Вспомнив все это, мне почему-то хочется упомянуть, что у тети Сони тоже росла под окном черемуха, но у нас никогда не было страха рвать ни ее цветущие ветки весной, ни черные ягоды летом. Тетю Соню мы не боялись. Мы любили попадаться ей на глаза, здороваться с ней, торопливо обходящей всю деревню с почтовой сумкой через плечо. Дня не было без этого.
Мой дом стоял на одинаковом расстоянии от домов бабы Саши и тети Сони, и это подсказало мне сейчас, что я вспомнил о них как о двух крайностях, как об альфе и омеге, окаймлявших в детстве видимые границы невидимого мира.
Делая последний круг над этой историей, я вдруг замираю, удивленный: а почему мы с отцом об этом никогда не говорили? Жалко было свести все к чуду. Нельзя уменьшить бесконечность.
17
Иногда во время обыкновенного разговора в конце фразы или паузы или даже вместе с произносимыми словами вдруг появляется неразрешимая загадка, похожая на тень от жизни своей неотступностью.
Мой старший брат рассказывает мне о своем детстве, в котором меня еще не было.
– Ты уже не знаешь, – говорит он, – как назывались эти картофельные оладьи. Гнилушки, потому что жарились из мерзлой картошки, которую собирали поздней осенью на колхозном поле, когда это уже не считалось воровством. Дождь вымывал оставшуюся после уборки мелкую картошку, она белела по всему полю, и удобнее всего было собирать ее именно вечерами, когда эти точки как будто светились в сумерках. Потом эту картошку толкли или перетирали, я уже не помню, и жарили из этого теста маленькие оладьи. Наша соседка, которая жила через один дом, за Гаврилихой… Как ее звали? Пёкла ее звали. Она любила меня ими угощать. Увидит меня в окно, позовет, и я уже знаю, что получу сейчас завернутые в тетрадные листки теплые гнилушки. Ничего вкуснее я не ел в своей жизни.
Брат долго молчит. Бывают в разговоре минуты, когда кажется, что необходимо повторение сказанного, как будто недоступен мир, существующий где-то рядом за ширмой времени.
– А потом, – говорит он, – потом я стал ходить в старшие классы в Дудичи, за пять километров. Утром спешил, не успевал поесть, и вот, помню, Пёкла выходила из своего дома наперерез мне и давала мне эти гнилушки. Завернутые во что-то, я их за пазуху засовывал, чувствуя тепло. Холодно, спотыкаешься на мерзлой дороге, темно еще утром по-зимнему, а я иду счастливый, достаю по одной. Нет, ничего вкуснее не было.
Брат опять молчит. Опять проносится, как тень, загадка невыразимости, опять не совпадают чувства с воспоминаниями.
Я вижу, что он удивлен этим непопаданием, но не решаюсь ничего сказать. И думаю, что не исчез тот мир, который он не может уловить, а растворился во всей его жизни.
18
Мишка Ганжин был плохим человеком. Не сейчас я так решил – и тогда, в детстве, знал это. Может быть, не запомнил бы его, мало ли плохих людей, если бы не вопрос, который вызвал во мне именно Мишка. Это был даже не вопрос, а непроизносимое вопрошение, постоянно живущее во мне: а сам-то я какой? Я боялся невидимых оценщиков, летавших над людьми, видевших все – мне было стыдно перед ними. Казалось, что они и меня считают плохим.
В то время я, как это ни странно, дружил с Мишкой, и на меня неизбежно соскальзывало его влияние, как будто я помогал ему нести какую-то ношу. По-другому быть и не могло – он был старше меня лет на пять. Случаются в детстве короткие времена, когда почему-то из всей компании вдруг начинаешь водиться с кем-то одним: однажды вернулись откуда-то вдвоем, договорились починить велосипед, и потом уже, как будто по-другому и не могут идти дни, проводишь их вместе с этим человеком. Так получилось тогда и у нас с Мишкой.
Что-то притягивало меня в нем, как, например, притягивает взгляд неостановимый бурунчик песка на дне родника – откуда это бесконечное появление? Так и в Мишке таился неиссякаемый источник злого взгляда на все окружающее. А я, наверное, надеялся, что мелькнет в этом взгляде что-нибудь неожиданно хорошее.
Мы сидели на лавочке возле его дома в ожидании Мишкиных затей – что делать дальше. Странно было мое присутствие рядом, ведь я был почти уверен, что Мишка опять придумает какую-нибудь гадость вроде той, когда он уговорил меня бросить тухлые яйца в стену дома его соседки тети Зои. Мне казалось, что после этого Мишка должен качнуться в другую сторону, ведь нельзя же все время делать только плохое. Невозможно объяснить мое ожидание. Мне бы уйти домой, а я сидел и словно ждал самого себя: каким я стану в следующую минуту. Вот она, разгадка.
