Откуда-то из боковой двери вылетают две борзых и кидаются мне наперерез. Но убедившись, что я отказываюсь подыгрывать им и изображать бегущего оленя, отходят к хозяйке, идут за ней, принюхиваясь и ловя рассеянные касания ладони. Дядя Меропий рассказывал, что в доме Фалтонии Пробы всегда было много собак. Вели они себя очень пристойно, но даже при жизни ее мужа предпочитали следовать за ней и ложиться у ее ног. К великому смущению хозяина.
— …Конечно, невозможно построить дом, защищенный от всех ветров. Или от полуденной жары. Но отец все продумал таким образом, что при любой погоде в доме найдется несколько комнат с очень приятной температурой. А в зимние холода мы начинаем топить, и теплый воздух растекается по трубам под полом до самых дальних помещений. Конечно, топим и в летнее время, когда хотим понежиться в бане. Я распорядилась приготовить ее сегодня перед ужином. Вам и вашему слуге будет приятно смыть дорожную пыль. Нет, не возражайте — дров кругом полно, они нам ничего не стоят. А вы должны пройти через все банные пытки: сухую и влажную парную, тепидарий, холодный бассейн, горячий. Кстати, из бассейна вам будет видно море — это придает купанью особый вкус.
— …Когда приедет моя дочь, она покажет вам свои любимые пляжи… Вы обязательно должны дождаться Деметру… Это каких-то три-четыре дня… Сколько вам лет?.. Ну да, вы почти ровесники с ней… Тем более что все эпистулы Пелагия хранятся у нее… Я и не смогу их отыскать без ее помощи… От меня вы можете получить лишь устные воспоминания. О чем бы вы хотели в первую очередь?.. О да, он делился со мной очень многим… Больше, чем с другими… Да, рассказывал и о юности в Бордо. Он называл этот город по-старому: Бурдигалла.
Не знаю, каким образом и в какой момент это произошло, но помню очень ясно — вдруг все друзья отца стали говорить, что нет лучше места для учебы, чем Бордо. Образование — довольно странный товар: ты платишь за него деньги вперед, а о качестве узнаешь много лет спустя, когда приходит время пускать полученные знания в дело. Остается загадкой, каким образом далекий провинциальный город сумел завоевать репутацию центра учености даже среди скептичных римских умников.
Нет, я не думаю, что знаменитый стихотворный цикл Авсония о преподавателях Бурдигаллы сыграл здесь роль успешной рекламы. Но в какой-то мере эти стихи проливают свет на дух той жизни. Когда читаешь строчки, пронизанные таким теплым и искренним чувством, невольно возникает что-то похожее на зависть. Думаешь: не могли пустые люди оставить по себе такую долгую и добрую память в поэте.
А какое разнообразие преподаваемых предметов в университетах Бордо! Риторика, грамматика латинская и греческая, философия, юриспруденция, медицина, математика, история…
Пелагий сознавался мне, что философия не очень влекла его в студенческие годы. Он называл ее «сухой нянькой»: может присмотреть за подрастающим умом, но грудным молоком не напоит. Правда, в Бурдигалле он зачитывался Сократовскими диалогами. Однако Сократ для него стоял особняком. Ибо был лишен высокомерия мудреца. Не ставил себя над толпой, а лез в самую гущу ее — тормошил, жалил, тревожил. Сократ никогда не принял бы титул «гениального». Рядовой человек любит заслоняться от высокого и требовательного духа, отправляя его в ссылку на пьедестал, объяснял Пелагий. «Ему-то легко — он гений», — говорит обыватель. И перестает относить слова говорящего к себе лично. Сократ же варился в самой людской каше и не давал вытолкнуть себя наверх. Пелагий называл его лучшим христианином до Христа.
Да и от христианства Пелагий ждал и хотел того же: чтобы оно пронизывало каждую минуту жизни человека. Впоследствии друзья и ученики спрашивали его, почему он не станет священником. «Ага, теперь я вижу, — поднимал он палец с шутливой укоризной. — Вы хотите слушать меня только раз в неделю, по воскресеньям, а в остальные дни забывать обо мне с чистой совестью».
«Христианство — не философская доктрина, — объяснял он. — Христос не назначал профессоров. Ему нужны были слышащие и верующие. Но толпа, масса и от Его слова хочет заслониться слепым поклонением. Бог принял облик человеческий, чтобы сравняться с нами мерой страдания. А мы пытаемся вытолкнуть его прочь, превратить в идола. Ибо идола можно не слушать. Вот с чем я не могу смириться».
