— Как? — изумляется она. — Вы побывали уже и в Палестине? Ходили по той самой земле, по которой ступали пророки и апостолы? Видели Голгофу? Что вы чувствовали при этом? Были у вас видения? Говорят, непорочным девам в Назарете, накануне Рождества, часто является Мадонна. О, я бы, наверно, умерла от волнения.
Ее жизнь замкнута Римом, поместьем и соединяющей их дорогой. Только однажды, девочкой, ей довелось пересечь Средиземное море и пожить с родителями в Карфагене — когда вся семья спасалась в Африке от нашествия визиготов. Я старше ее всего на год, но чувствую себя рядом с ней бывалым аргонавтом, случайно причалившим к берегу на полпути между Понтом Евксинским и Геркулесовыми столпами. Моя далекая Греция тоже тревожит ее воображение. По книгам она выучила названия городов, храмов, рек, имена поэтов и полководцев.
— А правда ли, что в Спарте холостяков наказывают штрафом и зимой нагими водят вокруг рынка? И если у старого мужа долго не появляются дети, он может ввести в опочивальню жены молодого юношу и признать ребенка своим? Но что же должен чувствовать при этом молодой, настоящий отец? Вот вы — вы согласились бы на такое?.. Устраиваются ли еще Олимпийские игры? Или епископы добились их запрещения?.. Неужели это правда, что и девушки принимали в них участие? И для этого раздевались почти догола?.. А праздник Великие Панафинеи? Получает ли Афина свой ежегодный чудесный наряд? Нет?.. И это запрещено? В чем же она красуется, бедняжка?
Ресницы ее доверчиво порхают вверх и вниз, но порой мне кажется, что в этих невинных вопросах полно скрытой иронии. Как подводный цветок актиния, прикованный ко дну, она шевелит красивыми веточками слов, выманивает из меня новости, сведения, догадки и потом жадно хватает их, как проплывающих мимо рыбешек.
Мне хочется поменять наши роли. Мне так о многом нужно расспросить ее. Ведь это ей, тринадцатилетней, лучшие мыслители наших дней слали свои философские трактаты. Когда она объявила о решении не выходить замуж и посвятить себя Богу, ее бабка, Юлия Проба, написала нескольким христианским ученым, прося совета и наставления. Многие откликнулись. Иероним из Вифлеема заполнил целый свиток восхвалениями девственности и целомудрия. Августин из Гиппона тоже объявлял девственность благим уделом, а потом добавил еще отдельное наставление о радостях вдовства. Эти послания переписывались и продавались в книжных лавках. Читая их, я обнаружил скрытые и явные нападки на моего учителя Пелагия. Из которых мне стало ясно, что и он откликнулся на просьбу бабки Деметры, и он послал ей большое письмо из Палестины.
Сохранилось ли оно? Где? Разрешат ли мне снять копию?
Но я не решаюсь так сразу выдать себя, назвать имя Пелагия.
Я лишь осторожно спрашиваю, осталась
Она замирает. Она набирает в грудь так много воздуха, что его должно хватить на долгую речь. Но не произносит ни слова. Ее тонкая фигура будто повисает на вздернутых плечах. Испуганная актиния втянула все свои веточки, превратилась в сжатый бутон. «Можно я не буду отвечать?» — просят ее глаза. Словно я учитель, задавший неразрешимую задачу. Рыжеватые волосы перечеркнуты сзади слепящей чертой горизонта.
«Не спрашивай! Не говори! Замолчи!» — хотелось мне крикнуть много раз в эту черноту. А уйти, спрятаться не было сил.
Его звали Непоциан. Ему было под сорок, когда мы встретились в Палестине. Он подлавливал молодых людей на приманку кощунственного сарказма, но не столько даже для плотских утех, а чтобы сбросить на них хоть часть своего отчаянии. Видимо, это доставляло ему недолгое облегчение.
Почему я так упорно пытаюсь не пустить его в свой рассказ? Почему даю звучать только дорогим голосам? Разве Непоциан — не свидетель своего времени? Разве его боль, ненависть, презрение — не отблеск бушевавшей в мире злобы?
