедливо, – проговорил я, соглашаясь.

– Ты ж дом его знаешь? На углу. Посторожить надо с одного конца. Если кто будет идти, свистнешь. Всех-то дел. Свистеть умеешь?

Какой-то азарт поднялся во мне, я вспомнил Аню, лошадей и залихватски свистнул.

– О, молодец, – похвалил второй. – Пока он со своими в гостях будет, мы и справимся.

Мы шли молча. Мне было приятно, что я иду в мареве табачного дыма, исходящего от этих мужиков, среди их молчаливого сопения, скрипа снега. Я представлял себя разбойником, который мстит за все обиды – за нелюбовь, за то, что мир такой кривобокий, без отзвука на мои чувства. Мне казалось, я нашел себе место, с которого спокойно оглянусь на прошедший вечер.

Новогодняя ночь продолжала звать меня вперед своей непонятностью и тем, чего со мной еще никогда не было. Я чувствовал, что сейчас взрослею если не на всю жизнь, то на целую ее часть, а не на год.

Я волновался все больше.

– Боишься? – спросил Коля.

– Да нет.

– А чего дрожишь?

– Просто так.

Мы вошли в деревню. Улица была черна, несмотря на праздник. Пугачевы перешепнулись:

– Надо успеть, пока застолье.

Возле самого большого, председательского дома мы остановились. И тут Коля сказал обо мне:

– А зачем он нам? Мы и так справимся. Пусть идет себе.

– Нет. – Я испугался, что меня приняли за труса. – Мы же договорились.

– Да пошел ты!

Коля развернулся и ударил меня кулаком в грудь. Я упал навзничь в сугроб.

– Пошел отсюда! – сказал Коля. – Чтоб я тебя в жизни своей больше не видел!

Я ушел.

И я опять шел под падающим снегом, не понимая того, что только что получил самый большой в жизни новогодний подарок. Подарок от Коли Стэсева – святого Николая, Санта-Клауса и так далее.

Что стало бы со мной и с моей жизнью, если бы я остался в компании ночных новогодних разбойников?

Часть II

1

Мой невидимый читатель говорит мне: все написанное здесь интересно только тебе, ты не вышел за границы диалога с твоим миром, в котором не существует меня, ты совсем не хочешь меня заинтересовать и увлечь.

Я растерян. И вынужден объяснить эту книгу самыми простыми словами.

Я придумал ее в виде собрания множества глав, феноменологически описывающих мою деревню как прообраз или слепок жизни. Мне казалось, этого достаточно для того, чтобы содержание вылилось в форму, заполнив ее.

Впору просить прощения у читателя за мою назойливую, а может, и бестактную, как у перебивающего собеседника, любовь к Холочью. Но что делать? Читателю проще, он может закрыть и отложить книгу, я же обречен и дальше объяснять свою любовь. Вы видели, как цепляется дикий виноград за стены здания? Я сравниваю себя с ним и ищу на стене Холочья незаметные шероховатости и выступы, в которые вонзятся мои чувства. Простое сравнение, но оставлю его, потому что хочу сказать: я не сам по себе, а всего лишь стебель на извилистом кряжистом стволе. Это не означает, что ствол рос только для меня. Это означает продолжение.

Позвольте все-таки успеть сказать так, как хочу.

2

Мой дедушка был колдуном. Я назвал бы его волшебником (однажды он растворился в цветущих яблонях, удаляясь от меня по дорожке сада, а потом вдруг появился рядом), но колдун – его тайное деревенское прозвище. Тайное, потому что так его не называли даже за глаза, а просто знали это. Он умел лечить людей и животных, но разве мог он, директор школы, делать это явно? Нет, конечно. Люди просто жаловались ему, он подолгу говорил с ними, давал советы, и больным становилось лучше. Как бы невзначай он заходил к соседям посмотреть на заболевшую корову, один входил в сарай, а выйдя оттуда, говорил, что надо делать, как будто просто делился своим жизненным опытом. И соседи в благодарность, повинуясь несуществующему тайному уговору, никогда не поднимали статус дедушки до практикующего знахаря. Все происходило так, будто они пользовались его советами, не более того. Наверное, все понимали, что директору школы не к лицу прослыть деревенским шептуном.

Он и мои ушибы, ссадины и болезни лечил как будто невзначай – садился рядом, обнимал меня и прижимал к себе, накрывал больное место ладонью. Может, что-то шептал про себя, я не помню. Но помню, что мне становилось легче, я просто забывал о боли.