Конечно, такие разговоры Пелагий мог позволить себе только после переезда в Рим. В годы его учебы в Бордо приходилось держать язык за зубами. Любое неосторожное слово могло быть истолковано как ересь. Даже вдова и дочь ритора Дельфидия, описанного Авсонием, были схвачены и судимы за принадлежность к присцилианству.
Запертые в груди слова и мысли давили на сердце. С другой стороны, и молодая кровь не могла оставаться спокойной при виде красавиц, гуляющих по улицам Бордо. Все это привело к причудливому результату. Пелагий сознался мне с печальной иронией, что самыми глубокими мыслями он мог делиться только с молоденькими девушками. Его ухаживание часто превращалось в проповедь, а проповедь окрашивалась любовным волнением.
Вообще ему нравилось придумывать себе какую-нибудь роль, личину и потом разыгрывать ее со всем возможным старанием. Без всякой корысти, конечно. Он, например, рассказывал, что его очень тепло принимали в доме профессора грамматики Глабриона. Преподавание было в этом семействе наследственным занятием мужчин, поэтому женщинам приходилось брать на себя почти все заботы о хозяйстве. Жена Глабриона много времени отдавала небольшому поместью, которым они владели на берегу Гарумны. И вот Пелагий стал изображать из себя большого знатока сельского хозяйства, с готовностью давал себя вовлечь в разговоры о стрижке овец, о ценах на бобы, о способах копчения окороков. Накануне визита он прочитывал какую-нибудь главу из Колумелы или Катона и потом пересказывал ее в доме Глабрионов, как нечто виденное им в поместьях Британии.
Но и это не все.
Проводя большую часть вечера в разговорах с хозяйкой дома, он делал вид, что никакого внимания не обращает на ее племянницу. Которая скромно сидела тут же, вышивая на пяльцах. Или сортировала бисер по цвету и размеру. Прислушиваясь к разговорам, но почти никогда не вмешиваясь. Звали ее Корнелия.
Когда Пелагий вспоминал эти вечера в доме Глабрионов, он допускал, что именно там ему открылись важные приемы ораторского мастерства. Ведь даже в пустяковом разговоре танец наших слов может увлечь собеседника не смыслом, а звуком, рисунком. Конечно, мы не станем кидать в награду говорящему цветы под ноги или возлагать венки на его голову. Но выразим свое восхищение едва заметным движением ресниц, губ, наклоном головы.
«Как она умела молчать — мечтательно восклицал Пелагий. — И как я научился краем глаза ловить мельчайшее изменение выражения на ее лице. Уголок ее рта был как стрелка весов, измеряющих весомость моей речи. За удачный оборот я получал в награду четвертинку или даже половинку улыбки. Если подбородок ее опускался, я понимал, что несу пустопорожний вздор. Но если мне удавалось сложить слова в действительно изящную фигуру, я мог надеяться даже на поворот всего лица в мою сторону и на яркий, как вспышка, взгляд».
Эти дифирамбы женскому искусству молчания приводили меня в смущение, ибо заставляли со стыдом вспоминать собственную болтливость.
Вскоре, однако, разговоры в доме Глабрионов стали блекнуть. Пелагию трудно было упражнять свое красноречие на узкой площадке таких тем, как глубина вспашки и стоимость орошения. И он начал писать Корнелии письма. О том, например, как он гулял в лесу и видел ее лицо в кроне каждого дерева. Или как он пересекал Гарумну и перевозчик ему сказал, что это сужение русла реки называется Девичий прыжок. И он немедленно представил себе ее, Корнелию, как она скидывает сандалии, разбегается по траве и затем перелетает через водную гладь. В другом письме он обращался с ревнивыми угрозами к речному бризу. Требуя, чтобы тот прекратил свои непристойные налеты на обитательниц дома Глабрионов.
«Я видел! видел эти поглаживания платья на ее коленях, — писал он. — Видел фамильярное ворошение твоих пальцев в ее волосах. О, только не воображай, что, когда она обнимает себя за плечи и зябко поглаживает их, это имеет какое-то отношение к тебе… Но если ты еще раз, если только ты посмеешь вот так налететь сзади и вздуть полотно на ее груди…»
Конечно, отправлять эти письма адресату было бы смешно. Он соскребал воск, заливал табличку снова и писал следующее. Пелагий объяснял мне, что просто облик этой девушки действовал на его душу очищающе. Словно с пергамента удаляли поздние записи, и под ними проступал гораздо более глубокий, первоначальный текст.