Пусть говорит.
Пойми наконец, доверчивый послушник греческих риторов: если у нас в Риме наступала нехватка подозреваемых в магии и колдовстве, мы не сидели сложа руки. Колдун ведь порой и не хочет вредить людям. Он и сам не знает, что от него разлетаются полчища демонов, — нужно помочь ему в священной борьбе с нечистой силой. Уж мне ли не знать, когда я занимался этим много лет, служа денунсиатором и куриози при Коллегии викомагистров Авентинского района.
О, мои утренние прогулки по форуму! Скромный, бедно одетый писец семенит от одной кучки беседующих к другой, прислушивается, заглядывает в глаза, вежливо хихикает. Что ему здесь надо? Наверное, хочет обратить на себя внимание сильных мира сего, наверное, мечтает о богатом патроне. А сильные мира едва бросают взгляд на эту человеческую слизь. Они даже не заботятся понижать голос при моем приближении. И мое оттопыренное ухо, расплющенное в детстве ударом отцовской пряжки, ловит и ловит бесценные сведения.
Такой-то впал в немилость при дворе? Ага, это важно. Такой-то приобрел новое поместье, подал на развод, получил наследство, судится с должниками, отправляется в путешествие? Все это может оказаться на поверку проделками демонов, все нужно рассортировать по полкам в кладовой памяти.
Но память человеческая тесна. Вскоре мне выделили отдельный подвал в судебном здании, где у меня хранились сундуки со свитками и табличками — сведения о каждом мало-мальски заметном жителе Рима. Как-то получалось, что демоны чувствовали себя вольготнее с богатыми и знаменитыми. Всякий раз, когда викомагистры садились намечать очередную жертву, они призывали меня.
Выбор подозреваемого — тонкое дело.
Как много важных мелочей нужно учесть, чтобы не попасть впросак. Этот, например, по жене — дальний родственник префекта, его лучше не трогать. А этот уже завещал свое имущество церкви, на нем много не заработаешь. Другой подходит по всем статьям — и богат, и не умеет держать язык за зубами, и греческие книжки почитывает. Но при этом живет слишком скромно, обходится почти без слуг. А это значит, что не набрать свидетелей, которые под пыткой могли бы подтвердить, что хозяин по ночам варит колдовские зелья и призывает мор и погибель на добрых христиан.
Конечно, в суд приходили и сотни доносов от маленьких людей. Жена упала и выкинула недоношенный плод — явное колдовство бездетного соседа. У другого внезапно высох колодец. У третьего сдохла корова, заболел ребенок, разбилась дорогая ваза, исчез любимый пес — все это были явные проделки демонов, которых насылали колдовством злые люди. Но подобная мелкота нас не интересовала. Им приходилось утолять свою жажду мести проклятьями на свинцовых табличках. «Наполни моего врага проказой, раздави ему мошонку, сожги его дом, обрушь на голову балкон», — изощрялись добрые жители города Рима. Потом эти таблички подкладывались под повязки умерших — считалось, что так они быстрее достигнут подземного царства. И попадут в руки демонов, обитающих в Аиде. Которые, мол, только и ждут, чтобы выполнить заказанную кару.
Мне казалось, что вообще-то за такие проделки нужно было бы пороть флагеллой на форуме. Ведь эти мелкие людишки призывали демонов, не скрываясь. Но закона против них не было, потому, видимо, что демоны не откликались на эти свинцовые послания. Мы же охотились за настоящими предводителями нечистой силы. Даже если мы когда-нибудь и ошибались, важно было показать демонам на примере, что пощады их пособникам не будет.
Часто мы переодевали одного из стражников уличным разносчиком рыбы, или брадобреем, или почтальоном и посылали его к дому подозреваемого в колдовстве. Ему открывали дверь, и тогда весь отряд врывался внутрь и быстро перекрывал все выходы. Никто не успевал скрыться, ни одну улику нельзя было спрятать, сжечь, проглотить. Следом за стражниками входил судебный пристав, а за ним и я с моими писцами, и мы сразу начинали опись имущества.
