Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Холочье. Чернобыльская сага - Владимир Михайлович Сотников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Старший Петька всегда гоготал, рассказывая о своих похождениях. Серьезным я его не видел. Никто не мог повторить за ним фокус взятия в рот биллиардного шара. В клубе было два биллиарда, американский и русский, он выбирал белый шар русского, брал его в рот и потом выталкивал языком. Однажды он задержал шар во рту чуть дольше, челюсть онемела, и выплюнуть его он не мог. Так бы и задохнулся, если бы не оказалась рядом Светка. В тот вечер у нее разболелся зуб, и она по дороге к стоянке дальнобойщиков зашла в клуб в надежде выпить с кем-нибудь. Не растерявшись, будто занималась этим всю жизнь, она сильно стукнула Петьку одной рукой по затылку, другой по подбородку, выбив шар.

Средний Фима любил ходить по шоссе ночами. Он шел навстречу машинам, не сворачивая. Машины едва успевали тормозить. Несколько раз его сбивали, и лоб его был покрыт сеткой шрамов.

Младший Коля всегда молчал, и все побаивались его взгляда. Никто не знал, что у него на уме.

В праздники с утра все уже было известно наперед. Братья выжидали, кто первый даст повод, и начиналась драка. Потом в жизни я видел всякие драки, животные, человеческие, спортивные, но эта драка братьев Гореликов вспоминается мне как самая страшная. Там не было ни мгновения для того, чтобы опомниться кому-то из них. Если бы так дрались на войне, то побеждали бы любого врага, но они дрались между собой, каждый за себя. Какое-то страшное, бессмысленное, неостановимое действие. Вся деревня пыталась их разнять, они вырывались, убегали, появлялись с неожиданной стороны, и опять, как пожар под сильным ветром на сухой траве, разгоралась эта схватка, не допускающая чужого вмешательства. Кто пытался их остановить, отлетал в сторону. Было непонятно, как они не убивают друг друга, ведь дрались не только кулаками, но и кольями, впечатывали друг в друга камни, прыгали на распростертое тело обеими ногами. Драка перекатывалась по всей деревне, вспыхивала то в одном месте, то в другом. Кого-то из них запирали, но они были неудержимы, разбирали стены сарая и появлялись с другой стороны, как будто прилетев откуда-то. И все начиналось сначала, уже в вечерних сумерках, уже с фонарями, кого-то из них отливали водой, он приходил в себя, вырывал из забора кол и гнался за своими братьями. Как, не понимаю я сейчас, как все-таки они оставались живы? Любой удар каждого из них мог быть смертельным. Но они были равны по силе и ненависти.

Черной, не только от приближения ночи, черной и жуткой была эта сторона жизни, я чувствовал, что она не может продолжаться, должна закончиться, и в этом ожидании конца была ее окраска, ее смысл. Я, не понимая этого, ждал окончания чуждой жизни.

И только потом, через годы, прочитав «Будденброков», понял, что затухание такой жизни начинается задолго до полного исчезновения.

Так что же я пишу сейчас в угоду литературной привычке, требующей переносить свои чувства на окружающий мир? Все было проще, и этот дом на углу двух улиц пугал меня чужим страхом. Я долго искал этот страх в себе, пока не понял, что он снаружи, в тех трех братьях, предтечах конца.

11

Сейчас я знаю, что весь смысл моей жизни заключается в нескончаемом разговоре с невидимым собеседником, которого я впервые представил в детстве как странное пятно, сотканное из тумана и дыма от нашего костра, когда мы сидели вечером на берегу речки. Кто это? Иногда я думаю, что это моя душа – в детстве она жила где хотела, во всем пространстве, окружавшем меня, это потом я увез ее с собой.

Коля Стэсев был сыном конюха и пригонял вечерами коней в ночное прямо на наш луг, между улицей и речкой. Мы весь день ждали этого – заранее натаскивали хворост для костра, заранее приготавливали, чтобы потом не тратить время, сапоги и старые телогрейки, запихивали в карманы еду – хлеб, соль, лук, вареные яйца и сало, и с первыми звездами на уже густом синем небе, с первыми расслышанными в земле звуками лошадиного топота бежали каждый от своего дома к речке. Кто-то разжигал костер, остальные помогали Коле связывать передние ноги лошадей путами, которые висели кольцами на их шеях. Странно было, что эти веревки, казавшиеся признаком свободы после надоевшей дневной упряжи, становились как раз препятствием для движения. Кони поначалу злились, прыгая спутанными передними ногами, но потом привыкали и успокаивались. С сочным хрустом жевалась трава, гулко звучали удары лошадиных ног в земле, отовсюду слышалось всхрапывание – мы усаживались у костра, окруженные этими звуками, в которых едва различимо было журчание речной воды и потрескивание горящих веток.

Нет ничего вкуснее жареного на огне сала, насаженного ломтиками на прут, вместе с вареными яйцами, луком и хлебом. Мы ели, как будто спешили, как будто боялись, что скоро закончится этот вечер и надо будет возвращаться по домам. И разговаривали, перебивая друг друга, хотя Коля устанавливал очередность, кому говорить. Сам он рассказывал смешные истории про коней, кто кого лягнул или укусил, про слепней, которым можно замазать глаза дегтем, и они улетят вверх до самого солнца, пугал нас рассказами о местных колдуньях, которые только притворились, что умерли, а на самом деле подслушивают сейчас наш разговор. Когда он уходил посмотреть, не далеко ли разбрелись кони, или поставить небольшую сеть под берегом, чтобы утром забрать из нее попавшуюся рыбу, мы умолкали. Однажды в купальскую ночь Коля повел нас в лес – мы перешли речку по небольшому мостику, вместе вошли в темный мрак деревьев. Возвращаясь, Коля объяснил, что надо ходить поодиночке, только так можно увидеть цветок папоротника, но на это никто не решился.