Но главное дедушкино колдовство состояло в том, что, того не зная, не желая, не думая, что так и случится со мной когда-нибудь в будущем, он ввел меня в мир, в котором возникают откуда-то и пишутся слова. В последний свой год он вдруг стал писать воспоминания о своей жизни. Я приходил к нему, тишина в доме указывала дорогу к дальней комнате, в которой он сидел за столом. Можно было тихо войти и сесть на диван. Дедушка узнавал меня по шорохам, улыбался и кивал, продолжая писать в толстой тетради. Иногда он смотрел – не на меня, а в окно, надолго замирая. Мне казалось, даже ветки яблони прислушиваются к чему-то. И птица оборачивалась на этот взгляд как завороженная. Было тихо, но в этой мерцающей тишине я слышал, как скользит по бумаге ручка, как слова, будто невидимые птицы на ветке, устраиваются рядом друг с другом. Как будто мы писали вместе, думаю я. Как будто он наколдовал, что я и сейчас продолжу это делать вместе с ним.

3

«Открыв эту тетрадь, я попался на удочку сомнений. С чего начать? И подумал, что начало на самом деле было положено даже не сейчас, когда я написал на обложке свое имя – Л.А. Карпекин и название – «Прожитые годы», а в моем далеком детстве, когда я только научился писать и писал на песке на берегу речки. Я это запомнил на всю жизнь. Тогда вода смывала мои каракули, но сейчас не смоет. Как говорится, написанное пером не вырубишь и топором.

Мои деды.

Отец моего отца, Карпекин Кондратий Семенович, научился садоводству и пчеловодству у знаменитого заграничного садовода в брянском имении князя Василевского. Тот обучил тридцать молодых крепостных, в числе которых был и мой дед. После этого дед был вывезен от Василевского помещиком Бибиковым в обмен на один из предметов или живых существ, что покрыто мраком неизвестности. Под его руководством свыше пятнадцати других крепостных крестьян ухаживали за садами и пасеками. Через три года Бибиков женил Кондрата на крестьянке Евдокии. У них родились и выросли четыре сына – Афанасий, Терентий, Гордей и Алексей, а также три дочери – Елизавета, Анна и Евгения.

Отец моей матери, Кешиков Семен Петрович, в трехлетнем возрасте остался сиротой. Его мать вышла замуж за вдовца, тоже Кешикова, у которого от первой жены было два сына, Кирилл и Яков. Через пятнадцать лет он женил сыновей и выделил их в самостоятельные хозяйства, а жить остался со своей женой и пасынком. Семен Петрович, отец моей матери, сам женился через два года и взял Анну Ивановну, с которой прожил до тридцати лет и имел трех дочерей – Евфросинью, то есть мою мать, Марию, Агафью и сына Василия. В живых остались Евфросинья и Агафья, а Мария и Василий, не достигнув совершеннолетия, умерли.

Когда в 1861 году отменили крепостное право, землей за выкуп наделяли только мужчин. Таким образом отец моего отца, Кондрат, получил пять наделов земли (надел равен четырем с половиной десятинам) на себя и четырех сыновей, а отец моей матери, Семен, получил два надела, на себя и отчима.

Кондрат и Семен жили через улицу в деревне Яшная Буда Могилевской губернии. Кондрат был человеком грамотным, хорошо читал на церковнославянском и русском языках. Семен был неграмотный и считал, что грамота не для крестьян, а для бар. Кондрат старался научить грамоте своих детей, и его сыновья Афанасий, Терентий и Гордей окончили церковноприходскую школу в селе Ново-Ельня, а самый младший Алексей, то есть мой отец, окончил Выдренское высшеначальное училище с правом быть учителем в церковноприходских школах.

Отец и мать.

По окончании училища мой отец Алексей Кондратьевич Карпекин был назначен в Амхиничскую церковноприходскую школу. Но, влюбившись в Евфросинью Семеновну Кешикову, он бросил работу в школе и пошел в зятья к соседу. Так бесславно закончилась педагогическая деятельность моего отца. Дедушка Кондрат за это лишил отца большого наследства. В земле было отказано. Он получил лишь овцу, свинью и жеребенка. На землю его тестя претендовали еще дочери и сыновья. Всю жизнь отца упрекали в том, что он пришел на готовое хозяйство. Он доходил до такого состояния, что часто покидал дом на долгое время, однажды на целый год, но мать каждый раз упрашивала его вернуться в семью. В двадцать три года, уже имея годовалую дочь Агафью, он был призван в армию. Служил четыре года и вернулся домой в звании старшего унтер-офицера.