Однажды он пришел в дом Глабрионов в неурочное время. Корнелия сидела одна в атрии, упражнялась в игре на аквитанской лире и не заметила его. Она разучивала песенку, полную насмешек над глупостями, которые люди совершают в молодости. Но весь облик ее провозглашал как раз обратное: торжество молодости, ее победную неумную мудрость. Будто стрелы язвительных слов летели и летели в живую плоть, но отскакивали от нее, как от невидимой мраморной брони.
Она заметила его, смутилась, умолкла. Он тоже смутился и, пытаясь загладить неловкость, начал пересказывать ей содержание диспута о Плутархе и Светонии, который только что провел со своими студентами старый Цензорий Аттик. Кажется, Пелагий доказывал, что прием Светония — отдельно описывать добродетели исторического лица, отдельно — пороки — неплодотворен. Что человек, случайно оторванный от чтения посередине жизнеописания Нерона, останется при впечатлении, что это был отзывчивый юноша, полный талантов, несправедливо оклеветанный историей.
Потом пришли хозяева, разговор перелетел на другое, забылся.
Прошел, может быть, месяц.
Однажды Пелагий готовился к занятиям, сидя в таверне, где подавали отличных устриц. К устрицам он был равнодушен, но таверна находилась напротив дома, где жили родители жены Глабриона. А Корнелия время от времени навещала немощных стариков, приносила им какую-нибудь мазь, или вышивку в подарок, или домашний пирог. Ждать ее появления, отрываться от свитка и следить за входом в дом, погружаться то в жар надежды, то в холод разочарования доставляло Пелагию непонятное наслаждение. Он рассказывал мне об этих юношеских устричных прятках со своей обычной безжалостной самоиронией, но видно было, что воспоминание все еще волнует его.
В тот раз, когда Корнелия вышла из дверей, неся на сгибе локтя корзину, прикрытую платком, он не удержался, оставил свою засаду и пошел через улицу, чтобы поприветствовать ее. Он сказал, что обычно она входит в дверь с тяжелой корзиной, а выходит с легкой. Сегодня же как будто наоборот. Почему? Подношение не было принято?
«Обычно»? — переспросила она. — Значит, вы видели меня здесь и раньше?»
Наступила пауза. Пелагий жалел, что выдал себя, приоткрыл створки.
«Но все же? — спросил он. — Старики посылают дочери подарок?»
«Нет. Это я попросила для себя».
Она поколебалась минуту, потом сняла платок. В корзине лежал тяжелый свиток. «Жизнеописание двенадцати цезарей» Светония, полное издание.
Сначала он испытал толчок профессорской гордости.
Потом залился краской.
Потом почувствовал, что никогда не ощущал другое человеческое существо таким близким.
Потом его пронзил ужас при мысли, что этого могло с ним не случиться.
Потом ужас удвоился от мысли, что эта девушка может вдруг уехать в другой город, испариться, уйти из его жизни.
…На следующий день он просил у Глабриона, который был опекуном Корнелии, отдать ему племянницу в жены.
Обручение отпраздновали в календы следующего месяца.
Свадьбу отложили до окончания курса учения.
(Фалтония Проба умолкает на время)
Катятся на берег волны. Катятся по горному склону комочки овец. Катятся по небу облака. Закроешь глаза — и по векам изнутри катятся черные кружочки пропавшего солнца.
Только на второй, на третий день в поместье Фалтонии Пробы я начал понимать, как нужен был нам этот нежданный отдых, как много сил истрачено в пути. Ведь в молодости тратишь жизненный сок не глядя, как гуляка, который посылает слугу в подвал открывать кувшин за кувшином. А потом восклицает: «Кончилось? Как это может быть? Что ты несешь, негодный! Вот я тебя сейчас!» Но сил уже нет даже на то, чтобы прибить слугу.
«Все же нельзя так расслабляться, — думаю я, лежа на горячем песке. — Нужно пойти и рассортировать последние записи. И проглядеть в библиотеке злые послания Иеронима из Вифлеема. И присмотреть за Бластом… Стыдно мне будет, если хозяйка дома опять увидит его пьяным».
Приоткрытый глаз ловит Бласта вдали. Он бредет в солнечном мареве, по пояс в морской воде. Так и есть — уже пьян. Видимо, наелся на кухне каши из полбы. Если бы был трезвым, не стал бы черпать кружкой из моря.