А может, нашей дружбе помогал Мишкин дедушка, муж бабы Саши – дед Ганжин. Он с трудом выходил из дома и садился на лавочку, почему-то между нами. И поглядывал на нас с Мишкой – то в одну сторону смотрел, то в другую, то на Мишку, то на меня. Мне казалось, он все про нас понимал. Насмешливо смотрел он на бабу Сашу, которая всегда ворчала на него, на Мишку. Как будто хотел спросить про их злость: зачем вам это? Как будто жалел их. И на меня, казалось, тоже смотрел с жалостью – что я здесь делаю?
Дед Ганжин говорил только о войне. «Это же надо, столько людей погибло из-за одного негодника», – повторял он всегда.
Сейчас, когда я вспоминаю Мишку, самое трудное для меня – не рассказать о нем по-взрослому, из моего нынешнего возраста. Я много думал о нем, о Павле, с которым он дружил – не с нами, маленькими, над нами они любили поиздеваться, – и давно уже понял, в чем их различие. Павел был воплощением зла, а в Мишке оно постоянно зарождалось. На глазах. Но это я понимаю сейчас, и несправедливо таким образом описывать наши посиделки на лавочке. Там я только что-то смутно чувствовал и не зря вспомнил деда Ганжина, странным образом подтвердившего мои чувства.
Я не стану больше говорить отсюда, а перенесусь к той лавочке, с которой дед Ганжин проводил прощальным взглядом нас, уходящих по Мишкиному наущению сотворить что-то интересное. Это интересное скрывалось на высокой липе, росшей на огороде за его домом. Там, высоко, на толстых ветках, Мишка построил маленькую кабину из досок, застеклил ее, сделал сиденье. Наблюдательный пункт, говорил он. И, смеясь, добавлял, что дед уж точно туда не поднимется, хотя к кабине вели удобные, прибитые к стволу планки-ступени.
В этой кабине Мишка любил сидеть один, но в тот день решил и меня взять с собой. Вручил мне бинокль, который захватил из дома. Вся улица была как на ладони. Я с восторгом наводил бинокль на лес и на речку, но Мишка поминутно вырывал его у меня и старался рассмотреть кого-нибудь из соседей, ближних и дальних, посмеиваясь при этом. «Думают, мы их не видим, – приговаривал он. – Всех видим. Вон Марфа в туалет пошла. Опять веревку проглотила».
Вот, наверное, и все. Самому не верится в то, что мне это было неприятно. Как это так, маленький мальчик с биноклем на такой высоте – часами мог бы сидеть! Нет, не мог. Вот оттуда, с того места, а не с лавочки внизу, где сидели рядом с дедом, я и захотел уйти, и спустился, и ушел домой. Может, после этого я и стал представлять неких оценщиков, летающих над людьми и видящих все?
Завершая сейчас эту историю, в которой ничего не произошло, я мог бы написать какой-нибудь итог, какой-нибудь вывод. Но хочу остаться в том времени. И пусть мои слова лишь добавят еще большей странности, но я их напишу, потому что помню точно. «А может, и у Гитлера в детстве была своя голубятня», – сказал дед Ганжин, когда я проходил мимо него.
Как много странности в оценках, думаю я сейчас, и когда летишь, подлетаешь поближе, то еще страннее оказываются слова.
19
Я учился думать через свою деревню, через ее дома и все ее предметы, через ее людей. Не было там пустого места без чувств и без мыслей. На все я смотрел с отражением, в котором появлялось что-то новое, даже в старом заборе за один день менялось настроение, как будто он с жалостью прощался с этим коротким для него временем. Можно было закрыть глаза и открыть их через мгновение, стараясь поймать неуловимое изменение всего видимого. Мелькала птица, медленно покачивались ветви деревьев, незаметно поднималась примятая трава у тропинки, но все эти предметы с их разными скоростями соединялись моим взглядом с мыслью, что мы одинаково куда-то летим, в одну сторону, как облака по небу, и в следующее мгновение станем другими. Нет ничего увлекательнее в детстве, чем сравнение себя с окружающим миром, перенесение своих чувств на все его предметы – недоступная, невидимая взрослому взгляду игра.