Обычно дальше все протекало в торжественной тишине. Только какой-нибудь ребенок плакал в глубине дома. Иногда мне казалось, что это плачет один и тот же ребенок и что его просто переносят из дома в дом. Дети плачут так одинаково. Но и арестованные тоже часто были похожи друг на друга — одинаковым выражением лица. «Как?! Меня? — казалось, говорила их застывшая маска изумления. — Который так старался оставаться в тени? Никого не озлоблять, ни с кем не ссориться? Молился в церкви, платил налоги… Выбросил из дома всех идолов, сжег всю библиотеку…»
Э-э, нет — не всю. От служанки, умеющей читать, узнали мы, что сохранил ты среди христианских свитков поэмы Гесиода и «Буколики» Вергилия. Зачем, спрашивается, понадобились тебе эти языческие книги? Ясно зачем: чтобы извлекать из них магические заклинания, ворожить против добрых христиан, насылать колдовством болезни на младенцев и порчу на скот. И за эти страшные дела ждет тебя неизбежная кара!
День ареста всегда был для меня праздником. И вечером я возвращался в свою комнатенку в трехэтажном доме у Остийских ворот с миром в душе. Без муки, без зависти проходил мимо богатых особняков, без ненависти вслушивался в голоса и смех обитателей.
«Веселитесь, порхайте, наивные баловни судьбы, — думал я. — Воображаете, что горе, позор, тоска, одиночество, нищета — это все не для вас? Недолго вам осталось тешиться, скоро и в ваши ворота ударит жезл судебного пристава. Вот вы ублажаете себя вечерней трапезой с друзьями, хвастаетесь новым серебряным блюдом из Милета, договариваетесь о теплом местечке для подросшего сына, обсуждаете увеселительную поездку на охоту в горы. И вам и в голову не придет, что судьба ваша висит на волоске. И что волосок этот в любую минуту может перерезать невзрачный человечек, скромно бредущий сейчас вдоль стен вашего дома».
О, конечно, были уже в те годы богачи, которые пытались добровольно расстаться со своими сокровищами, раздать все бедным. До сих пор в церквах восхваляют Меланию Младшую и ее мужа Пиниануса. Вот, дескать, кто исполнил завет Христа — «Продай имение твое и раздай нищим». А когда родня попыталась воспротивиться разорению семейного достояния, они и родню отвергли — упали в ноги всесильной Серене и упросили ее заставить родных не вмешиваться.
Сознаюсь, мне трудно не расхохотаться на всю церковь, когда я слышу эти восхваления. «Оставь домы, братьев, сестер, отца, мать, жену, детей, земли — и получишь во сто крат и будешь иметь жизнь вечную!» Да что же это такое, как не выгодная торговая сделка?!
Неважно, выполнит другая сторона обещанное или облапошит доверчивых олухов. Важно, что сами-то олухи кидаются раздавать из самой простой корысти. Просто делают первый взнос в уплату за теплую келью в раю, отдают здешнее имение за тамошнее.
А все эти истязатели плоти, отшельники, постники, столпники?! Их вы называете чемпионами святости? Чемпионы трусости — вот они кто! Пытаются увернуться от вечных адских мук, терзая себя авансом на этом свете. Да не зря ли вы стараетесь, бедолаги? Не сами ли вы вопите, что плоть — ничто? Как же вы хотите купить вечное райское блаженство, отдавая ничто в уплату за него?! Честно ли это?
О да, они чувствуют, что нечестно. Что же делать? Раз плоть — неходовая монета у небесных менял, нужно, чтобы ее было хотя бы побольше. Нужно проповедовать, нужно затягивать побольше кающихся, бичующихся, постящихся, расплачиваться их плотью. Ваша хваленая Мелания довела себя постом до того, что ребенок умер и сгнил в ее чреве. Вот славный билетик в рай!
А не приходило тебе в голову?..
Не закрадывалось ли простое истолкование?.. Что все эти раздачи имения земного, все щедрые пожертвования на церковь, так участившиеся за последнее время, — что даже не страхом ада они подогреты, а страхом перед вполне земным визитом судебного пристава?