Иногда к нам приходил его старший брат Васька со своей самодельной балалайкой и напевал насмешливые частушки про каждого – «ехал Витька на козе, десять лет ему узе». Нам это не очень нравилось, все молчали при Ваське, и он уходил, наверное, в клуб, к таким же взрослым.

Если молчание затягивалось, Коля по считалке «вышел летчик из тумана, вынул ножик из кармана…» назначал того, кому надо говорить. Даже сейчас, когда у меня случаются тоскливые минуты молчания, я закрываю глаза и переношусь туда, на берег, как будто вышедший из тумана летчик должен неотвратимо указать мне: пора, пора говорить.

В один из вечеров – я помню его как собранный из всех остальных, как спрессованный, – я все время молчал. Ничего в этом не было страшного, я был самый маленький, и мне, конечно, можно было оставаться только слушателем, но я помню, что хотел что-то рассказать, хотел, а слов не было. Не было истории, не было случая, о котором я мог бы рассказать, только желание. Странное ощущение! Как будто хочешь пить рядом с речкой, до краев наполненной водой, а нельзя, невозможно, и не знаешь почему.

Я поднялся и пошел к лошадям. Молодая кобыла Бамбула потянулась ко мне мордой, губами взяла посоленный хлеб, вздохнула доверительно. И я что-то стал ей шептать – о родителях, которые разрешают мне сюда ходить, какие они хорошие за это, как я ждал этого вечера и что дома, засыпая, буду не только там, под одеялом, но и здесь под звездами.

Громкий смех Васьки раздался рядом. Он уже спешил к костру, на ходу смеясь: «С конем говорит! Людей ему мало!» И возле костра все засмеялись, как ожидаемой шутке, подхватили это «с конями говорит!». От обиды я почувствовал, что не хочу быть человеком, а жеребенком или еще кем-нибудь.

Я пошел большим полукругом по лугу и увидел, как дым от костра сливается с туманом, растекаясь слоистым облаком – «вышел летчик из тумана…» – и вдруг почувствовал, что там, внутри этого облака есть то, о чем я думаю. Во мне так же не было слов, но я посылал туда свои невыразимые мысли и слышал ответ.

Молчания нет.

12

Коля был самым всемогущим человеком в моей жизни. Простите меня те, чьи книги я читал, простите, любимые герои, простите, любившие и воспитавшие меня, простите все, у кого я чему-нибудь научился, но всему вашему сонму придется потесниться, потому что Коля требует много места. И в моих словах – я не умею летать лишь потому, что он не научил меня этому, – правда уступает место, как это иногда бывает, истине.

Досадно чувствовать невозможность рассказать о Коле не словами, а теми неожиданными смыслами, которые возникают, как в этой фразе про мое неумение летать. У меня ощущение, что в Колю нельзя попасть словами, как делал это он, высоко подбрасывая снежок и вторым таким же, мгновенно слепленным, сбивая его на лету. Я все-таки надеюсь, что мое восхищение этим человеком вознесется ввысь и растает там, а слова упадут вниз, и откроется пространство, в котором он своим появлением, как всегда, включит напряжение, словно перекинет вверх ручку невидимого рубильника.

Коля умел все. Нет, не так. Коля умел все, что хотел. Он словно исправлял жизнь, убирая ее главную преграду – неуверенность. Не учился ездить, сидя задом наперед на велосипеде, а просто садился так и уже ехал; не преодолевал страх, а просто неожиданно вспрыгивал на огромного быка, пасущегося на лугу, устраивая перед нами родео, и соскакивал, поняв, что нам жалко изнемогшего быка; не на спор, а просто так нырял с перил моста в не такую уж глубокую речку с пятиметровой высоты головой вниз, исхитрившись не воткнуться в дно, а скользнуть в воде дугой, мгновенно вынырнув; залезал в лесу на высокую сосну и прыгал с нее на тонкую березу, заставляя ее своим весом плавно опустить его, как на парашюте, на землю. Повторять его трюки нам он не разрешал. Однажды вечером у костра Васька, его старший брат, сыпанул в огонь целую горсть винтовочных патронов, найденных в лесных окопах. Мы в страхе, вслед за хохочущим Васькой, расползлись по сторонам, один Коля, хмыкнув, невозмутимо остался сидеть у огня. Патроны, взрываясь, разбросали костер, с Коли слетела кепка – в ней застрял осколок гильзы.

Перед Колей пятились строптивые кони, умолкали злые собаки, отводя глаза. Потом, чуть повзрослев, он перенес свою силу и в умение драться. Нам он говорил, что надо не драться, а прекращать драку. Иногда по вечерам к нам приходили подраться парни из соседних деревень – странные деревенские обычаи! Коля выступал из нашей толпы, как Пересвет, выбирал из противников главного и завершал все споры и долгое стояние одним ударом. Как пружина он бросался вперед и бил точно и сильно сбоку в подбородок. И все заканчивалось – бесчувственное тело уносили его друзья. Попробуйте слегка ударить костяшками кулака сбоку по своему подбородку – все пошатнется перед вами, и вы поймете, что Коля был прав в своем умении.

Спустя несколько лет я оказался свидетелем сцены: Коля был с девушкой, задержался в магазине, а девушке крикнул что-то оскорбительное водитель остановившегося грузовика. Она заплакала. Коля, выйдя, потребовал извиниться. Шофер замахнулся и ударил, но Коля отклонился. И ударил в ответ. Тот упал и лежал до приезда «Cкорой помощи» без сознания.

Сейчас я вдруг подумал: а почему же Коля не останавливал драки Гореликов? Странная была жизнь, допускавшая непересекающиеся линии.