Отец был крайне неуравновешенным человеком. Он был вспыльчив и отходчив. Любил шутить над другими и не терпел шуток над собой. Однажды я и мой старший брат Прокофий пахали, и на куст на нашей полосе сел рой пчел. Отец был в восторге. Он приказал мне снять верхнюю рубашку, чтобы огрести в нее пчел. Отец с рубашкой в одной руке и ложкой в другой подошел к рою и начал его огребать. Несколько пчел бросились на отца и ужалили его. Сначала он, зная эти слова от своего отца-пасечника, ласково обращался к ним: «Пчелка, пчелка, к Божьей матери!» Но когда его одновременно ужалил десяток пчел, он начал проклинать того, кто их создал. Досталось и нам с братом, хотя мы были совершенно не виноваты. Отец поклялся, что никогда у него не будет пчел. После этого случая достаточно было кому-нибудь из нас за обедом ударить себя по шее и сказать: «Пчелки, к Божьей матери!» – как отец с руганью опрокидывал стол.

Отец писал для крестьян из окрестных деревень жалобы в любой адрес, от земского начальника до губернатора. Его за это дразнили Пекельным по фамилии еврея, который был адвокатом. Платой за труд была бутылка водки, которая тут же и распивалась. Эта деятельность отца не нравилась матери, что порождало в семье частые споры, ругань, а иногда и драки.

Отец был жалостлив, не скуп до расточительности и не мстителен. Он всегда говорил нам: «Месть – это признак безумия».

Отказ отца от учительства был главной ошибкой его жизни. Но, как это бывает, когда нежелание признать ошибки превращается в убеждения, отец стал лютым врагом всякой учености. Он не хотел нас учить, высмеивал мою тягу к книгам, считая это ленью. Нет худа без добра: может быть, вопреки этим насмешкам во мне в самого детства разгорелось и не угасало всю жизнь желание учиться, стать образованным человеком.

Наша семья.

Семья наша была довольно большая. Из всех рождавшихся детей в живых остались четыре брата – Прокофий, я, Иосиф, Федор и пять сестер – Агафья, Ксения, Акулина, Вера и Мария. В 1910 году отец решил переселиться на хутор. Этот год для нашей семьи был страшным. Не было дня, чтобы у нас не раздавался плач, как будто в избе был покойник. Мать с бабушкой и тетей Агафьей проклинали отца и министра Столыпина, который выдумал эти проклятые хутора. Но отец был неумолим, никакие слезы, угрозы и причитания на него не действовали. Он со старшей сестрой, которой было пятнадцать лет, зимой перевез на трех лошадях на хутор все наши надворные постройки из деревни. Весной на хутор переехала вся семья за исключением бабушки, которая не выдержала переживаний и умерла. Так мы по воле отца стали хуторцами.

Хутор Алексеевка.

У нас было девять десятин земли. Четыре находились под лесом, лугом, болотами, а пять обрабатывались. При наличии десяти душ семьи этого было мало. Хлеба еле хватало, и то примешивалась в рожь гречневая мякина. Хлеб с ней был черный, как уголь, и крайне жесткий. У нас было две лошади, две коровы, десяток овец и шесть свиней. Много было гусей и кур. Мясных и молочных продуктов хватало, так как на сторону они не продавались, все съедалось семьей. Продавалась пенька, льняное семя, конопля. Ежегодно продавалась корова и двухлетний жеребенок. Вырученные за это деньги шли на уплату налога за землю, покупку подсолнечного масла, керосина, гвоздей и других необходимых в хозяйстве предметов. Одежда, как нижняя, так и верхняя, была только собственного изготовления. Обувь мужская и женская – лапти, которые плелись из лыка липы, или чуни, плетенные из тонких веревок.