И скромного судейского куриози с пустыми табличками за его спиной…
В котором нет ничего демонического. Но которого не отвратишь ни магией, ни колдовством, ни молитвами.
Который всегда готов исполнить отведенную ему роль — неприметного вершителя судьбы.
И который не может не верить в демонов, ибо один из них вечно живет в его больном гноящемся ухе и жжет, и мучает ежечасно.
(Непоциан умолкает на время)
Во время моей поездки по Италии каждый восход солнца заставлял мою мысль улетать назад, на восток, в сторону Афин, и тотчас струйка тревоги начинала змеиться под сердцем.
«Господи, — молился я, — верни здоровье профессору Леонтиусу. Сохрани его дом и всех домашних его, хотя они еще не вкусили благодати Твоей. Не их вина, что они не нашли еще пути к Тебе. Виноваты недостойные пастыри, засевшие в церкви Твоей, отвращающие от нее всякое благородное сердце».
Врачи не знали, как лечить бугры и шишки, выступившие на горле нашего профессора, а потом — и на плече. Бласт тоже только мотал головой и говорил, что это «бугры горя».
Вылечить их можно, только прогнав само горе. Но это было не в наших силах.
Ибо горе профессора Леонтиуса текло в него со всех сторон. Чуть не каждый день приходило известие о сожженной библиотеке, о закрывшемся театре, о разбитой статуе, об арестованном философе. Повсюду люди, называвшие себя служителями Христа, но не имевшие в душе ни капли любви, пытались заработать жизнь вечную, выплескивая на окружающих то, чего у них было в избытке: жестокость и злобу.
«Что станет с моей возлюбленной Афенаис, если отец ее умрет? — думал я. — Неужели она попадет под опеку братьев, которых она не выносит? Это при ее-то гордости и независимости. Правда, отец написал в завещании, что четвертая часть имущества должна перейти к ней. Но признает ли Афинский суд такое отступление от традиций и правил? Не было еще примеров, чтобы незамужняя девица могла жить хозяйкой в своем доме, никому не подчиняясь».
Если Афенаис заговаривала о собственном замужестве, то лишь для того, чтобы всласть поиздеваться над своим будущим супругом («Через месяц он заявит, что ему не нужна жена, любящая читать в постели»), над изумленными родственниками («Что она имеет в виду, говоря, что от одного вида прялки у нее начинается приступ морской болезни?») и над собой («Знание Пифагора очень поможет мне при подсчете горшков и противней»). Ее любимой пьесой была «Лизистрата» Аристофана, в которой женщины взбунтовались, заперлись от мужей в Акрополе и кричали со стен делегатам, пришедшим для переговоров: «А что это у вас там торчит под хитоном?».
И все равно часто, посреди бессонной ночи, измученный мыслью о ней, спящей в том же доме, о ее волосах, разметавшихся по подушке где-то в десяти локтях над моей головой, о греющих друг друга коленях, я говорил себе: «Все! довольно! Утром я наберусь духу, кинусь, как в водопад, навстречу потоку ее насмешек и, вынырнув, попрошу стать моей женой». Однако наступало утро, по лестницам дома начинали стучать сандалии домочадцев и студентов, тек запах дыма из кухни, и из этой протрезвляющей повседневной суеты снова и снова вырастал безнадежный вопрос: «И ты думаешь, она согласится войти с тобой в церковь?»
Нет, это — никогда.
Сердце ее оставалось закрытым для слова и духа Библии, для евангельского света. Иногда в ней просыпалось что-то похожее на любопытство, она начинала расспрашивать меня о заповедях, о деяниях апостолов, брала почитать священные тексты. Но тут же ее острый ум находил какую-нибудь фразу, которую она оперяла по-своему и пускала в меня обратно, как стрелу.
— Ага, смотри — вот здесь! Разве это не про тебя? «Кто смотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем». Значит, ты прелюбодействуешь со мной каждый день. Какой ужас! Если узнают мои братья, они могут тебя изрубить мечами, и суд их оправдает. Нет, отвернись немедленно. Гляди лучше, как Гигина готовит тебе баранину с чесноком. Мысль об обеде — лучшая защита от дьявольских козней.