Я ловлю себя на том, что не хочу вспоминать Колю повзрослевшего. Может быть, виной тому одно неприятное событие. Я был уже классе в девятом, дружил с Аней, но никак не осмеливался даже поцеловаться с ней. Мы гуляли вечерами по улице, и однажды рядом с нами притормозила машина с кузовом-будкой, за рулем был Коля. Он тогда работал в колхозе водителем на машине техпомощи. Открыл нам будку, предложил покатать. Мы почему-то залезли. Ну и покатал же он! Летали по проселочным дорогам, и в кромешной темноте будки надо было крепко вцепиться в какие-то ручки и скобы, чтобы не превратиться в тряпичных кукол. Где-то в полях мы остановились, Коля ушел. Вернувшись через полчаса, подмигнул мне: ну как? Я ничего не понял и подумал, Коля что-то напутал. Что-то не так решил. Мы поехали обратно. И только потом ко мне пришло понимание, что мы с ним совсем разные – как все люди.

Поэтому мне так хочется вернуться в детство, когда мы еще почти не отличались друг от друга. Если у меня что-то не получалось, например, я колол дрова и не попадал несколько раз подряд топором в середину чурки, – представлял, что под Колиным ударом она бы разлетелась, как игрушечная.

Он выстругал тугой лук из кленового сука, и стрелы, выпущенные им вверх из этого лука, с наконечниками из выплавленных винтовочных пуль, летели так высоко, что терялись из виду. Однажды в новогодний вечер мы привязывали к этим стрелам бенгальские огни, зажигали их и запускали в темное небо. И вдруг очередная стрела с недогоревшим бенгальским огнем, возвращаясь, воткнулась в соломенную крышу дома Гейчихи. Закурился дымок, вот-вот загорелась бы и вся крыша. Мы стояли внизу, оцепенело глядя вверх. Коля в несколько мгновений по углу дома, по выступающим окончаниям сруба взметнулся наверх, прополз по крыше к стреле, выдернул ее, раскопал, как кошка, и сбросил вниз загоревшуюся уже солому. И долго еще сидел наверху, глядя в соломенную воронку, убеждаясь, что там уже нет ни одной искорки. Потом весело попросил: «Ой-ой-ой, снимите меня отсюда!» – и съехал, как с горки, приземлившись в снег, словно для того и залезал на эту крышу. До сих пор любой новогодний салют заставляет меня вспомнить тот вечер. Потом Коля придумал способ лазания по вертикальным поверхностям: держась за жердь, которой его упирали в стену, он перебирал ногами все выше и выше. Это я видел намного позднее в голливудских фильмах, но в то время Коля уж точно придумал все сам.

Странно, странно – за всеми этими подробностями и мелочами, которые мне особенно и не нужны, потому что не в них дело, плывет, как будто я там стою и смотрю вокруг, тот самый пейзаж по кругу, панорамный снимок, как называется это сейчас, и пахнет тот самый воздух с дымом, и слышен тот самый хрипловатый даже не голос – голос мне так и не удается вспомнить, – а тембр его голоса, и все это вместе соединяется в настоящее – и по времени, и по качеству – существование того мира, главным в котором был Коля. Казалось бы, самое интересное сейчас именно подробности, но нет, я их и так знаю. Самое интересное для меня – странное ощущение, что мир тот и сейчас существует и породил все остальные мои миры.

Единственное, чего я не понимал в Коле – его нежелания ходить в школу. Пропуская занятия, он ждал нас, словно показывая, что мы впустую потеряли время. Ну что ж, – говорил он своим видом, – продолжим.

Мой отец учил его в младших классах, а потом, уже в средних, стал его своеобразным покровителем – просил ходить в школу, защищал на педсоветах и в учительских спорах. Он словно брал на себя Колину школьную вину. Не сразу я понял, почему отец так уважает его. Не за то же, за что уважали мы! Но однажды отец сказал мне, что у него были на фронте такие друзья. Все они погибли.

Коля мог вдруг сказать: «Надо посмотреть, откуда речка начинается», – и это было неотвратимым решением отправляться в неожиданный поход, не с утра, а во второй половине дня и не очень подготовленными. Разве можно считать походной экипировкой сапоги и куртку, и спички с хлебом-салом? Конечно, то, что казалось близким, становилось далеким – до истока речки мы так и не дошли. Пройдя по берегу Прудовки против ее неторопливого течения всякими лугами и болотцами, кустарниками и перелесками несчитаные километры, мы повернули обратно, поняв, что до ночи уже не успеем вернуться. Шли и шли, уже в темноте, могли бы, конечно, остановиться и разжечь костер, но Коля упорно вел нас обратно, почуяв свою вину и стараясь хоть как-то ее преуменьшить, сократив время поисков нас родителями. Моего отца мы встретили километра за два от деревни, он шел навстречу по берегу речки. Как он узнал, куда мы пошли? Чем-то все-таки они были похожи, он и Коля, думаю я сейчас. Ведь те, погибшие, иначе не дружили бы с отцом. Он молча сверкнул на нас глазами и пошел рядом, уже в обратную сторону. О, это его молчание! Слушали мы только звуки природы. То коростель заскрипит, то рыба плеснет. И речка едва угадывалась в темноте под извилистой полосой тумана – вдаль по лугу. Почему я улыбаюсь, вспоминая это?

Микита и Мотька, так звали его родителей. Дети называли их на «вы». Знаете, сколько было у них детей? Петька, Борис, Славик, Ленька, Верка, Катя, Васька и он, Коля, младший. Петька моряк, Борис поэт и художник, Славик вор-рецидивист, Ленька строитель, Верка воспитательница, Катя продавщица, Васька никто, так и не стал никем, потому что сразу два раза подряд отсидел в тюрьме, и Коля… Кем мог стать Коля Стэсев, этот сверхчеловек, сила которого не вмещается ни в одну из профессий?

Согласитесь, странные слова я только что написал об этой семье. Просто список. Или заметки на полях. Nota bene. Почему не хочется исправить? Не знаю. И стереть нельзя.