Я заставляю себя встать и иду в его сторону. Грозно окликаю. Но он ничуть не пугается, манит меня рукой. Я подхожу. Нет, кажется, обвинение в пьянстве * было несправедливым. Движения его осторожны, сосредоточенны. Он склонился над стеклянной кружкой, вдавленной в воду. Уступает мне место, дает взглянуть.
И сквозь плоское стеклянное дно я вдруг вижу все подводное царство. Ясно и ярко, как на мозаике.
Вот проплывает семейство креветок.
Бот морская звезда медленно ползет по дну, выедая вкусную грязь.
Неведомые мне рыбешки сверкают то вправо, то влево, как кинжалы в руках фехтовальщиков.
А вот к пальцам моих ног принюхивается камбала. Эй, гляди — попадешь на ужин!
Извилистые узоры на песке похожи на ветки, увенчанные единственной почкой на конце — затаившейся ракушкой.
Бласт теребит меня за плечо, отрывает от волшебного зрелища.
— Кто-то приехал, — говорит он.
— Откуда ты знаешь?
— Колеса стучали. Потом смолкли за домом. Я слышал.
— Ну и что? Что тут смешного?
— Ничего.
— Почему же ты смеешься?
— Я не смеюсь.
— Ну да. Только рот сам собой растягивается, и голова трясется.
— Мне кажется, приехал кто-то очень хороший. Кто-то очень добрый.
Я возвращаю Бласту стеклянное окошко в подводный мир, выхожу из воды. Добегаю по раскаленному песку до сандалий, накидываю на мокрое тело хитон, иду вокруг дома.
Коляска уже отъехала в тень, кучер выпрягает лошадей.
А по дорожке, между левкоями, Фалтония Проба, обняв за талию, ведет к дверям долговязую девушку. Волосы ее убраны под дорожную сетку, на лбу и скулах розовеют солнечные ожоги. Она видит меня и замедляет шаг.
И привычка писца бездумно укладывает увиденное в готовую для папируса фразу'
«Вот так я впервые встретился с Деметрой».
ГОД ЧЕТЫРЕСТА ПЯТЫЙ
Сначала я хотела ехать в Италию сушей. Но известия о варварских отрядах, пересекающих Дунай, делались все грознее, и я решила, что безопаснее будет плыть морем. Брат Аркадий приказал своему адмиралу выбрать для меня самую быстроходную и хорошо вооруженную «либурнию». Она должна была доставить меня в Пирей. Там мне следовало подыскать для себя торговый корабль. Ибо после изгнания Златоуста отношения между двумя половинами государства были почти враждебными. Военным кораблям Восточной империи было запрещено появляться в водах Западной.
Несколько дней, проведенных в Афинах в ожидании подходящего корабля, остались у меня в памяти праздничным пятном. Только там, только вырвавшись на волю, поняла я, как тесна была мне мраморная клетка Константинопольского дворца. Правила для разговоров, правила для облачений, правила для омовений, правила для молитв, для еды, для прогулок, для приветствий… Только на болезни не было никаких правил — ия полюбила болеть и прятаться под одеялом от пышной дворцовой неволи.
Возможно, что афиняне, приходившие приветствовать меня, были такими же лицемерами, интриганами и льстецами, как константинопольские придворные. Однако льстили и обманывали они гораздо более изобретательно и талантливо — мне и того было довольно.
Все же несколько визитеров поразили меня соединением учености и опасного прямодушия. Одним из таких был ваш учитель. (СНОСКА АЛЬБИЯ ПАУЛИНУСА: Великая августа знала, что я учился у профессора Леонтиуса.) Он так смело ронял неожиданные замечания о жизни Христа и апостолов, что у меня по-заячьи сжималось сердце. Нет, в его рассуждениях не было ничего кощунственного. Но он говорил о Священном Писании как историк, как исследователь — а по константинопольским нравам за такое вполне могли вызвать на суд епископа. Думаю, доносчики, включенные в мою свиту, должны были ночи не спать, чтобы подробно отчитаться о всем недозволенном, что мне довелось услышать в Афинах.
Среди прочего профессор Леонтиус рассказал мне, почему Афины совсем не пострадали от армии Алариха. Никакая Паллада не являлась с угрозами во сне вождю визиготов, как это пытались объяснять поклонники греческой богини. Все было гораздо проще. Оказывается, визиготы двинулись из Эпира в Грецию не грабить, а собирать свое законное жалованье. Императорское казначейство не имело сил взимать налоги, чиновники разворовывали большую часть по дороге. Поэтому казначей намекнул Алариху, что двор не будет возражать, если он сам возьмет с городов то, что ему причитается. В этом случае и наемная армия получала свое жалованье, и озлобление людей привычно вскипало против варваров, а не против императорских сборщиков налогов.