И вдруг я вспоминаю человека, при одном взгляде на которого моя игра прекращалась, как будто выключался свет моего зрения. Чаще всего я видел его как раз в сумерках, вечерами, когда он возвращался домой. Темный силуэт проплывал мимо меня всегда одинаково, как потерянная, отставшая от своего хозяина тень. Иван Гайков, живший от нас через дом Панаса, Марфы и сына их Павла, был этой тенью. Что меня заставляло каждый вечер выходить на странную встречу? Ожидание хоть каких-нибудь изменений? Но все было одинаково, это заставляло меня застыть столбом, на который дядька Иван даже не оглядывался. Он никогда ничего не говорил мне, никогда. Я не помню его голоса, хотя он не был глухонемым. Молчаливая тень, плывущая к себе домой одинаково изо дня в день в одно и то же сумеречное время, безо всяких изменений в себе и в окружающем воздухе, и во мне тоже. Я пугался такого застывания воздуха вокруг меня, и вправду чувствуя себя при этом столбом. Как может быть все так одинаково? Как он может так жить? А что если вместо него не будет ничего, думал я, что будет на этом месте? И я представлял лишь пятно густеющего воздуха, втягивающего в себя, как в темную пропасть, идущее время. Так страшно было для меня это ощущение темной пустоты, этого ничего. Как будто пустота смеялась надо мной моим страхом.
Странные, странные встречи. Я был испуган той частью жизни, в которую не хотел входить, как иногда не хочется входить где-нибудь в лесу, заблудившись, в болото, а другого пути нет.
Так бы все и продолжалось или прекратилось, что в этом случае примерно одно и то же, и я никогда бы не вспомнил о тех вечерах, если бы не случились потом необъяснимые события, связанные с дядькой Иваном. Мне кажется, сама жизнь ответила мне по-своему. Она закружилась, как вода, и пролилась в сосуд, пугавший до того своей пустотой.
Днем, в какой-то осенний праздник, дядька Иван шел по улице, направляясь прямиком ко мне. Увидев, что я заметил его приближение, он махнул мне рукой, позвав за собой. Мы прошли его двор, он прихватил большую лестницу, вышли на огород. Поодаль, в одиночестве, на меже росла огромная груша, на которой было много мелких вкусных груш, сочных и коричневых внутри. Внизу, на земле под деревом, они все уже были раздавлены, а хорошие подобраны. Дядька приставил к толстому гладкому стволу лестницу, полез наверх. Он тряс ветки, груши падали вниз, и он жестом показывал мне, чтобы я собирал. Это он угощал меня. И тут лестница, с которой он перебрался на толстый сук, упала. Я попытался поднять ее – не хватило сил. Она была чересчур длинной и тяжелой. Поднимал один конец – второй неподвижно лежал на земле. Одному мне было не справиться. Дядька сидел высоко, спрыгнуть оттуда было невозможно, оставалось мне только бежать за кем-нибудь из взрослых. Я и побежал домой за отцом, но когда мы пришли с ним вдвоем, дядьки на груше уже не было. И рядом тоже не было. Наверное, обхватив руками ствол, он соскользнув вниз. Почему ушел, не дождавшись? И почему вообще выбрал меня для этого странного угощения? Неужели он помнил, как я вечерами стоял у своего дома, когда он проходил мимо? Я был уверен, что это ответ.
Однажды зимой я возвращался домой по безлюдной улице, и навстречу мне попалась стая собак. Они окружили меня и стали сначала облаивать, а потом и бросаться. Я побежал, чувствуя толчки в спину, слыша, как дергается пальто от укусов. Откуда появился дядька Иван? Он отогнал собак и довел меня домой. И, как всегда, ничего не сказал – пошел куда-то, не оглядываясь.
Это был второй ответ. А третий… Я не услышал, а увидел его сверху, где еще не был, но буду, и в последнее мгновение успею оглянуться на эту картину.
Я шел через поле. Смотрел вокруг – глаза слепило от бескрайнего снега до самого горизонта и синего-синего неба. Я видел себя маленькой точкой. Кто поместил меня сюда? И вдруг вдалеке я увидел и сразу же узнал дядьку Ивана, его едва различимый из-за расстояния силуэт. Как будто кто-то прикоснулся к бесконечному белому полотну два раза – тут и там. Как будто кто-то наметил на огромном листе свой рисунок. Пустоты нет. Не было и не будет.
20
Если бы существовало Холочье сейчас, я вернулся бы туда. Где еще так бесконечен взгляд? Где еще можно увидеть, как невеста раскрывает перед свахой роман «Анна Каренина» и тычет в первую фразу со словами: «Вы этого хотите, этого?»