Я помню, как Коля, вдруг встрепенувшись, будто отряхиваясь от обычной жизни, объявлял, что сегодня вечером – кино. Четыре танкиста и собака. В семь ноль-ноль. Вход по билетам. Билеты будут выдаваться – не продаваться, а выдаваться – вон через ту дыру в заборе. И нарисованные билеты выдавались, и мы усаживались на полу, на табуретках, на кроватях в единственной комнате их дома вперемежку с Микитой, Мотькой, соседями и смотрели телевизор, первый на нашей улице. Я видел его лицо при этом – наверное, ему казалось, что он все это устроил. Конечно, все пришли бы и так, но он сделал из этого интересный спектакль. И поглядывал на зрителей, как режиссер из-за кулис, проверяя реакцию. Значит, организатор, значит, лидер, – думаю я. Нет, никакой не лидер, не организатор. Он просто хотел, чтобы каждая минута жизни была интереснее, чем намечалась. Я представляю, как Коля выслушивает какого-нибудь психолога, описывающего тип его характера, ухмыляется и выпрыгивает в окно, как, кстати, он сделал в школе, когда его в воспитательных целях выбрали старостой класса. Он сказал: «Не хочу», – а когда ему стали объяснять, что ничего не поделаешь, весь класс его выбрал, он встал, подошел к окну, открыл его – второй этаж – и выпрыгнул из школы. Как потом – из жизни.

Я вспоминаю «он в Риме был бы Брут, в Афинах – Периклес», вспоминаю Печорина, всех лишних людей, героев, не совпадающих со своим временем. Коля отнюдь не из их числа, даже не начинайте смеяться над моими сравнениями. Наоборот, он часть жизни – в виде его человеческого живого тела соткалась бесконечная окружающая материя. И когда она закончилась, когда деревня исчезла, перестала существовать после чернобыльской катастрофы… Знаете, как он умер? Как Ван Гог. Только не выстрелил в себя из револьвера, а где-то на новом месте, куда переехал и где не захотел жить, лег на кровать и вонзил нож себе в живот. И долго так лежал, ожидая, когда все кончится.

Самое необъяснимое для меня во всей этой истории – его слова, сказанные мне, не помню когда и где, у костра ли, в лесу, в походе или где-то еще: «Когда-нибудь ты об этом расскажешь».

13

Наводя окуляр своей памяти (странный прибор, который я не в силах ни с чем сравнить) на жителей Холочья, я боюсь забыть и навсегда потерять многое из того, что видел тогда, и чувствую при этом, что мой страх связан не только с людьми. Это страх потери виденной когда-то жизни именно в ее картинах и в предметах, эти картины наполнявших. Я так и не научился отмахиваться от него, так и не привык к своему, казалось бы, естественному бессилию помнить все до мельчайших подробностей. Разве можно помнить все? – успокаиваю я себя. На помощь мне приходит мое же собственное открытие, моя мысль о том, что жизнь и не требует таких усилий памяти, не требует такого умения, слов и даже такого желания – она и без этого записывается, пишет себя сама, существует без меня. Нетрудно оказалось понять это, как будто подумал не я, а сама природа, непонятная мне огромная мыслительная субстанция, частью которой являюсь и я.

Но мне мало этого огромного объяснения и оправдания, я хочу быть сильным сам по себе, остаться со своей маленькой силой, как первобытный художник, делающий на стене пещеры простые рисунки.

Как рискую я быть непонятым не только в том, что сейчас написал, но и в том, что напишу вослед. Смейся надо мной, читатель, закрывай книгу в досаде на странные и непонятные слова, но я скажу их, потому что они подтверждают мое сравнение с первобытным художником. Я выбираю из своих воспоминаний о предметном мире, в котором жил, обычную тропинку – точнее, ее часть, ее фрагмент, – как рисунок на стене пещеры.

Тропинка пересекала неглубокую канаву перед шоссе не перпендикулярно, а под углом, наклоняя свою поверхность, как лента Мебиуса, на спуске влево, а на подъеме вправо. Сначала я ожидал этого места, а миновав, вспоминал, решив, что любая дорога должна быть такой – с выбранным из всей ее протяженности отрезком, которому придаешь особенное значение, местом, к которому сначала стремишься, а потом от него отдаляешься. И смысла в нем не меньше, чем в цели, к которой направляешься.

Даже сейчас, вспоминая, я отказываюсь от радости разогнаться на велосипеде и нырнуть в эту ложбину, чтобы потом взлететь на насыпь. Нет, мне больше нравилось идти пешком, удивляясь с каждым шагом ощущению собственной тяжести, вспыхивавшему в этом месте с такой силой, будто земля, вдруг опомнившись, доказывала мне мое существование. На велосипеде нельзя остановиться, а пешком остановиться можно, я всегда это делал внизу, на дне, где лента тропинки начинала переворачиваться, где я и чувствовал свою тяжесть. Вот я шел, и в движении меня почти не было, вот я остановился и появился, вот смотрю себе под ноги на невидимое земное притяжение и становлюсь бесконечным. И даже теперь иногда мне кажется, что думать и чувствовать я научился на этом самом месте, не раньше и не позже, а когда впервые понял, что я – не только я, а часть всего. Что все пронесшееся во мне становится уже не только моим, но и растворенным в этой тропинке, как дождь. Помню, как я думал об этом, и свидетель тому мое недовольство, что никак не удавалось сравнить себя с каплями дождя, наверное, не хватало внешнего сходства.

Скоро осень, скоро школа, я буду каждый день проходить по этой тропинке, видеть под ногами эти гладкие и втоптанные в плотную землю камешки – дробящие мои чувства или собирающие их воедино? Маленький кирпичный осколок напомнил о печнике, который, смеясь, дал мне понюхать в пригоршне глинистый раствор, пахнущий, по его утверждению, яичницей, и когда я приблизил нос, ткнул в него раствором, заполнив ноздри – в этом и состояла его шутка. Наверное, когда-то в его детстве так подшутили и над ним, но я уж точно не стану продолжать эту традицию, она забудется. Останется только печка.