Порой я думал, что, если бы Афенаис довелось послушать самого Пелагия, броня ее иронии раскололась бы и сердце открылось мне и моему Богу. Но, с другой стороны, не преувеличивал ли я — по своей привычке — силу и значение слов? Что мы можем знать о девичьем сердце и о замках на его дверях? И разве сам Пелагий, со всем его красноречием, сумел пробить стену между своим сердцем и сердцем возлюбленной?
Фалтония Проба пыталась объяснить мне, что произошло между моим учителем и его невестой много лет назад в Бордо.
Право же, вам нет нужды делать вид, будто вас интересуют любые римские сплетни двадцатилетней давности. Я уже поняла, что сердце ваше ловит только рассказы о Пелагии, — и это меня не тревожит. У стен моего дома, хвала Господу, еще нет ушей. Но вспомнить и внятно пересказать его тогдашние признания мне будет нелегко. Ибо, честно сказать, подлинные чувства его часто оставались для меня загадкой, завернутой в красиво мерцающую словесную паутину. Возможно, мой рассказ огорчит вас. Но ведь вы проделали такой долгий путь не затем, чтобы слушать только хвалы своему учителю.
Видно, Пелагий и сам не очень понимал, как это все произошло. Потому и рвался рассказать кому-нибудь. Но кому? Только женщина стала бы его слушать. Римские понятия о мужской чести не становятся мягче с течением веков. Вам разрешается завести наложницу, вступить в связь с рабыней, соблазнить замужнюю женщину, пользоваться мальчиками. Но при одном условии: что вы не дадите страсти оседлать свою волю. Воля римлянина должна оставаться свободной — только тогда он может сохранить честь и достоинство, остаться человеком долга. Пылать всепожирающей страстью — удел раба.
Пелагий рассказывал мне, что, ложась спать в день помолвки с Корнелией, он пообещал себе: наутро ты проснешься счастливым, как никогда. Но наутро заказанное счастье не явилось. Пришла какая-то смутная тоска, растерянность. Сразу вынырнули на поверхность новые неотложные хлопоты. Нужно было искать подходящих свидетелей, звать их с собой в городскую магистратуру — подписывать брачный договор.
Потом надо было обойти родителей учеников — Пелагий подрабатывал в школе для мальчиков, — запоздавших с платой за обучение. В своем новом положении он не мог позволить себе сохранять прежнюю беззаботность к деньгам. Комната с соломенной подстилкой и умывальным тазом в углу — это не то место, куда можно ввести молодую жену.
Только под вечер закончил он все эти безрадостные дела и забежал ненадолго в дом грамматика, Глабриона. Корнелия вспыхнула ему навстречу, как фонарик. Будто ставни сняли с окон — ив дом хлынул свет, который до этого лишь пробивался лучами сквозь щели. Никогда еще Пелагий не видел ее такой прекрасной, такой преображенной. Но для него самого…
Нет, здесь я должна вернуться назад и припомнить что-то важное. То, что он объяснял мне про свой страх перед красотой. Не обязательно женской — перед красотой цветка, облака, птицы, огня. Мимолетность красоты — вот что внушало ему мистический ужас. И с детства он выработал прием, помогавший ему побеждать этот страх. Он превращал прекрасный облик в воспоминание — и тем спасал его. Или так ему казалось. Ведь в плену памяти можно сохранить все дорогое до последнего дня жизни. С одной, правда, оговоркой.
Как бы это объяснить… Я испытала это много раз на себе… Когда Пелагий приходил в наш дом, он выражал искреннюю радость от встречи со мной, с моим мужем, с нашими гостями, с детьми. Но была в этой радости какая-то отстраненность. Будто он радовался уже не нам, а своему воспоминанию о встрече с нами. Тому воспоминанию, которое будет жить с ним всегда. Он говорил с нами — но жил при этом уже лишь с нашим отблеском в своей памяти. И мы не могли не чувствовать этого.