Жил у нас Магрибинец, странный старик. Откуда у него было столько денег, никто не знал. Самый богатый, а может, единственно богатый в деревне человек. Все у него одалживали. Был у Магрибинца единственный сын Иван. И вот он влюбился в нашу соседку Надю Гайкову. Так влюбился, что заболел, начал чахнуть. А Надя даже не смотрела в его сторону. Магрибинец пришел к нам, поговорить с моей мамой. Он уважал ее, она работала в школе учительницей литературы, была когда-то классной руководительницей Ивана, а потом Нади. Магрибинец и раньше приходил к нам – брал книги, разговаривал о них с мамой. В этот раз о книгах он не говорил, а просил повлиять на Надю, чтобы та обратила внимание на Ивана, который высыхал на глазах. Мама растерялась от странной просьбы, но, видя, как расстроен старик, не смогла ему отказать. Назавтра она позвала Надю к себе. Бывают в человеческом характере такие занозы, вытащить которые нельзя никакими уговорами. Оказалось, Надя боялась деревенских сплетен. Она не хотела дружить с Иваном из-за того, что все будут считать: причина в его богатстве. И ему она это уже сказала. Странная для мамы роль свахи и завершилась в тот момент, когда Надя подошла к книжным полкам, нашла «Анну Каренину» и раскрыла ее в самом начале. Почему мама не сказала ей о том, что там написано не только про несчастливые семьи, но и про счастливые?
Иван уехал из деревни навсегда. Вместо него зачах Магрибинец. Иван приезжал к нему редко, раз в год или два, ненадолго. Старик так и умер один. Надя два раза выходила замуж, разводилась. Третий муж ее оказался таким же пьяницей, как и первые два.
Рассказывая эту историю, я вовсе не пошутил, выбрав такой сухой стиль изложения. Мне кажется, литература иссушила меня, как Ивана – его любовь. Какой она должна быть сейчас, я не знаю. Но уж точно не такой, как в книге, которую держала в руке Надя, как в книгах, которые читал Магрибинец. Я не мог описывать сутулого молчаливого старика, входящего в дом, как будто смущаясь потревожить незнакомый уют чужого жилища, умеющего говорить мало, но понятно, с тем смыслом, который лишь увеличивается, расширяется, углубляется после сказанного, с уважением к собеседнику, с интересом к его словам и ожиданием их. Не мог описывать незаметный бритвенный порез на щеке, доказывающий тщательное приготовление к визиту, узловатые и пульсирующие вены на кистях рук, которые подрагивали на его коленях, когда он сидел, чуть отодвинувшись от стола, тембр голоса много читающего и думающего человека – у таких людей даже голос звучит умно. Не мог рассказывать о темном вечере на улице, по которой он шел под деревьями, потягивающимися от ветра так, что в земле, казалось, слышен был хруст их корней. Не мог писать о робости мамы перед этим человеком, о котором она думала с уважением из-за его ненарочитой, естественной почтительности к книгам, из-за его удивления прочитанным. Она становилась перед ним моложе, как будто превращалась из учительницы в десятиклассницу. Я не мог написать все, что, выйдя от нас, думала Надя, в виде потока ее сознания, смешивая воедино обрывки фраз, слова и удивленное, застывшее лицо Ивана, когда он слушал ее сбивчивое, но уверенное, приготовленное объяснение, закатное облако, напомнившее о разбросанном сене, которое так и не успели собрать в копну. Вилы, воткнутые в землю, как будто пригвоздившие что-то окончательно, навсегда.
Все это замирает во мне, не проявившись, словно почуяв запрет, и вместо этого я диктую самому себе, как будто выпив свою цикуту, последние чувства.
О, смешение обычности и тайны! В каком я месте этого потока?
21
Иногда посреди ночи, проснувшись от страшного сна, возвращаясь в счастье продолжения жизни, я чувствую в этом отголоски моего первого преображения.
В тот день я пас коров. Мне было десять лет. На нашей улице не было своего пастуха, и стадо пасли по очереди, переходившей изо дня в день от дома к дому. Отец еще вечером мне все объяснил, сказал, что придет ко мне днем, как только освободится после работы. Я помню, как слушал перечень того, что нельзя делать, и думал, что невозможно закончить этот список. Что можно делать – можно перечислить и остановиться, а что нельзя – нельзя. Неожиданности бесконечны. Я засыпал с такими мыслями.
Меня разбудили рано, я оделся, позавтракал, вышел на улицу. Все нравилось мне – и это непривычное пробуждение, и ожидание долгого дня, и моя значительность. Я не успевал даже почувствовать новизну раннего утра, увидеть все подробности непривычного мира – наверное, из-за удивления перед этой неизвестной мне жизнью. Меня окружали совсем другие, ясные звуки, и солнце, холодное и свежее, висело там, где я его никогда не видел, слева над лесом.