В который раз я не решаюсь вытащить из тропинки другой, овальный камень, чем-то похожий на меня самого. Я представлял его еще по дороге через поле, решив, что он должен лежать у меня в кармане, чтобы всегда и везде была со мной эта весомая частица мира. Мне хочется такого соединения, но не могу нарушить здесь ничего, сразу представляя, что буду потом укладывать камень на место, смеясь над собой из-за этого странного занятия, как будто кто-то опять надо мной подшутил. Я сам. Разве это мысли? – думаю я. Разве это чувства? Разве сливается эта тропинка с жизнью, ее окружающей? А я, словно отвечая, вглядываюсь в неповторимую этим летом, после весенних и дождевых ручьев, мозаику впечатанных камней, сравниваю их с людьми, знакомыми и неизвестными, оживляя их застывшую жизнь. Засохшие листья и травинки переносятся ветром, и в этом соединении движения и покоя появляется доказательство того, что я, глядя на это, перенес сюда свои чувства, которых здесь не было без меня. Я переносил их тогда даже на расстоянии, находясь дома или в другом месте дороги, это же делаю и сейчас, из другого времени.

И вдруг меня пронзает мысль: не может быть. Не может тропинка сама по себе так притягивать мою память. Не может. Что-то случилось здесь такое, что заставило выбрать ее из многих забытых обрывков пейзажа.

Был вечер, переходящий в ночь. В доме все померкло вокруг лежащего на диване отца с побелевшим, как лист бумаги, лицом. Он не шевелился, лишь подрагивали его ресницы и пальцы рук, которые он прижал к груди. Мама хлопотала над ним, пахло лекарством. «Беги скорее за Юзиком!» – толкнула она меня к двери, и я побежал в темноте через поле напрямик.

Было даже не темно, а черно, и дорогу я не видел, а бежал по памяти. Долго бежал, и в голове звенело только это слово: долго, долго… Как я мог забыть, что тропинка в этом месте ныряет вниз? На всей скорости, оступившись, услышав, как что-то хрустнуло в ноге, я пролетел по воздуху и ударился о противоположный склон канавы. Ничего страшнее со мной не было ни до того, ни после. Это был ужас остановки моего движения, моей скорости, моего дыхания – всего живого, что было во мне и вокруг. Тело застыло от удара о землю, как в судороге, я не мог даже выдохнуть. Все было черно передо мной, и показалось, я исчез. А как же все? Как же отец? Как я свяжу два дома, мой и дом фельдшера, до которого было уже совсем близко? Я не мог двигаться, а сознание, наоборот, вспыхнуло во сто крат – это было страшно. И я взмолился, нет другого слова вместо этого: мне надо идти! Не надо мне ничего, только мое движение! И есть, есть в мире чувства без тела, есть сила без человека – она вдруг соединилась с моим сознанием и вытолкнула меня из этой канавы, из этой земной впадины. Я не помню, как это произошло, но помню ощущение, что я не один, что эта сила коснулась меня своим чувством, обратным земному притяжению, как будто однополюсный магнит толкнул меня – иди!

Я успел, почти ползком, не помню как – доковылял, допрыгал, догреб руками до дома Юзика. Он поспешил к нам, схватив свой чемоданчик, а я остался лежать у него на кушетке, со мной возилась его взрослая дочь, наложив мне шину на ногу. Все обошлось.

Моя тропинка, моя лента Мебиуса… Встречу ли я еще когда-нибудь протуберанец твоей силы?

14

Как же люблю я библейскую слитность моего деревенского детства! В этом месте слияния рек взгляда, чувства, причины и следствия было все одновременно. Я не умел еще думать и вместо этого только чувствовал. Наверное, поэтому мне и кажется, что все события, все подробности той жизни не шли последовательно друг за другом, а случились одновременно, сошлись, да, сошлись вокруг меня, как будто я был в центре круга, по которому летели, сливаясь, эти картины. Отец, как делают это все взрослые с детьми, кружил меня за руки, и я, в очередной раз остановившись, успокаивая головокружение, неожиданно не только для него, но и для себя спросил: «А здесь все вместе? Деревня наша, дом, ты, я, деревья – все вместе?» Он даже не удивился, а только слегка улыбнулся: «Конечно».

И в то же время, в тот же день я испугался себя, как можно испугаться неизвестного чудовища. Словно увидел себя в кривом зеркале и стал этим отражением. С чего все началось? Наверное, меня укусил красный муравей, и они, ползающие в траве под окнами, привлекли мое внимание. Я взял молоток и стал впечатывать муравьев в землю ударами в каком-то наваждении, от которого никак не мог избавиться. Словно обжегшись, я наконец бросил молоток под крыльцо и оцепенел. Мне было страшно. Глаза мои, я помню, раскрылись широко и не хотели закрываться. Не я это был, не я, кто-то маленький во мне занял меня без спроса, занял всего без остатка, а я исчез. Я хотел, чтобы всего этого не было, но оно было. Как же я такой буду с отцом?

Я не помню, как это растворилось. Нет, не растворилось. Даже сейчас я спотыкаюсь, глянув под ноги. Нет в жизни назидания, есть только страх кривого зеркала.

Огромные липы стояли в ряд, возвышаясь над соседним домом. Вечерами я любил смотреть на заходящее солнце сквозь их дрожащие листья. Их шелест был одинаковым и ровным в тихую погоду, и мне казалось, я различаю в нем гудение пчел в колодах на высоких стволах. В доме под этими липами жили Панас и Марфа, старик со старухой, с младшим сыном Павлом. Старшие Петр, Вера и Татьяна приезжали иногда в гости.