Видимо, только Афины и несколько других городов, старомодно веривших в торговые добродетели, в необходимость платить обещанное, отнеслись к ситуации разумно. При приближении визиготов они отправили послов с вопросом: «Сколько?» Названная сумма была найдена посильной и быстро собрана с жителей как дополнительное оборонное обложение. После этого Аларих с небольшой свитой въехал в Афины и провел там несколько приятных дней, общаясь со знатными и учеными мужами, посещая бани и зрелища, принимая подарки, участвуя в богослужениях в единственной арианской церкви, которая еще была открыта на городской окраине.
Профессор Леонтиус нашел ум вождя визиготов весьма острым и открытым для чужой мысли, его греческий язык — превосходным, хотя и небезукоризненным, а его чувство справедливости — отзывчивым, как стрелка весов. В лице его была заметна некоторая страдальческая отечность, как это бывает у людей, подверженных приступам почечной болезни. И действительно, ходили слухи, что время от времени он вынужден передавать командование своим помощникам и укрываться на несколько дней в палатке.
Визиготы ушли из-под Афин, не причинив ни городу, ни окрестным селениям никакого вреда. Но уже соседний Пирей, отказавшийся платить, они взяли штурмом и силой забрали много больше того, что готовы были получить миром. Садясь в порту на корабль, я видела обгоревшие и разрушенные дома, бреши в городской стене, обломки сброшенных статуй.
Резиденция императора Гонория в Равенне была еще покрыта строительными площадками, когда я прибыла туда летом четыреста пятого года. Впрочем, ее продолжали достраивать и все те годы, что я провела там. Главная задача была в том, чтобы превратить и город, и дворец в неприступную крепость.
Сама природа пришла в этом на помощь, восстав против замысла Творца, смешав обратно сушу и воду.
Еще император Август заметил выгодное понижение морских берегов в этих местах и сделал устье реки По местом стоянки Адриатического флота. Дома строились на сваях, по берегам бесчисленных каналов. Кругом тянулись болота, способные засосать любую вражескую армию. Марциал и Сидоний писали язвительные стихи о равеннских лягушках, комарах и гнусе, но я нашла воздух в городе на удивление чистым и свежим: видимо, морской бриз постоянно отгонял болотные испарения, а приливы регулярно очищали каналы, не давали воде застаиваться и гнить.
Зато атмосфера во дворце показалась мне такой же удушливой, как в Константинополе. Даже хуже. Там, по крайней мере, власть императора была центром, опорой, нерушимой колонной, вокруг которой вращалось все остальное. Здесь же сам император выглядел игрушкой, подбрасываемой на волнах, уносимой потоком каких-то неведомых глубинных сил. При первой же встрече с братом Гонорием в голове моей вспыхнули библейские слова: «Ты был взвешен и найден очень легким». И потом эта строчка вспоминалась не раз при взгляде на повелителя Западной империи.
Должна, правда, признать: меня он встретил очень тепло, с какой-то почти лихорадочной нежностью. С первых же дней взял за правило уединяться со мной в библиотеке и шепотом изливать все, что накипело у него на сердце. Он говорил, что только мне, только родному человеку, может доверить свои мысли, страхи, терзания. Вспоминал какие-то дурачества нашего детства. Например, как учитель географии восхвалял наш несравненный город Константинополь, его самые толстые стены, самые высокие соборы, самые глубокие водохранилища, а я вдруг спросила: «А луна у нас тоже самая большая?» И заплакала, когда все стали смеяться. На это я напомнила ему, какие гадкие шутки он проделывал с моей нянькой Эльпидией. Кто вымазал табуретку бедной женщины кипарисовой смолой? Так что при входе нашего отца, императора Феодосия Первого, она попыталась вскочить, но вместо этого с грохотом упала к его ногам? Да-да, нянька до сих пор со мной, так что хорошо бы искупить этот старый грех каким-нибудь подарком.
Брату шел тогда двадцать первый год, и он все время старался удерживать на лице маску грозной неприступности. Но когда смех прорывал ее, делалось очень заметно, как он еще юн, растерян, не уверен в себе. Каждый волосок на его маленьком подбородке был предметом нетерпеливого внимания, будто это была прорастающая лоза, таящая в себе вино зрелости. Но мода позволяла тогда отпускать бороду только варварам и философам — и Гонорий, не будучи ни тем ни другим, не смел идти против моды.