День, начавшись так рано, казался бесконечным впереди.
Мы с отцом дождались, пока коровы медленно и сонно перетекли с улицы в поле, обошли стадо, чтобы я понял, как надо не давать ему разбредаться, и отец ушел.
Я остался один. Поначалу ощущал, конечно, тревогу и неуверенность, но потом, несколько раз замахнувшись палкой на крайних коров, убедился, что они слушаются меня, как обычного человека. Солнце пригрело, я сел на траву, слушая тяжелые шаги коров, отзывающиеся в земле, их шумное близкое дыхание, щурился на легкие тающие облака, оглядывался на деревню и не заметил, как задремал.
Когда я открыл глаза, встрепенувшись, то увидел, что стадо давно уже пасется на клеверном поле и далеко разбрелось по нему. Я знал, что этого нельзя допускать ни в коем случае – нельзя коровам есть росистый клевер. И отец напоминал вчера об этом, а я вот не уследил. Видно было, что коровы наелись до отвала. Они тупо смотрели перед собой, перестав жевать, и некоторые из них уже собирались улечься. Ноги их из-за раздувшихся животов были непривычно растопырены.
Я оглянулся на деревню. Бежать за помощью? Но пройдет время, и тогда уже будет поздно – коровы не поднимутся. И вдруг я вспомнил, что надо делать в таких случаях. Прошлым летом так же сдохли две коровы. Они лежали у дороги раздутые, с задранными к небу ногами. Тогда я услышал во время взрослых разговоров, что надо было гонять коров до тех пор, пока бы они не опорожнились. Потом сдохла и еще одна, которая нашла где-то в поле просыпанную с тракторного прицепа селитру и нализалась ее, думая, что это соль. Я вспомнил и неподвижно лежавшую курицу, которую убил случайно – насадил картофелину на прут, махнул им резко, стараясь запустить картофелину далеко, а она задержалась на пруте дольше, чем надо, и сорвалась у самой земли, попав курице прямо в голову. Все тогда произошло мгновенно и замерло, и я замер на целый день. Это воспоминание о мертвых было такое быстрое во время моего разбега к стаду. Я ворвался в него, размахивая палкой.
Двадцать три – это число я помню и сейчас. Двадцать три коровы. Иногда мне удавалось гнаться сразу за несколькими, иногда я махал палкой, бил одну, лежащую, пока она не поднималась и не бежала передо мной, пытаясь опять остановиться, но я настигал ее, гнал перед собой, и она все-таки бежала с тяжелым утробным еканьем, выпуская из-под задранного хвоста струю поноса. Я не успевал уклоняться на бегу от этих струй, и был облит ими весь, с головы до ног, но не думал об этом, а бегал, бегал. Сколько так продолжалось, не знаю, полчаса, час – я боялся, что силы мои кончатся и я задохнусь. Только бы обошлось, одна мысль была во мне, только бы обошлось. Если б только все стало как прежде. Если б только соединилось разорванное время.
Спотыкаясь на непослушных уже ногах, я увидел, что мы оказались на берегу речки. Стадо, хоть и разрозненное, было передо мной, я видел их всех, все двадцать три. Коровы тяжело дышали, их опорожненные бока вздымались и опадали, а не были, как раньше, раздутыми и натянутыми, как барабаны. Мне не верилось, что все закончилось, не верилось. Я выискивал взглядом, кого еще надо погонять, но силы мои вдруг разом куда-то исчезли. И вместе со слабостью меня охватил, догнал настоящий страх. Руки дрожали, и палка, на которую я оперся, тоже дрожала. С меня стекала жижа, как будто на меня долго выливали ведро за ведром. Но странно, я даже не переживал, что это – дерьмо, в которое даже наступить противно в обычное время. Коровы смотрели на меня, не веря, что я больше не побегу, переводили взгляды на воду, но сил у них не было войти туда. Я подумал вместо них, вместе с ними: постоим, отдышимся, а потом – все потом.
Медленно, как течение речки, начиналось нормальное время. И все, что было до этого, казалось другим, почти прошлогодним, далеким.
Вдалеке по полю от деревни бежали люди. Я испугался, что меня увидят такого, измазанного с ног до головы. Прозвище на всю жизнь.
Я вошел в речку и прямо в одежде лег навзничь на мелкое песчаное дно у берега. По небу плыли облака. Никого не догоняли, и их никто не гнал. Как много может произойти из-за одного маленького движения ресниц! Я ведь только смежил их. Ругать меня будут или хвалить? И то, и другое. Я, как Иван-дурак вслед за Коньком-Горбунком, окунулся в огромный чан. Голова кружилась от этих мыслей. Я лежал, еще грязный, в воде, смотрел на плывущие облака, и казалось, моя душа летела рядом с ними.