Видимо, что-то похожее происходило у него и с Корнелией. Каждый раз при встрече он любовался не ею, не ее красотой, а уже своим воспоминанием о ее красоте. И она тоже ощущала, что он как бы не с ней, не рядом. Поэтому так часто бывала молчалива, растеряна, смущена. Вероятно, она' надеялась, что после помолвки эта странность исчезнет. На самом же деле исчезло нечто другое. То, без чего любовь утрачивала для Пелагия свою глубинную суть. То, без чего она опускалась на один уровень с подписанием бумаг и взиманием мелких долгов. Из их любви после помолвки исчезла тайна.
Когда он понял это, он впал в панику. Он начал вести себя — по его же словам — просто смехотворно. Например, возобновил писание писем Корнелии. Но теперь он отправлял их. И отправлял с нарочным. Которому порой наказывал принести письмо, когда вся семья и гости были в сборе.
Каково было бедной девушке под взглядами открывать письмо, начинавшейся строчкой: «Возлюбленная Корнелия, пусть никто никогда не узнает об этом письме…» И дальше что-нибудь вроде: «Ты знаешь, я люблю разговаривать сам с собой. Я нахожу себя довольно интересным собеседником, но долго боялся, что могу исчерпать интересные темы. Теперь это прошло. Теперь у меня есть бесконечная, неисчерпаемая тема — ты. И я могу беседовать с собой о тебе до конца дней своих».
Молодая влюбленная невеста узнает, что для жениха она — всего лишь интересный предлог для разговора с самим собой. Какую выдержку надо было иметь, чтобы не расплакаться на глазах у всех, не убежать?
Но я старалась не прерывать рассказ Пелагия своими запоздалыми упреками. Я только смотрела на игравшую у наших ног пятилетнюю Деметру и думала: «Ведь и ей через каких-нибудь десять лет доведется испытать нечто подобное. А может быть, и похуже. Нет, я должна заставить себя слушать до конца. И постараться понять. Чтобы потом прийти ей на помощь. Когда и она окажется перед входом в лабиринт, именуемый «мужское сердце».
Однако понять было очень трудно. Мне кажется, и сам Пелагий не мог объяснить, что его томило. Его рассказы были полны описаниями каких-то замысловатых стратегических ходов, каких-то почти танцевальных ухищрений. То он говорил, что он должен был учить Корнелию, шаг за шагом открывать ей сущность любви. Но тут же начинал разъяснять, что учил ее лишь тому, чему выучился у нее же, открывал ей ее собственную душу. И якобы для этого нужно было изображать бегство от нее, отступление. Чтобы она почувствовала вкус к любовной победе, начала ценить ее, увлеклась преследованием «противника». То говорил, что она должна была научиться ценить его
Сознаюсь, что во всех этих вычурных фантазиях для меня проступало лишь одно: он любой ценой хотел остаться в своих отношениях с Корнелией хозяином положения. Неважно, в какой роли — стратега, учителя, танцора, скульптора. Главное — распоряжаться, вести. Не проявлялась ли в этом паника римского гордеца, испуганного силой собственного чувства? Которое может отдать его во власть объекта любви, позорно лишить воли?
А вдруг невеста разлюбит его? Вдруг решит порвать помолвку? И он начинал плести новые, одному ему видимые петли и на этот случай. Нарочно сердил ее, обижал, огорчал. Чтобы впоследствии можно было сказать себе, что, дескать, это он сам подтолкнул ее разорвать помолвку. Потому что помолвка, брак — это узы. А ему душа девушки нужна была свободной. Только такой он мог любить ее.
Конечно, семейство Глабрионов чувствовало напряжение, повисшее между помолвленными. Они пытались выяснить, вмешаться, помочь, расспросить о причинах. Может быть, кто-то пустил дурной слух о Корнелии, оклеветал? Может быть, жениха тревожит бедность невесты? Если это так, они готовы увеличить размер приданого. Можно даже обсудить включение в него маленькой водяной мельницы на притоке Гарумны, недавно купленной семейством. Нет? Может быть, Пелагий смущен собственной бедностью? Но при его способностях блестящая преподавательская карьера в Бурдигалле ему обеспечена. Тоже нет? Тогда что же?