Я боялся Павла, как своего кривого отражения, боялся даже не его, а что могу быть на него похожим. Он был старше меня на несколько лет, вместе с Мишкой, его ровесником, они любили собирать нас, детей помладше, и устраивать игры. Странные игры. Это сейчас я могу припечатать их забавы точным словом издевательство, но тогда… В детских компаниях старшие всегда главные, и младшие покорно играют свои роли. Павел с Мишкой придумывали игру в дождь: забирались на ворота и поливали нас водой, выплескивая ее кружкой из ведра, а мы должны были пробежать внизу и увернуться от этих брызг. Ничего необычного, все дети так играют. Но Мишка с Павлом в какой-то момент наполняли кружку мочой и выливали ее сверху. И смеялись над тем, кто был облит. Конечно, после этого мы не хотели играть, но они уговаривали, обещая больше так не делать. И все повторялось! Это и удивляло – что они не изменялись даже после обещаний.

Сейчас вспоминать всего лишь противно, а тогда я боялся их, не понимал, почему они хотят нас сделать хуже себя, как будто измазать. Мне снилось, что Мишка с Павлом несут по улице ведро с навозной жижей и мажут всех по лицам.

Однажды, когда топилась баня, Павел раскалил в печке велосипедный насос и сказал, что сейчас будет допрос партизана. Он выбрал меня. Все разбежались, я вырывался, но до сих пор у меня круглые отметины на ногах.

На речке, где мы купались, плавали домашние утки. Павел поднырнул под стаю, поймал одну утку и крутанул за шею. Я до сих пор помню его смех, когда утка уплывала по течению, роняя голову в воду.

Утонул маленький мальчик, приехавший из города к своей бабушке. Кто-то толкнул его с берега, он не умел плавать и захлебнулся. Пока его хватились, пока достали, сбегали за взрослыми, он умер. Никто не видел, кто толкнул, на берегу было много детей, и маленьких, и постарше. Эта смерть так и осталась в деревне горем и чьей-то виной. Я не могу утверждать, что это был Павел, я так же умолкаю, как и все, кто начинали об этом говорить.

Странно, странно, пытаюсь вспомнить что-нибудь хорошее, связанное с Павлом, и не получается. Мне почему-то даже стыдно за это. Я не знаю, каким он стал, вполне возможно, обычным человеком, каких большинство. Но странно другое: я испытываю к нему и благодарность. Если б не он, я не испугался бы себя. Он был, как и Коля, учителем жизни, только с другой стороны. Все было вместе, все было одновременно.

В тот же день, когда испугался себя с молотком, я вышел на огород. Там Панас, отец Павла, колол дрова. Наши кошка и кот сидели на куче колотых дров, наблюдая за работой. Панас, как всегда, был хмурым, как всегда, сердитым на что-то и резко отшвыривал дрова от себя. И со злостью, метя в кота с кошкой, бросил в них увесистую чурку. Он попал в кота, тот упал и не шевелился. Кошка убежала. Панас выругался, воткнул топор в колоду и ушел к себе в дом. Я схватил отяжелевшего кота и принес к своему крыльцу. Плакал и гладил его, но он совсем не шевелился, казалось, не дышал. Дома никого не было, мне не у кого было спросить, что делать. Потом подошла кошка. Она стала вылизывать кота. Я, застыв, смотрел на них. Не знаю, сколько прошло времени, но кот зашевелился! Он открыл глаза. Я сбегал за водой, смочил его рот, осторожно потыкал мордочкой в чашку. Через несколько минут он тоже стал лизать свою шерстку, и мне уже было радостно и смешно смотреть, как они вместе с кошкой, уступая друг другу, выбирают места для лизания. Кот жил! Я боялся гладить его, лишь осторожно касался пальцами.

Вечером из колод на Панасовых липах улетели пчелы. Они не вернулись. Отец говорил мне, что рой обычно улетает частями, но колоды опустели полностью и навсегда. Мне казалось, я слышал, как ветер свистит в их пустых щелях, как в свистках.

Тогда, глядя на муравьев, ползающих по тропинке, я был счастлив, что они меня простили. И еще я чувствовал – не думал, это я думаю сейчас, с трудом заменяя словами свое тогдашнее чувство, – что пчелы суровее муравьев.

15

Наша улица, если въезжать в нее со стороны поля, начиналась одним рядом домов. И между первым и третьим долгое время был пустырь. Когда-то здесь тоже стоял дом, но или его разобрали и куда-нибудь перевезли, или он сгорел – осталось пустое место. Нет, все-таки не сгорел, ни головешек, ни углей в траве не было. Мы там любили прятаться в густых зарослях репейника и бросаться его колючими шариками. И вот на этом месте бригада плотников быстро собрала из привезенных свежих бревен новый дом. Он был какой-то нечаянный, случайный, как будто его еще раз должны были переложить по-новому, по-другому – так казалось. Может, потому что непривычно быстро появился, вырос за несколько дней и нахлобучил на себя шапку шиферной крыши, как будто взятую откуда-то наугад, не по размеру. А может, потому что строили его плотники не для себя – среди них не было будущего хозяина. Они приходили, работали и уходили, и видно было, что спешат. Любая работа не умеет скрыть спешку.

Еще не было крыльца, не было изгороди, ворот и привычного двора, еще между бревнами сруба не высох уплотнительный зеленый мох, а в дом вселились Голофаевы. Мать с отцом, десять детей. В летние дни мать все время варила что-то на костре, пьяный отец сидел рядом или спал в доме. На работу он выходил, только когда за ним приезжал на лошади, ругаясь, бригадир. Дети с нами не смешивались – все время крутились вокруг дома, вокруг своей матери.