Наш хутор находился в двух километрах от имения Бибиковых. Помещица Бибикова была одинокая старая дева. Летом сестры, брат и я ходили к ней на поденщину грести сено, убирать яблоки, копать картошку. На заработанные деньги каждый из нас мог покупать, что ему хочется. Но при этом с шестилетнего возраста каждый имел свою рабочую обязанность на хуторе. Я пас свиней до одиннадцати лет, до начала Первой мировой войны. Отец был мобилизован. Вместе со старшим братом Прокофием мы стали выполнять всю тяжелую работу, пахали, боронили. Я очень боялся, что скоро окончится война, придет домой отец, и меня снова заставят пасти свиней. Нет более неблагодарной работы!

Таким наш хутор Алексеевка оставался до 1924 года. Он оставил у меня самые тяжелые воспоминания и отозвался на моем жизненном пути как берег, от которого я хотел оттолкнуться и пуститься в свое плавание.

Мое детство.

Родился я в 1903 году, 1 июля по новому стилю. Я по счету четвертый у родителей. По рассказу бабушки Анны, появление мое на свет не принесло радости в семью. Особенно печален был отец. Он волновался, что два надела земли придется делить на три части и на долю каждого сына попадет менее трех десятин. Но бабушка убеждала отца, что волноваться рано: может, будет так, что эти дети не увидят жизни, а может, кроме этих двух сыновей народятся три или более. Бог дает детей, Бог и награждает их судьбой. Отец за эти слова и подобные пожелания послал бабушке типун на язык и раздраженный вышел из избы.

Бабушка Анна оказалась пророчицей: наша мать наградила отца еще тремя сыновьями и тремя дочерьми. После рождения третьего сына отец еще больше волновался, а когда появился четвертый, то сказал себе и матери: «Что ж, Алексей Кондратьевич и Евфросинья Семеновна, катите до дюжины и настраивайтесь на сыновей». Так у нас народилось пять сыновей и пять дочерей, из них умер только один, остальные девять выросли и вышли в люди.

Свое детство я помню с трех лет. У меня по соседству было три задушевных друга, Сафрон, Тимофей и Исидор. Мы все вместе не только сидели на печи в трехлетнем возрасте и скучали, когда кого-то из нас не приносили, но и потом ходили вместе за яблоками в сад к еврею Берке, пока однажды его сыновья нас изрядно не поколотили.

В 1908 году в нашей деревне Яшная Буда открыли начальную земскую школу. Первой учительницей была Евгения Петровна. Она жила на квартире у моего дяди Терентия. Я часто ходил к дяде и был уверен, что меня скоро примут в школу. Но когда я и мой друг Сафрон в 1909 году явились записываться, Евгения Петровна отправила нас домой, сказав: «Гуляйте еще года два-три». С большим горем и слезами мы с Сафроном вернулись домой и решили отомстить учительнице – разбить окно в ее комнате, что и сделали. За это дядя Терентий отстегал нас ремнем.

Я расстался со своими друзьями, когда мой отец стал хуторцом, а их родители остались в деревне. Между хуторцами и деревенскими шла жестокая борьба, доходящая до убийства хуторцов и их скота, поджога гумен с хлебом. Эта вражда распространилась и среди детей. Борьба доходила до того, что власти были вынуждены привлекать отряды полиции.

В девять лет я пошел в первый класс. В классе было шестнадцать учеников. Мой брат Прокофий, который учился в четвертом классе, советовал мне вести себя смирно. Я так и делал, но мои недруги в этом поняли мою слабость и почти на каждой переменке меня обижали. Наконец мне надоело – оказалось, что я вспыльчивый, как отец. Когда трое из нашего класса стали меня толкать и дразнить трусом, я вышел из терпения и решил: что будет, то будет. Одного ударил в нос до крови, второго схватил за волосы и ударил головой о забор, а третьего, убегающего, догнал и стал топтать ногами. Меня остановил учитель Банкузов. Он поставил нас всех четверых на два часа на колени. С того времени меня никто не трогал. После этого я стал учиться лучше всех и сделался любимцем учителя.

Школу я закончил в 1916 году и сразу поступил в Краснопольское высшеначальное училище. Отец упрекал меня в том, что я объедаю семью, а мать втайне от него отправляла мне продукты из дому в Краснополье со старшей сестрой Агафьей.

Годы учебы запомнились мне на всю жизнь. Я попал в среду более развитых людей. Жил на квартире у бывшей акушерки, пожилой дворянки Продолинской, и она мне объясняла, как обращаться с людьми, кому можно говорить ты, кому вы, как вести себя при разговоре со старшими. Она требовала, чтобы я читал художественную литературу и рассказывал ей прочитанное, что я охотно и делал. Особенно любил я стихи и всегда волновался, читая их.