22
Холочье ничем не отличалось от Ламанчи.
Неуловимое воспоминание – причина этой фразы. Когда-то в детстве, еще не прочитав книгу о бедном рыцаре Ламанчском, глядя издали на огромную мельницу в соседней деревне, я думал, что это Бог машет крыльями.
Вечером меня, как слепого музыканта или цирковую обезьяну, повели туда играть в клубе на баяне со сцены. Зал был полон, и я увидел из кулис через дырочку в занавесе девочку, которая смотрела из зала прямо на меня, как будто чувствовала мой взгляд. Мне казалось, от нее шел свет. Бывает, луч так вспыхнет в облаках. Потом я вспоминал ее и думал: это ангел.
Я не мечтаю, как Пьер Менар, переписать роман о бедном рыцаре слово в слово. Иногда мне кажется, я притворяюсь, понимая его мечту. Разве можно понять, например, фразу «стол – это не стол, а стол»? Не умножения сущностей требует от меня видимый мир, а сравнения. Я хочу лишь сказать, что был тогда – как Дон-Кихот, и Холочье было – как Ламанча.
Есть в жизни время слияния с миром, когда человек уже становится самим собой, и это можно назвать вторым рождением. Мне повезло: я оказался в этом месте еще до того, как мне все объяснили и всему научили. Я смотрел на мельницу у самого горизонта, смотрел на ту девочку и видел за видимым невидимое.
23
Вот уже много времени я устремлен к простоте и боюсь, что не заметил, как усложнил свой путь. Хочется отбросить все лишнее, разрешить жизни писать себя самой, но сразу мелькает мысль: а вдруг в этом лишнем окажутся частицы главного?
Когда-то отец рассказывал мне сказку, придумывая ее на ходу. Знакомое всем родителям и детям занятие. Мы шли по дороге, я устал, он решил меня развлечь. Увидел у дороги матрасную пружину: «Жила-была пружина в кровати. Матрас лопнул, она и вывалилась. Но осталась связанной веревочками, которыми стягивают пружины для упругости. Выбросили ее на дорогу. Наедет на нее телега, лопнет одна веревочка, наступит лошадь – лопнет другая. Так и освободилась. Вздохнула, потянулась – наконец-то я свободна».
Трудно было не запомнить эту сказку. Все пружины, виденные мной в жизни, напоминали о ней, а сейчас и я, словно связанный по рукам и ногам, стал таким же. Казалось бы, должен распрямляться в своих воспоминаниях, а нет же, только стягивает меня какая-то сила. Что-то не так, что-то не так, – звучит во мне противный веревочный голос, особенно усилившийся во время последних глав о Дон-Кихоте, Магрибинце, Иване Гайкове…
Ночью случилось нечто такое, чему я по-настоящему удивился. Я никогда не пишу о своих снах, во всяком случае, давно уже этого не делаю, но это был не сон. Сама жизнь обиделась на меня за ту форму, в которую я помещаю ее, и явилась объясниться, распрямиться. Не жизнь, а Холочье, о котором я все время думаю.
Это странное существо вдруг появилось в комнате и, может быть, даже присело на край кровати, но я не испугался, только удивился. Всем известно ощущение сна, главное в котором удивление и одновременно уверенность, что так и должно быть. Я чувствовал укоризну, жалость, сочувствие – все, что испытывает ко мне Холочье. Оно не говорило вслух – слов, конечно, не было, я их не слышал, но перенимал весь смысл. Не говорилось о том, как надо и как не надо. Не говорилось красиво. Не смеялось и не плакало. Просто говорилось. Как будто повторялась сказка о пружине.
«Помнишь, сгорел сарай председателя сельсовета? Всем ясно было, что это поджог – должен был сгореть и дом, стоящий вплотную, но его потушили. Приехала милиция, пустили собаку по какому-то следу, разбудили парня, Колю Гимана, ничего не понимающего спросонья. Арестовали, увезли. Долго допрашивали, заставляли признаться. Били, конечно. Он и признал свою вину. Семь лет отсидел. Вернулся другим человеком, задумчивым и молчаливым. Стал жить, работать, один, как в поле сломанный репей. Заболел сосед председателя, старик Загорец. Уже при смерти лежал. И кричал день и ночь, не прекращался этот крик ни на минуту. Так и умер в мучениях. После смерти его дочь Тамарка рассказала кому-то по большому секрету, что это отец поджег тогда сарай. И мучился этим перед смертью – напраслиной, из-за него возведенной на Колю. Недолго хранятся чужие тайны. А Коля… Привык к этой жизни. Просто жил. Но кричать перед смертью ему не за что».