Пелагий и сам не знал. Но с каждым днем он все глубже погружался в тоску. От которой не спасала никакая стратегия, никакие ухищрения. Которая месяца через два после помолвки прорвала плотину в самом неожиданном месте.
Он пришел на занятия со своими младшими учениками. Открыл рот, чтобы перечислить греческие местоимения. И вдруг издал какой-то некрасивый лающий звук. Он поднял глаза на учеников, но увидел только белесую муть. Рыдания рвались из него, будто пытались нагнать убегающую мечту о счастье. Он уронил залитое слезами лицо в ладони и перестал сдерживать себя. Он плакал так заразительно, что вскоре вместе с ним рыдал весь класс. Встревоженный служитель вбежал с розгой в руке, застыл в растерянности и вскоре тоже стал ковырять в глазах неумелыми пальцами.
На следующий день Глабрионы получили письмо, в котором Пелагий извещал их, что срочное дело заставляет его немедленно покинуть Бурдигаллу. Он не знает, удастся ли ему вернуться в обозримом будущем, поэтому хочет, чтобы Корнелия считала себя свободной от данного ему обещания. Он навсегда сохранит в сердце любовь и уважение к ней и благодарность за то счастье, которое она ему дала. Он клятвенно заверяет, что его внезапный отъезд вызван лишь печальными обстоятельствами и не должен никак запятнать честь девушки и всего семейства Глабрионов. Он хочет, чтобы об этом письме узнали все и чтобы оно было предъявлено на суде любому клеветнику, который вздумает порочить имя безупречной Корнелии.
(Фалтония Проба умолкает на время)
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ШЕСТОЙ
Если судьба сводит тебя с родственником, который хорошо знал тебя в детстве, в голосе его тебе всегда будет слышаться что-то назидательное. И сама поневоле начинаешь говорить с фальшивым почтением, изображая на лице сияющую честность и готовность сознаться во всем, во всем.
Так поначалу складывались мои отношения с кузиной Сереной в Равенне. Когда-то она видела меня совсем маленькой, в походной палатке отца, видела подростком в Константинополе, и теперь сразу обрушила на меня водопад воспоминаний. Серена уверяла, что я была опасно толстым ребенком и что именно она запретила дворцовым поварам закармливать меня печеньем и сластями. Я, скромно потупясь, благодарила ее за заботу и рассказывала последние константинопольские новости: как подвигается восстановление храма Святой Софии после пожара; как преследуют и казнят сторонников изгнанного Иоанна Златоуста; с какой смесью почтения и страха говорят при дворе о муже Серены, полководце Стилихоне. О том, что саму Серену многие в Константинополе считали шпионкой, приезжавшей только для того, чтобы сообщать западному императору тайны восточного, мне упоминать не хотелось.
Все же она не показалась мне такой зловещей и безжалостной интриганкой, какой ее изображал брат Гонорий. Очень скоро я поняла, что этой женщиной владеет одна страсть: дети, судьба детей. Недавняя смерть старшей дочери — императрицы Марии — отзывалась в ней не только кровоточащим горем, но и каким-то гневным изумлением. Как? Неужели люди умирают и в шестнадцать лет? Даже если их поднять заботливыми руками на высоту трона? Но гнев ее был не на Бога, не на судьбу, а на себя. «Как я могла это допустить?» — часто повторяла она.
Горе, однако, не убавило в ней пыла охранительных забот. Теперь она вынашивала планы женить императора на своей младшей дочери — Амелии Термантии. Правда, девочке было еще только двенадцать — приходилось ждать. А ждать чего-то в бездействии для этой женщины было пыткой. И она поспешно стала впрягать в повозку своих интриг новую, удачно подвернувшуюся, лошадку — меня.
Первую встречу с Эферием нам устроили как будто случайно. Серена позвала меня посмотреть китайские шелка и персидские ковры, привезенные на продажу купцом из Тира. Мы ходили вдоль столов, любовались узорами, накидывали на плечи друг другу сверкающие ткани, смеялись.