Учился я три года, а потом отец, не дав закончить, сорвал меня с учебы. Он не хотел учить своих детей. Все пять моих сестер остались неграмотными, а братья еле окончили начальную школу. Может быть, я продолжил бы учебу даже против воли отца, но меня подкосила болезнь, среднеазиатская малярия. Летом я три недели болел, месяц бывал здоров. Зимой чувствовал себя хорошо. Своей болезнью я настолько опротивел всей семье, особенно старшему брату и отцу, что часто слышал от них: «Когда же он перестанет нас мучить?» Проявляла жалость только сестра Агафья, она ночи просиживала около меня, оказывая всевозможную помощь.

Болезнь моя была какая-то своеобразная: появлялась бессонница, одновременно с ней наступала страшная раздражительность, хотелось плакать, убить себя, бросало то в жар, то в холод, голова ужасно болела, желудок работал плохо. Я боялся людей и ненавидел и себя, и все окружающее. Хотелось умереть, но смерть не приходила. Тогда я решил покончить с собой. Но как? Никаких смертельных форм я не знал. Знал только, что кто не хочет жить, тот вешается. Но эта смерть меня страшила. Однажды я услышал от матери, что уксусом можно отравиться, если выпить стакан. Уксус у нас был, и я решил этим воспользоваться. Налил себе полный стакан и залпом выпил. При этом присутствовала моя пятилетняя сестра Мария. Она стала просить дать уксусу и ей. Я решил, что умирать вдвоем не так страшно, и налил ей полстакана. Она выпила, мы легли и собрались умирать. Прошел час, полтора, но смерть упорно нас не беспокоила. Зато в животе поднялся такой шум и началась такая рвота, что нельзя было отойти от ведра.

За это самоубийство мне досталось от родителей, но я не оставил мысль покончить с собой и решил удавиться салом. Когда никого не было дома, открыл ящик, где оно лежало, вырезал круглый кусок, который с трудом затолкал в горло. Но снова из моей затеи ничего не вышло: сало в горле рассосалось, и я стал свободно дышать.

Я рассказал об этом другу Сафрону, он испугался и потребовал от меня клятвы, что я больше этого делать не буду. Он же рассказал все моей матери, и та повела меня к попу. Он выгонял из меня нечистую силу молитвами и кадилом, за что мать уплатила ему десять рублей.

На этом закончились мои попытки смерти. Я стал внимательно следить за собой, особенно летом: не ходил босиком по росе, не купался, не водил лошадей в ночное, не ложился на сырую землю. Вскоре малярия оставила меня в покое.

За что любила меня мать, и за что я ее люблю.

Отец делил детей пополам. Иосифа, Прокофия, Федю, Ксению и Агафью любил, а меня, Акулину, Марию и Веру считал обиженными природой. Если первых он никогда и пальцем не трогал, то нам всегда от него попадало, и всегда понапрасну.

Мать больше всех любила меня – за то, что я часто болел, что был самый исполнительный, что не проявлял скупости, и за то, что я всегда рассказывал ей прочитанные книги и стихи. С семилетнего возраста я плел лапти ей и сестрам и обещал матери, что как только вырасту, буду возить ей и сестрам подарки. Мать особенно хотела, чтобы я учился, так как считала, что из-за плохого здоровья я крестьянством заниматься бессилен. Отец же всегда твердил, что из меня человека не будет, хоть у меня есть и способности, и прилежание. Почему он так считал, сказать трудно. Видимо, он просто испытывал ко мне отвращение. Так я был в семье и любимым, и нелюбимым сыном. Я это понимал и переживал очень болезненно.

Когда отец забрал меня из училища, я два года находился дома, оторванный от людей и товарищей, в окружении лесов и болот. От скуки зимой деваться было некуда, зато летом было полное раздолье. Много было грибов, ягод. Много людей выходило работать вместе в поле. Эти два года закалили меня, я стал полноценным крестьянином – отличным пахарем, хорошим косцом. Я слился с природой. Иногда мне казалось, я понимаю, о чем поют птицы, что чувствуют коровы и кони. Но мысль о том, что нужно учиться, не давала мне покоя. Отец об этом и слышать не хотел.



Поделиться книгой:

На главную
Назад