Был ли вздох, не знаю. Все растворилось и исчезло.
Но я так и хотел написать! – чуть не вскричал я вослед.
Простота лучше воровства, думал я. К чему относились эти слова? К Коле Гиману с Загорцем, к Холочью, ко мне? Не хватало мне сойти с ума из-за этого Холочья.
24
Все-таки он был колоритен, этот Егор Загорец. Интересен и ярок, хоть на вид и невзрачен. Яркость как раз и выражалась в чрезмерной невзрачности. Маленький, тщедушный, с несколькими оставшимися металлическими зубами, ссохшийся, как постиранный старый пиджак. В таком же пиджаке с нацепленными медалями он любил приходить по приглашению в школу и рассказывать о своих партизанских подвигах, про которые читал в книгах и видел в фильмах о войне. Обычный набор из взорванных водокачек, пущенных под откос поездов, засад на дорогах, прорыва блокады. Школьники знали, что он все выдумывает, и поэтому слушали с веселым интересом – забавными выходили эти встречи. То, что было на самом деле, Загорец не рассказывал.
Еще до войны началась эта история.
Егор с детства дружил с Ефимом, комсомольским секретарем в их школе. Как-то вдвоем они везли с поля на лошади мешки с картошкой, Егор остановился у своего дома, снял с телеги небольшой мешок.
– Ты что, Егор? – удивился Ефим.
– Так это я мелкой насобирал, что на поле осталась.
– Ну и что с того, что мелкая? Ты ж на колхозном поле насобирал. Положи обратно.
Егор послушался, только недовольно хмыкнул, и они поехали дальше, к буртам. Так бы все и закончилось, но назавтра Ефим решил провести комсомольское собрание, чтобы обсудить поступок друга. И понеслось. Говорить им больше нечего было, что ли? И выступали, и высказывались. Закончилось собрание не только выговором.
Через неделю приехала из района машина, и Егора забрали. Он был так удивлен, не понимая происходящего, что тупо проводил дни за днями в тюрьме, в набитом вагоне, когда долго везли куда-то. И очнулся только в лагере, где провел пять лет. Там была другая жизнь, к которой надо было приспосабливаться. Выживать – это для него было понятно. Понятней, чем все остальное. Вернулся как раз к войне. И опять без своего выбора, само собой оказался в лесу, в партизанском отряде, организованном Ефимом, к тому времени районным партийцем.
Леса за рекой Сож были глухие, смыкающиеся с брянскими, немцы туда боялись соваться, из лесных деревень люди даже ходили посмотреть на немцев, так что партизанская жизнь наладилась там быстро. Иногда шутили, мол, жалко, что надо так далеко ходить на операции. Егора на такие дела не посылали – у него сохла рука, отмороженная еще в лагере. Он был ездовым у командира.
И опять, как когда-то, ехали они вдвоем в санях по заснеженной лесной дороге, и Ефим наконец не выдержал:
– Думаешь, из-за меня все? Держишь обиду?
Егор молчал. А командир продолжил:
– Я ж не думал, что так обернется. Хотел только всех вразумить на твоем примере, а вышло… Время такое. Сам же виноват – кто тебя заставлял красть тот мешок?
– Не крал я.
– Не крал… Ты опять как на том собрании. Нельзя так, Егор. Уже понять бы надо. Время для этого было.
Егор встрепенулся, но промолчал. Обида была сильнее слов. А Ефим не унимался:
– А я вот что думаю. По большому разумению – все правильно. За все платить надо, даже за тот поганый мешок. Зато… Ты ж школу жизни прошел. Людей узнал. За одного битого двух небитых дают. Так что погоняй, Егор, коня! А то тащимся, как…
Егор задохнулся от морозного воздуха, вдохнул его с лишком, чтобы ответить на эти слова, и закашлялся. И вспомнил чахоточного соседа по нарам, говорившего, что никогда начальник не поймет зека. И вольняшка не поймет. И тем более никогда не сидевший. Навсегда это разные люди.
Этот лесной разговор засел в нем, как глубокая заноза. Если б Ефим просто повинился, было бы легче. А тут…. Оказывается, все правильно? За все платить надо? А сам не хочет заплатить?
И Егор, не осознавая того, стал ждать. Ему казалось, что с Ефимом что-то случится. Не может быть, чтоб все так и продолжалось.