Они вошли внезапно, один за другим — отец и сын, Стилихон и Эферий.
Оба пыльные, обтянутые ремнями и застежками, пахнущие болотной жарой, конским потом, дымом костров. По преувеличенно громким восклицаниям Серены я догадалась, что она знала об их приезде.
Эферию тогда было лет шестнадцать. Он был смешливый, длинноносый, очень подвижный. Смотрел в глаза открыто и так спешил ответить на обращенные к нему слова, словно любая секунда раздумья могла навлечь на него подозрение в неискренности. Едва поприветствовав меня, он кинулся рассказывать матери, как они пересекали разлившуюся реку.
— Ты не можешь себе представить!.. За Аргентой вода поднялась на пять локтей… Бескрайнее озеро… Моя лошадь шла по колено в воде, а потом уперлась… Я спешился, стал тянуть ее за собой — и тут же провалился по шею… Солдаты конвоя хохотали, вытаскивая меня… Лошадь умнее всадника-
Тут он обернулся ко мне, вгляделся в мое лицо.
— Постойте… Я сначала подумал, что вы просто… Но вы ведь — Галла!.. Счастлив приветствовать вас в Италии. Я слышал о вашем приезде и был очень рад… Почему никто не предупредил меня, что вы здесь?.. Поверьте, я никогда бы не посмел явиться перед вами в таком виде, прямо из болота…
Он убежал переодеваться. Родители проводили его влюбленными взглядами, и я с грустью подумала, что на меня уже с семи лет некому было так смотреть.
Стилихон встал передо мною, сложив ладони на пряжке тяжелого пояса.
— Вы выросли похожей на мать, — сказал он. — Ваш отец очень любил ее. Это был единственный случай на моей памяти, когда женская красота решала, быть или не быть войне. Не странно ли? Хрупкая девушка улыбнулась нашему императору — и тысячи закованных в броню воинов оседлали коней и поскакали навстречу смерти.
Голос Стилихона звучал ласково, но лицо оставалось задумчивым и неподвижным. Редкая бородка обрамляла его, закругляясь рамкой вокруг выбритых скул. У меня мелькнула мысль, что чем больше варварских легионов вольется в римскую армию, тем гуще и дальше борода полководца будет выползать на его щеки. Но латынь Стилихона была чистой, вандальских предков расслышать в ней не удалось бы и самому рьяному клеветнику.
Императрица Эвдоксия в свое время объясняла мне, что не только любовь к моей матери заставила Феодосия Великого стать на сторону моего дяди — изгнанного императора Валентиниана Второго. Оставить узурпатора Максимуса править в Западной империи означало бы признать свою слабость. А это разожгло бы надежды на успешную смуту и в Константинополе. Кроме того, дети, рожденные императору Феодосию моей матерью, были бы прямыми наследниками западного трона. Родись я мальчиком — и этот стоящий передо мной непобедимый воин служил бы мне, а не брату Гонорию.
Но все эти политические познания я предпочла спрятать под маской девичьей наивности.
— Ты заметил, что Галла и Эферий почти одного роста? — сказала Серена. — Я просто залюбовалась ими, когда они стояли тут и разговаривали. Поневоле подумала: какая чудная пара!
— Ты сразу за свое, — вздохнул Стилихон. — Галле вряд ли понравится, если мы начнем говорить о ней так, будто ее здесь нет.
— Галла и сама не может не думать о замужестве. Правда ведь, Галла? Восемнадцать лет — здесь, в Италии, это уже старая дева. Подумать только, сколько жадных интриганов начнут искать ее руки. А у нее нет даже опекуна, который помог бы ей советом.
— Ты забываешь, наверное, что Эферий доводится нашей гостье племянником.
— Если наша дочь могла выйти замуж за Гонория, значит, наш сын может жениться на его сестре. Любого епископа, который усомнится в этом, можно отправить проповедовать слово Божие за Геркулесовы столпы.
— Не кощунствуй.