Главным его увлечением было занятие, совершенно неподобающее императору: разведение птиц. В знак особого доверия он брал меня на птичник, разрешал осматривать и трогать своих пернатых любимцев.
— Смотри, каких цесарок мне доставили недавно из Африки. Яиц они дают не очень много, но зато как они вопят, слыша приближение чужого! Громче тех гусей, которые спасли Рим от галлов. Когда они привыкнут ко мне, буду брать их к себе в спальню на ночь… А вот испанские голуби — лучшие почтальоны. Но больше всего я люблю смотреть на лебедей. Завидую их осанке, покою. Зевс знал, в кого превратиться, чтобы соблазнить Леду. У меня во дворце лебедей запрещено подавать к столу. Да, только с птицами я чувствую себя в полной безопасности. Иногда мне кажется, что вот, еще немного — ия начну понимать их язык.
Из сбивчивых монологов-исповедей Гонория в библиотеке я вскоре смогла понять, кто был главной причиной его тоски, страха, неуверенности: военачальник Стилихон. И жена Стилихона — Серена, которая доводилась нам обоим кузиной.
— Как она могла женить меня на своей дочери? — шептал Гонорий. — Ведь это кровосмешение! Если бы жив был епископ Амвросий, он ни за что бы не допустил подобного брака. Но ей на все наплевать. Лишь бы видеть свое потомство на императорском троне.
Да, теперь я могла понять, насколько милостивее была судьба к моему старшему брату, Аркадию. Генерал Руфинус, назначенный нашим отцом опекать его, погиб довольно скоро, и волей-неволей Аркадию выпало самому держать скипетр с молодых лет. Но опекун Гонория генерал Стилихон был жив и полон сил. По слухам, он сделался настоящим хозяином Западной империи. Гонорий был лишь ширмой, придававшей вид законности власти военачальника. Сделать его вдобавок своим зятем было, конечно, ловким политическим ходом. Пройдя школу константинопольских интриг, я могла это оценить.
— И подумай только — девчонке не было и тринадцати лет! — не унимался Гонорий. — При моем приближении она застывала от страха, как сосулька. И ведь Серена знала, знала, что Мария еще не созрела. Так вообрази, на что она пошла, чтобы защитить свою доченьку! Наслала на меня порчу!.. Да, мне все объяснили люди, сведущие в магии. Есть много способов лишить мужчину силы… Например, ты делаешь его восковую фигурку, произносишь нужные заклинания, затем подносишь фигуру детородным органом к огню… И все! Проверено много раз.
Мне было неловко выслушивать столь интимные признания моего брата. Но он держал меня за руки и умолял не уходить, дать ему выговориться.
— …Потом-то она — Серена — испугалась, когда увидела, что натворила своим проклятым чародейством. Наколдовать-то легко, расколдовать — труднее… Приводила ко мне заморских врачей, присылала снадобья… Как же! — уплывает такая мечта… Увидеть своего внука на троне! Но с Марией я так и оставался слизняком… Даже когда она созрела. И у нее ко мне ничего не было, кроме детского испуга и окаменелости… Мы чувствовали себя такими несчастными, когда на придворных приемах нам нужно было появляться вместе… А с другими женщинами я загораюсь легко… Даже сейчас, с тобой, держа тебя за руки… Но только вспомнить эти ее закушенные губы, эти пальцы, вцепившиеся в край одеяла…
Я продолжала слушать, стараясь не показать, каких усилий мне это стоит. Уговаривала себя, что это мой долг — помочь брату облегчить душу. Он так одинок, так исстрадался. А жене его уже ничего повредить не может. Ибо императрица Мария за несколько недель до моего приезда внезапно скончалась. И двадцатилетний вдовец, император Гонорий, спускался к причалу встречать мой корабль, одетый в простую темную тогу, без единого украшения. Траурные обряды тогда соблюдались еще строго.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Перед каждой фразой Деметра набирает в грудь так много воздуха, будто собирается играть на большой-большой флейте. Или будто она только что вынырнула из морской глубины. Которая тянется от наших ног далеко и ровно, сверкая мелкой рябью, притворяясь совсем нестрашной. Лишь стая дельфинов вдали прорывает поверхность, как крутящиеся ножи на колеснице бога Посейдона. Солнце щиплет обгоревшие плечи.
Деметра расспрашивает меня о заморских странах.