И вся улица, все соседи вдруг словно поняли, что появилась дополнительная ко всем другим занятиям забота, даже обрадовались ей – стали ходить к Голофаевым, носить еду, одежду, просто поговорить, посидеть у костра возле дома. Если шел кто-нибудь по улице с банкой молока или каким-нибудь свертком, то наверняка к этому дому. Мне тоже нравилось носить туда молоко, после этого я гулял уже с другим чувством, как будто выполнив необходимую обязанность, и мог придумывать для себя новое занятие. Казалось, что от этого оно становится интереснее.

Однажды их маленький ребенок засунул себе в нос фасолину и чуть не задохнулся, ее еле достали. Взрослые говорили при случае: а вот помните, как у Голофаевых… Как будто те приехали сюда только затем, чтобы показать: нельзя давать маленьким детям играть мелкими предметами.

Я учил одного из них, моего ровесника, плавать. Мы барахтались на мелководье, и я показывал, как надо грести руками и бултыхать ногами.

Потом Голофаевы уехали. Дом опустел, как будто не противился этому, как будто стал самим собой. Дверь и окна были заколочены досками, мы играли вокруг, не приближаясь.

Прошел год, может быть, два. И так же неожиданно в этом доме стала жить большая цыганская семья. Цыгане приехали на телеге, подняли оглобли, сделали шатер, так же стали жечь костер рядом с домом днями и вечерами. И так же потянулись к ним соседи с молоком, едой, одеждой. Все было так же!

Однажды я шел из леса, переходя по мостику речку, увидел, как в воде у самого берега на мели плещется цыганенок. Я решил показать ему, как надо плавать, было понятно, что он не умеет. Но он не стал меня слушаться, молча помотал головой, быстро оделся и побежал по лугу. Я смотрел ему вслед, удивляясь повторению. А дом, глядя окнами с высокой улицы на меня, стоящего внизу на берегу речки, словно извинялся за то, что вышло все не так, как в первый раз, – полного совпадения не могло быть.

Не было полного совпадения и в том, что цыгане уехали так же неожиданно, как Голофаевы, но мне было достаточно повторения этих событий, чтобы почувствовать: дом никогда не станет другим, никогда не избавится от одиночества, никогда и никому не даст его развеять. Я жалел этот дом, как жалеют кривую вербу или расколотый молнией дуб – ничего не изменить и не поправить.

Я часто просил отца рассказать, как появился наш дом. Сам я этого не помнил, родился уже в построенном. Мне нравилось слушать рассказ, похожий на сказку, а отцу нравилось рассказывать.

Отец строил сам с помощниками-соседями и маминым братом, моим дядей. Долго, несколько лет, приходилось и жить в доме, и достраивать его одновременно. Отец слышал по ночам, как дом оживает. Вот только не хватило денег, и фронтон зашили старыми досками. После этого отец потерял покой. Он чувствовал, что дом обиделся на него, как будто поник всем своим видом, заболел. Как будто не мог дышать, как будто не радовался ни новой крыше, ни стенам, ни окнам. Терпел. А вместе с ним терпел и отец. Не спал ночами, выходил на луг и не мог даже глаза поднять, чтобы взглянуть на эту несправедливость, которую, конечно же, он собирался исправить в будущем. Но как, когда? Тяжело было надеяться на это будущее. Отец не выдержал, влез в долги и купил новые красивые доски, на которых лобзиком выпилил простые, но подходящие узоры. Прибивая эти доски, он представлял, как ласточки слепят гнездо под самым коньком крыши, на самом верху фронтона.

Я понял, почему отец так любит отходить подальше на луг и смотреть оттуда на дом, переводя взгляд вверх, на облака.

– А что же было на месте нашего дома раньше? – спросил я.

– Наш прежний дом. Маленький, тесный. Одно место в нем я всегда почему-то вспоминаю: окно и рядом этажерка с книгами. Тот дом разобрали и увезли куда-то на новое место, потому что бревна были хоть и старые, но крепкие. Так что стоит где-то наш дом. Его нельзя изменить, вот в чем дело.

Кто на кого похож: дома на людей или люди на свои дома?

16

Любая часть Холочья была частью не только его, но и всего, что было больше. И эта маленькая часть, вытекая из Холочья в огромное пространство, оживлялась сама и оживляла весь мир. Речка, лес, деревья, дома, улица, люди, я сам – все словно существовало где-то еще, и это стремление к своему невидимому отражению и было жизнью. Во всех предметах, во всех словах, в каждом взгляде таилось больше смысла, чем казалось вначале, надо было только освободить этот смысл и не удерживать его на привычных местах. Я чувствовал это расширение пространства, как будто переносился в сказку или сон, где начинали действовать неведомые раньше силы.

Вечером, уже в сумерках, я пошел за водой к колодцу. Почему мне нравились всякие необычные действия? Ведь воду можно было принести и днем, она и оставалась еще в ведре, но, наверное, я хотел порадовать отца, он любил после работы напиться свежей воды, а может, мне просто хотелось заглянуть в колодец и увидеть там, в глубине, отраженные звезды. Ведро разбивало это отражение и словно зачерпывало мельтешащие искры.

Я шел и чувствовал себя не маленьким, а чуть ли не взрослым человеком, завершающим затухающий день не обычной прогулкой, а полезным делом, во время которого можно заодно посмотреть на остаток заката за полем, на туман над речкой, на затихшие и засыпающие дома. Самый дальний, крайний на улице дом тети Зои и дяди Шуры уже почти слился с темнотой, соседний дом Голофаевых готовился к этому – как будто темнота входила, вползала на улицу со стороны поля.

Колодец был напротив двух домов Ганжиных с общим двором. В новом доме жили Сергей и Марыля с детьми, старшим из которых был тот самый Мишка, а в старом баба Саша. Я шел от своего дома, который был седьмым от края улицы, миновал дом Панаса и Марфы и сына их Павла, следующий Гайковых, бабы Моти и деда Ивана, у них было много взрослых детей, живших отдельно и в нашей деревне, и где-то в других местах, – и подходил уже к колодцу. Я сейчас улыбаюсь подробному упоминанию домов, соседей и вспоминаю, что и тогда во мне проносилось такое же перечисление. Это было моим обычным сопровождением неторопливого вечернего прохода по улице к колодцу за водой. Это было расширением пространства, думаю я сейчас. Без него все прошло бы и исчезло.