Немцев прогнали, вместе с армией ушел Ефим, Егора не взяли – для службы в армии его рука не годилась.
После войны Ефим вернулся офицером, с наградами, стал председателем сельсовета, как потом оказалось, до самой пенсии. Сельсовет занимал часть клуба, который сторожил по ночам Егор. Получалось, что и работали они с Ефимом рядом. Тот приходил на работу, Егор уходил домой. Но и днем тянуло его туда, спросить, может, какое поручение есть для него, какая-нибудь мелкая работа, застеклить, покрасить. Как будто продолжал свою партизанскую жизнь рядом с командиром, ожидая поручений. И в котельной он долго работал при клубе: Ефим, конечно, взял именно его на эту легкую работу. Деньги, к которым потом добавилась пенсия, выходили в сумме хорошие. И в общем жизненном смысле, как и с деньгами, выходило все соединенным, ладным. Жена, сын, дочка, дом, работа под боком – клуб был виден за кухонным окном.
Так же рядом жил и Ефим, тоже с семьей, в новом председательском доме. Время шло одинаково, годы становились похожими друг на друга, несмотря на происходившие события. Да и какие события в деревне? Свадьба? Родившийся ребенок? Купленный шкаф? Чьи-то похороны? Все обо всех все знали, и поэтому казалось, что изменений нет. Обычная жизнь. И Егор так же знал все о Ефиме, о его семье до мельчайших подробностей и так же свыкся с тем, что никаких изменений нет. Что было, то было, а ничего уже больше не будет. Привыкание к жизни незаметно, особенно изнутри человека.
Откуда вспыхнуло в нем это волнение воспоминаний? Стали приглашать как ветерана войны в школу на праздники. Сначала Егор терялся, не зная, что сказать, но потом даже не заметил, как стал выдумывать. Ведь казалось, что там, в лесу, ничего не происходило. А детишкам, наверное, хотелось услышать что-нибудь интересное. Когда придумал первую историю про жеребенка, который бегал между немцами и партизанами, устроив недолгое затишье в бою, то показалось, что так оно и было. Он даже видел этого жеребенка, бегающего туда-сюда в поисках матери. Он тогда не сказал «убитой матери», сдержался.
После таких встреч Егор долго остывал – не мог остановить появление этих военных картинок, которых на самом деле не было. И не только партизанская, а вся жизнь словно встряхнулась, распрямилась, как неудачно свернутый в кулек лист бумаги в руках продавщицы, и стала опять заворачиваться, помещая внутри себя рассуждения и фантазии Егора. Он думал о прожитом, и эти мысли становились придуманной жизнью, и он был ее хозяином. Только Ефим не подчинялся ему. Сколько раз во время бессонных ночей Егор представлял его виноватым, измученным этой виной! А наяву встречал здорового и веселого человека. Казалось даже, что Ефим смеется над ним, над его мыслями. Однажды председатель сказал ему, усмехаясь: «Директор тебя хвалил – нравятся, мол, школьникам твои рассказы. Только, Егор, следи за собой. Просят о войне – о войне и говори. Ни о чем больше. Не надо».
Это только кажется, что можно жить с чувством несправедливости, и каждый человек так живет. Нет, мечется внутри, натыкается на темные углы души острое желание какого-то смутного ответа, а то и действия. Только не каждому человеку дано выплеснуть его. Долгие годы держало Егора его ожидание, его мысли, которые он как будто делил с Ефимом, думая вместо него. Думал о раскаянии, которого не было в председателе и помину. И получалось, словно не Ефима совесть измучила, а Егора. Он по-старчески ослабел, с трудом уже ходил и понимал, что как прошло все в несправедливости, так и закончится. Не успеет он.
А тут еще молния расколола огромный вяз, на котором немцы вешали партизана, и все говорили, что это в наказание. Хотя, если рассудить, чем дерево виновато? Не дерево, а война, высокое дерево лишь место приметное. Так думал Егор, привыкший к своим вымыслам. Он даже представлял, как где-то в Германии молния догоняет карикатурного фрица, каких рисовали в войну в газетах. За все надо платить, да. Эти слова человека, который платить и не думал, казались Егору правильными.
В то лето он ждал грозы, но так и не дождался. Решил, что придется обойтись без грома с молнией, которые все приняли бы за причину пожара. Решение уже набрало ту силу, когда казалось единственно правильным. Только бы хватило решимости в последнюю минуту.
Он приготовил бутылку с бензином, спички, старые валенки, чтобы не оставить следов. Ночной сторож, Егор знал, как живет деревня в эту пору, и вышел из дома в самую темень. По дороге переобулся в валенки, сапоги спрятал под лопухами.