Я увидел в колодце и звезды, и их искры. Все как всегда. И когда колодезный журавель надо мной поднялся, дернулся и застыл, так же застыл и я. Рядом стояла баба Саша Ганжина, вся в черном, с темным круглым лицом, и смотрела на меня немигающими глазами. Все в деревне считали ее колдуньей, и я вдруг понял: попался. Никуда не сдвинуться мне с этого места, я окаменею. Я почувствовал страшный холод. Даже руку не мог поднять, но вдруг стал шептать слова, которым научила меня бабушка: «Спас ты мой спаситель, Спас мой сохранитель! Спаси меня, Господи, в поле и в доме, в пути и в дороге, от грома гремучего, от гада ползучего, от всякой болезни, от напрасной смерти. Спаси меня, Господи, и помилуй. Аминь!»

Я шептал кому-то, шептал воздуху, который был надо мной, вокруг меня, и просил: раз я твоя часть, то не дай мне застыть в этом страхе и холоде.

И старуха исчезла. Я помню только одно мгновение своего взгляда – баба Саша округлила глаза от страха и растворилась в темноте.

Я бежал домой, как будто возвращаясь откуда-то из огромного пространства, как испуганный зверек возвращается в свою нору. Остатки воды плескались на дне ведра.

Дома в передней комнате за столом сидели и разговаривали мама с Тамаркой, своей бывшей ученицей. Я поздоровался и пошел не к себе в комнату, а в кухню, залез на печку и лег там, согреваясь. Внизу за перегородкой струился тихий разговор, я лежал с закрытыми глазами.

Вдруг прозвучало имя бабы Саши, и я, конечно, прислушался. Тамарка рассказывала, что она обратилась к старухе с просьбой присушить к ней Сашку, которого она любила, а он ее нет. Я знал, что она говорит про Александра Николаевича, красивого рыжего учителя химии, которого любили все, не только Тамарка, и насторожился, даже оторопел: как это? Разве так можно, присушить? Почему мама на это молчит? Почему не объяснит Тамарке, а заодно и мне, что это глупо? Я чувствовал эту глупость, но мне хотелось подтверждения. Когда Тамарка сказала, что наговоренную воду уже успела применить по назначению, я подумал: говорит, как о лекарстве.

Начался сильный дождь, загудел по крыше. Отец вошел в дом, сообщив, что льет как из ведра. Тамарка засуетилась, собираясь уходить, но мама уговорила ее переждать. За стеной шуршало что-то, металось, я представлял, как под порывами ветра раскачивается над колодцем ведро. Почему-то вспомнил, как мы, возвращаясь однажды с речки, проходили мимо дома бабы Саши. Витька хотел сорвать черные ягоды черемухи, росшей в палисаднике, и сразу отдернул руку: здесь же баба Саша живет! Мне казалось, я понимал – не понимал, а чувствовал, – что он сделал правильно. Нельзя прикасаться к тому, чего боишься.

Уже засыпая, я понял, что Тамарку уговорили остаться. Ей постелили на диване.

Ночью я слышал стук в окно, сначала осторожный, потом настойчивый. Слышал возгласы, стук двери. Кто мог прийти? – только и подумал я, а проснулся уже утром.

Я выглянул из-за ширмы. В окна светило солнце. За столом в странной задумчивости сидел отец, рисуя ножом на скатерти узоры из просыпанной соли. «А где они сейчас?» – спросил он маму, которая готовила завтрак. «На лавочке сидят, на солнышке. С ногой у него что-то, наверное, вывихнул».

Потом я понял, что произошло. И по тому, что увидел, и по невольно подслушанным обрывкам разговоров.

Александр Николаевич пришел к нам ночью из райцентра, в котором жил – за двадцать километров, напрямик, не по шоссе, а проселочными дорогами. Отец ночью затопил баню, чтобы он согрелся и высушил одежду. Тамарка всю ночь суетилась возле своего жениха, а утром они – я это видел в окно – сидели рядышком на лавочке у палисадника. Тамаркина темная голова была прислонена к рыжей голове Александра Николаевича. Мама вышла приглашать их к завтраку, я видел, как смущенно отнекивался Александр Николаевич, как с трудом поднялся, запрыгал на одной ноге. Потом к ним подошла почтальонша тетя Соня, она иногда, если не успевала разнести газеты вечером, приносила их рано утром, и они стали о чем-то разговаривать. Мама с Тамаркой пришли в дом, потом Тамарка с кружкой воды и ножом вышла к лавочке и сразу вернулась. «Соня полечит Николаича», – объяснила мама отцу.

Я, выбежав через двор к воротам, в щелку видел все, что происходило на улице. Тетя Соня, повернувшись к солнцу, долго что-то шептала в кружку, потом присела, помогла Александру Николаевичу оголить распухшую ногу, стала водить по ней ножом и так же что-то шептать. Потом побрызгала из кружки, протянула ее Александру Николаевичу. Тот, улыбнувшись, пожав плечами, отпил глоток. Остатки воды тетя Соня выплеснула ему под ноги. И ушла.

Я прибежал в дом. Тамарка хотела идти на улицу, но мама удержала ее: «Не спеши. Подожди. Соня так сказала». Минут через десять в дверь раздался стук и вошел Александр Николаевич. Он удивленно смотрел на свою ногу, осторожно наступая на нее, словно проверяя ее крепость. «Опухоль спадает», – со странной интонацией, будто спрашивая сам себя, сказал он.

После завтрака они ушли по тропинке между картофельными бороздами, по которой я всегда ходил в школу напрямик. Александр Николаевич не хромал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад