— Да, порой я не в силах сдерживать свое нетерпение. И пусть, пусть. Мне просто хочется успеть при жизни подержать на руках внуков. Что в этом плохого?
— Ничего. Но почему тебе непременно нужно, чтобы это были внуки с правами на императорский трон?
— Вовсе нет! Я совсем не имела этого в виду. Просто увидела рядом двух славных, двух достойных молодых людей.
— Галла, я взываю к вашей скромности и благоразумию. Могу я надеяться, что прозвучавшие слова утонут здесь, в этих персидских коврах? Каково вашему брату было бы узнать, что жена его министра планирует основать новую династию при живом императоре? Поверьте, я делаю все возможное, чтобы укрепить в августейшем Гонории чувство уверенности в себе. Нам нужен смелый и гордый император — в этом единственное спасение. Он может полагаться на мою преданность всегда. И хватит об этом.
— Хорошо, хорошо. О брачных узах — больше ни слова. Но можем мы хотя бы развлечь молодых людей? Совместная морская прогулка, семейный выезд с родителями и приехавшей в гости тетушкой? Наденем на Галлу седой парик, чтобы дворовые сплетники не заподозрили ничего дурного…
Стилихон не выдержал, ответил улыбкой на наше хихиканье. Они стали обсуждать, кого из придворных взять с собой, чтобы не оказаться в компании тайных соперников и недругов, способных всем испортить настроение своими подкусываниями. Решили назавтра отправиться на остров в Адриатическом море, на котором сохранились развалины крепости, построенной еще царем Пирром.
Однако поездка наша сорвалась.
Ибо на следующий день пришло известие, что многие варварские племена объединились под командой все того же Радагаиса и их полчища приближаются с севера к Альпам.
Стилихону и Эферию пришлось срочно возвращаться к армии.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Не так уж часто удавалось нам собираться вокруг Пелагия в годы его жизни в Риме. Беседа обычно начиналась с того, что учитель выбирал кого-нибудь из нас и предлагал подробно описать любой прожитый день с утра до вечера. Не только дела, события и разговоры, но и чувства, которые струились при этом по камешкам души. Мне запомнилась, например, одна такая беседа, центром которой был мой друг Целестий.
— Ну, как провел вчерашний день наш подающий надежды адвокат? — спросил Пелагий.
— Нечем похвалиться, право. Пусть сегодня расскажет кто-то другой.
— Если мы будем выбирать только дни, которыми можно гордиться, мы превратимся в сборище самохвалов.
— Ну, хорошо. С утра я направился на чтение завещания Мустия Приска. Того, что владел каменоломнями в Этрурии. Почти все новые мостовые к югу от Авентинского холма и часть дороги на Остию вымощены его камнем. Мой патрон помогал ему составлять и менять завещания каждый раз, как он заводил новую наложницу. Но, по счастью, у него хватило чувства чести оставить большую часть сыну.
— Ты говоришь «по счастью» — значит, это порадовало тебя? Ты хорошо знал сына покойного? Дружил с ним?
— Вовсе нет. Было несколько случайных коротких встреч в доме Мустия. Но вчера я смотрел на этого лысеющего сорокалетнего мужчину, на капли пота, омывающие его щеки, и сердце сжимала жалость. Сколько лет он ждал этой минуты! Какие унижения должен был терпеть от сумасбродного отца. Как дрожал при появлении на свет новых внебрачных детей. Наши законы обрекают взрослого человека на полную зависимость от главы семьи. Разве можно при этом ждать любви и уважения к родителям? Разве есть надежда, что кто-то может вырасти смелым и решительным мужем при живом отце? Нет, только таким: сломленным, потным, с жирной грудью, с утекающим взглядом.
— Ты хотел бы изменить закон? Каким образом?
— Старший сын должен наследовать отцу независимо ни от чего.
— Даже если он растет пьяницей? Азартным игроком? Невеждой? А младший при этом — прилежный и честный молодой человек, способный сохранить и приумножить семейное достояние?
— У меня есть что сказать по этому поводу. Но для этого мне понадобится водяная клепсида на пять часов.
— Нет, тогда лучше вернемся к урокам твоего дня.
— С чтения завещания я должен был поспешить в суд. Слушалось дело о супружеской неверности. Смотритель Каракаловых бань пожаловался префекту, что жена его завела роман с центурионом городских когорт. Префект, разобрав обвинение, нашел улики достаточными, центуриона разжаловал и отправил рядовым на Рейн. Но одновременно было возбуждено дело против неверной жены. Ведь речь шла о преступлении, в котором должны быть замешаны как минимум двое. Олух смотритель никак не ждал такого оборота. Он вовсе не хотел терять жену. Избавиться от соперника — вот все, что ему было нужно.
— Ты защищал неверную жену?
— Я построил свою речь на том пункте, что истец не знал хитросплетений закона. Что буквальное применение соответствующей статьи приведет к тому, что пострадавшая сторона будет вдобавок сурово наказана. Ведь по Юлиеву закону конфискуется даже приданое жены, а оно давно было пущено смотрителем в разные сделки. Но ничего не помогло. Жену присудили к конфискации и высылке на Сардинию. Муж и жена рыдали, обнявшись, так что страже пришлось растаскивать их силой.
— Воображаю, каково тебе наблюдать такие душераздирающие сцены в суде чуть не каждый день.
— Мой патрон говорил мне не раз, что сострадание — недопустимая роскошь для адвоката. Но горько чувствовать, как усыхает часть твоей собственной души. Та, что способна откликаться на чужую боль.
— Однако ты продолжаешь принимать близко к сердцу дела своих клиентов? День, прожитый тобой вчера, казался тебе важным, насыщенным, ты был поглощен своими занятиями?
— Пожалуй. И все же… Стыдно признаться, но глядя на несчастную пару, я уже не думал об их горькой судьбе. Моя только что произнесенная речь — вот что волновало меня гораздо сильнее. Как оценили ее слушатели? Запомнит ли меня судья? Что будет доложено моему патрону? Какие приемы риторского искусства я забыл применить?
— Когда ты кончишь, я хотел бы вернуться к этой теме: наши тихоголосые чувства — это уже мы сами? Или мы — это только чувства, отлившиеся в поступки?
— Я очень боюсь, что моей душе грозит стать рабой тщеславия. Даже вчера утром, даже при чтении завещания, когда дошли до списка тех, кому покойный выражал безденежную благодарность, я вслушивался с жадностью и надеялся услышать свое имя. А когда стало понятно, что Мустий не включил меня, я был горько уязвлен. Хотя сейчас это кажется мне таким пустяком.
— Тщеславие может играть и благую роль, если это бич, гонящий адвоката на защиту справедливости.
— Ах, если бы мы защищали справедливость!.. Ведь гораздо чаще нам приходится напускать красноречивый туман, чтобы скрыть за ним жуликов и прохвостов, чтобы помочь им уйти от справедливого наказания. Ибо только у ловких жуликов найдутся деньги на дорогих адвокатов.
Наш учитель никогда не обличал наши слабости и пороки. Наоборот, он даже как бы выступал нашим адвокатом в защите от самих себя. И тем подталкивал надрезать больное место в собственной душе еще глубже. Он будто постоянно помнил замечание кротчайшего Тразеи: «Кто ненавидит пороки, ненавидит людей». Когда Целестий умолк, Пелагий вернулся к теме тщеславия.
— Казалось бы, что самое важное для пишущего поэму? Чтобы ее прочло побольше людей. А для говорящего речь? Чтобы собралась толпа погуще, чтобы крики хвалы были погромче. Наше тщеславие гонит нас на площадь, в толпу, как надсмотрщик гонит гладиатора на арену. Но все это до тех пор, пока толпа представляется нам безликой. А теперь давайте вообразим, что из толпы на нас взирает сборщик налогов. Хотим ли мы попасться ему на глаза? Пожалуй, нет. А то еще он подсчитает наши гонорары и отнимет львиную долю. Хотим ли мы попасться на глаза императорскому казначею? Императорскому министру, самому императору? Хотим, но и страшно боимся. Если мы не понравимся одному из сильных мира сего, все приветствия толпы превратятся в ничто. А теперь попробуем только вообразить, как должна страшить нас мысль — попасться на глаза Богу! Сколько мужества нужно было праотцу Аврааму каждый раз отвечать: «Вот я, Господи»! Так что порой я спрашиваю себя: а не есть ли наше мелкое земное тщеславие пусть неуклюжий, пусть детский, но все же шаг наверх? В ползании младенца на четвереньках — не таится ли потребность встать на ноги? И может быть, весь секрет в том, чтобы не останавливаться, чтобы стать непомерно, ненасытно тщеславным, так чтобы лишь Господний отклик мог насытить жаждущую душу.
Должен сознаться — я не всегда был искренним до конца, когда приходила моя очередь описать прожитой день. Ибо среди своих пороков я особенно тяготился одним, который Пелагий не в силах был понять. Гневливость — вот был мой главный враг, который порой прыгал в душу, как ночной разбойник, и заполнял ее целиком. На несколько минут я как бы терял память, сознание, совесть. Порой не мог вспомнить потом — что я успел натворить в припадке бешенства.
В церкви у меня был прихожанин, который почему-то уверовал, что лик Христа, вышитый моей женой, поможет ему с выгодой продать грузовую барку, которой он владел. Барка была старая, она поднялась и спустилась по Тибру столько раз, что теперь годилась только на дрова. Я уверял прихожанина, что лик Христа может помочь его душе, но не его карману.
Он лишь таинственно ухмылялся.
Однажды мы увидели, что вышитая икона пропала. А через несколько дней жадный лодочник снова появился в церкви и вернул святое изображение.
— Видите, святой отец, — заявил он, сияя, — я оказался прав. Икона помогла. Нашелся-таки глупый еврей, который купил у меня эту барку.
— Наверное, этот несчастный покупатель уже кормит рыб на дне Тибра, — сказал я, чувствуя, как ослепляющий белый свет заливает мне глаза.
— Туда ему и дорога — обрезанному Иуде. Я знал, что Христос всегда поможет отомстить тем, кто его распинал.
Тут все поплыло, все исчезло перед моим взором. Я слышал собственный крик — но словно бы издалека. И видел мельканье кулаков.
Когда я очнулся, несчастный лодочник лежал в проходе между скамьями, закрывая лицо окровавленными ладонями. В руке у меня был обрывок какой-то цепи. (Откуда он взялся?) Испуганные прихожане теснились по стенам.
Мог ли я сознаться Пелагию в подобном?
Как-то, после одной из таких бесед у Пелагия, Целестий спросил меня:
— Ты когда-нибудь попадал на лодке под сильный ветер? Я однажды попал в бурю по пути на Корсику. Волны ударяли в днище так громко, будто они тоже были из дерева. В такие минуты вцепляешься в борт посиневшими пальцами и не замечаешь, что собственная блевотина летит тебе в лицо. Суденышко на боку, парус сорвало, мачта мотается где-то в клубах пены… Так вот для меня каждая беседа с учителем — как эта мачта. От бури не защитит, но возвращает кружащейся голове способность различать, где верх, где низ.
Я только промычал тогда невнятное «и для меня тоже», но разговор замял. Даже другу Целестию не мог я признаться, что на мою семью надвинулась такая буря, что у меня было темно в глазах с утра до вечера. Душа больше не искала ничего высокого, не стремилась вверх. Она молила лишь о спасении. Любой ценой — хоть спуститься в Аид.
Ибо злая болезнь нашла на нашего сына и высасывала из него жизнь, как паук высасывает пойманного мотылька.
Ему пошел третий год, когда мы заметили, что кожа его становится неестественно бледной. Поначалу мы с женой утешали друг друга, говорили, что вот придет лето и он покроется загаром, как те мальчишки, что гоняют обручи перед нашим домом. Но летом ему стало только хуже. Сердечко его вдруг начинало колотиться без всякой причины, даже если он просто сидел или лежал. Он брал мою руку, клал себе на грудь и просил держать покрепче. «А оно не может вырваться и улететь совсем? — спрашивал он. — Помнишь, как канарейка кормилицы вылетела из клетки и не вернулась никогда?»
Бледность все усиливалась. Даже десны и язычок сделались блеклыми, почти серыми. В белках глаз проступила неестественная голубизна. Он жаловался, что в ушах у него стоит гулкий шум, будто дождь за стеной.
— Я говорила вам! Говорила, что нельзя забывать жертвы домашним богам! — причитала бабка моей жены — неисправимая язычница. — И что нельзя держать ребенка так долго на одном молоке.
Она пыталась подсовывать нашему сыну жареную зайчатину, запеченных в тесте окуней, куриную печенку с вишневым соусом. Но у него совсем не было аппетита. Врачи, к которым мы обращались, предлагали такие пытки жаром, холодом и водой, что я спросил одного из них, применял ли он их когда-нибудь к собственным детям.
— У меня нет детей и, надеюсь, никогда не будет, — ответил он. — Я слишком занят для подобных глупостей.
Мы исправно платили врачам, но не решались следовать их палаческим советам. Мы молились в церкви и дома, иногда далеко за полночь. Но болезнь не уходила.
Сын начал задыхаться от малейших усилий. Он все время просил пить. На коже там и тут выступали коричневатые пятна, а нежные прикосновения наших пальцев порой оставляли синяки. Кровь временами шла из носа без всякой причины.
И тогда моя жена не выдержала.
Она прижала обе мои руки к столу, будто боясь, что я могу ударить ее, и стала умолять меня принести жертву богу Асклепию.
— Мы никому не скажем, — бормотала она, — ни твоим родителям, ни прихожанам… Моя бабка знает старого жреца… Он все сделает тихо и незаметно… Господь милостив, Он простит… Потому что я умираю от тоски и страха… Кто знает, что угодно Богу?.. Я бы сделала сама… Но нужно, чтобы жертву приносил отец… Сделай это ради меня… Умоляю… Ведь тебе нет нужды изменять нашей вере… Господь видит наши мысли, Он будет знать, что в сердце ты тверд…
Я сидел как каменный. Я и сам был готов хвататься за любые, самые отчаянные средства. Но это? Поклониться ложным богам? Нарушить главный Господень завет? Как после этого я смогу посмотреть в глаза моему отцу, прихожанам, Пелагию? Я только молил Господа, чтобы ослепляющий белый гнев не залил мне разум в ту минуту. Но если я скажу «нет» — не начнет ли потом меня мучить совесть? Мог спасти и не спас…
Господь посылает муки в этой жизни и вознаграждает в жизни вечной… Но почему он не оставляет нам выбора? Может быть, щадя? Хотел бы я иметь такой выбор: собственное вечное блаженство — за спасение ребенка сегодня? Что может быть ужаснее! Не дьявол ли искушает меня сейчас, не он ли прокрался в слова и слезы моей жены?
Я отнял у нее руки и встал.
— Никогда! — сказал я. — Никогда не проси меня об этом. И тебе тоже — запрещаю обращаться к жрецам. Разбитое сердце может срастись обратно. Разорванная пополам душа — никогда.
А мальчику нашему становилось все хуже. Каждое движение причиняло ему боль. Красные пятнышки выступали на коже, потом высыхали и чернели. Ему всюду мерещились пауки, налитые кровью. Он просил прогонять их, но не убивать, а то кровь зальет белую стену. Иногда острая боль сводила ему живот и он начинал плакать так, что прохожие останавливались перед нашим домом, спрашивали, что происходит.
Но умер он тихо, ночью, один, когда даже измученная бессонницей мать забылась на несколько часов. Скульптору, пришедшему на следующий день, чтобы сделать эскиз для могильного барельефа, не пришлось даже приукрашивать черты его лица — таким оно было спокойным, умиротворенным. Будто он хотел сказать нам: «Вот я и справился с этим делом — самым трудным в жизни человека. Не бойтесь, придет время — справитесь и вы».
Когда после отпевания в церкви мы возвращались домой, я попытался взять жену за руку.
Но она отняла ее.
И с этого момента потянулись долгие дни, недели и месяцы горя, воспаляемого обоюдным одиночеством. Жена ни в чем не обвиняла меня, не вспоминала свою мольбу и мой отказ.
Но я видел, что каждое мое прикосновение отзывается в ней содроганием. И это наполняло меня такой тоской, что даже теплота и мудрость Пелагия не могли прогнать ее.
(Юлиан Экланумский умолкает на время)
Цепочка кораблей вдали кажется неподвижной. Солнечные вспышки на веслах — это просто любовные сигналы, посылаемые гигантскими морскими светляками, приплывшими из Африки. Но если прикрыть глаза на одну оду Горация и два Катулловых стиха, то увидишь, что жуки переползли. Теперь они стоят напротив следующего камня. И, значит, есть надежда, что карфагенский хлеб в конце концов доплывет до миллионов жадных римских ртов.
— Ты хочешь остаться на картине с закрытыми глазами? — говорит Деметра.
Она сидит в глубине веранды, укрытая от солнца, испачканная красками. У ног ее — хоровод разноцветных горшочков. Доска оперта на медный треножник, и она выглядывает из-за нее настороженно, как цапля из гнезда.
— Обрати особенное внимание на мой рот, — говорю я. — Он необычайно обидчив. Можешь растянуть мои уши, заузить лоб, искривить нос. Но рот ждет, чтобы его гордая римская сжатость была запечатлена на страх врагам и друзьям. Иначе он станет открываться сам собой по ночам и произносить с картины грозные Цицероновы речи.
Я начинаю фантазировать о том, как по возвращении расскажу Афенаис о встрече с Деметрой. Девушка, научившаяся рисовать, — это должно понравиться моей возлюбленной. Она даже может позавидовать ей, может почувствовать себя уязвленной. И тут начнется!.. «A-а, это та самая, что решила остаться девственницей?.. Наверное, страшна, как Эриния… «Не дам! не дам!» — кричат дети про игрушку, которую у них никто и не просит… Нет? У нее живой умный взгляд?.. Умный — в том смысле, что она не могла оторвать его от тебя… Когда описание женской внешности начинают со взгляда, это означает, что о фигуре лучше не упоминать… Наверное, толстуха, обожающая свиные язычки с луком… Скорее худощава? Христианская постница, которая гордится торчащими костями?.. Бр-рр… И что же? Вы обо всем сговорились?.. Выбрали церковь для венчания?.. Будь осторожен: заждавшиеся невесты воображают, что на капитал их девственности наросли большие проценты. Твоим мужским способностям будет предъявлен изрядный счет…»
О, как я мечтал, чтобы Афенаис приревновала меня к кому-нибудь! Когда родители написали мне из Македонии, что подыскивают для меня невесту, я не удержался, показал ей это письмо. И что же? Неисправимая насмешница заявила, что она готова отправить несчастной девушке послание и уговорить ее не пугаться внешнего вида жениха, его хриплого голоса, его расхлябанной походки. Она поклянется колчаном Дианы и шлемом Афины, что все эти мелкие недостатки и другие — которые вскроются в брачной жизни — вполне искупаются его главным и неоспоримым достоинством: великолепным почерком! Невесте нужно будет только постараться пережить супруга, и тогда всю оставшуюся жизнь можно будет любоваться каллиграфией его завещания. Это будет завидное вдовство…
— …В детстве я очень интересовалась родственными связями, — рассказывала Деметра. — Про каждого гостя в нашем доме мне непременно нужно было узнать, не родственник ли он нам. А если мы в родстве — то в каком? «Троюродный кузен жены твоего двоюродного дяди с материнской стороны», говорили мне. И жадная детская память схватывала эту цепочку и уносила ее в свои кладовые, как сокровище. Едва научившись читать, я начала изучать нашу родословную. Все трибуны, консулы, военачальники рода Аникиев и даты их жизни и вступления в должность находили свое почетное место в моей пустой голове. Взрослые сначала посмеивались надо мной, но в конце концов начали пользоваться мною как справочником. Однажды отец даже разбудил меня, семилетнюю, ночью и стал уточнять имена префектов из нашего рода, назначенных императором Грацианом, потому что наутро ему предстояло делать доклад на эту тему в сенате.
Когда кисть не доносит краску в нужное место на моем портрете, она помогает ей пальцем, ладонью. Потом, забывшись, убирает волосы с лица, и мне с трудом удается удерживать улыбку при виде боевых узоров, покрывающих ее лоб и щеки. Мне хочется тянуть и тянуть это блаженное безделье под теплым морским ветерком, под ее внимательным взглядом, под тихим ручейком ее слов.
— …Конечно, во всем остальном я была нормальной малолетней глупышкой. Например, слова «кровный родственник» я понимала буквально, то есть считала, что родственниками делаются при смешивании крови. Когда мой ровесник, сын нашей вольноотпущенницы, рассадил в игре локоть до крови, я убежала с воплем. Я боялась, что его кровь капнет на меня и мы станем родственниками, чего мне совсем не хотелось. А как рождаются дети? Наверное, тоже от смешения крови. Женскую кровь я видела много раз — каждый месяц у наших служанок. Наверное, и у мужчин точно так же? Муж и жена дождутся, смешают свою кровь, и у них получится «единокровное дитя». Каково же было мое удивление, когда одна из служанок объяснила мне, что все наоборот: если идет кровь, значит, ребенка не будет.
Из дома приплывает удар тимпана — призыв к столу. Деметра встает, прикрывает незаконченную работу холстиной.
Затем видит свое отражение в стекле окна и, ахнув, убегает умываться. А когда мы сходимся втроем в столовой и вместе опускаемся на колени для молитвы, я чувствую такой глубокий прилив благодарности к Господу за этот посланный мне день, и за этот дом, и двух женщин под его кровом, и за это теплое слияние с ними и со всем бескрайним царством Творения — от кораблей на горизонте до овец в горах, — что слезы закипают в глазах. Но в этих слезах чудится мне и привкус настоящей горечи. Ведь никогда, никогда не дано мне будет пережить минуту такого молитвенного слияния с моей невозможной, с моей остро жалящей, с моей неисправимой, с моей далекой, с моей неверующей…
Вчера я прервал работу на целый день, чтобы совершить поездку в Иерусалим. Пришла пора уплатить налог за поместье. Можно было, конечно, повременить, в этих краях никто не платит так рано. Откупщик был приятно удивлен звоном моих монет на своем столе, даже бестактно послал секретаря проверить золото кислотой. Но брат мой настаивает на ранней уплате налогов, чтобы у придворных интриганов в Константинополе не было ни малейшей возможности очернить его в глазах императора.
От сборщика налогов я отправился на почту. Курсус публикум работает последние годы из рук вон плохо. Письма ползут месяцами, часто пропадают. Чиновники уверяют, что во всем виноваты грабители, нападающие в дороге на почтарей. Что-то не верится. Неужели грабителя может привлечь торба с деревянными табличками и глиняными черепками, исписанными семейными новостями? Ведь живые деньги никто уже не посылает — только записку от одного менялы к другому. Грабитель в глазах чиновника — полезнейший человек, удобная ширма, за которой можно распродавать казенных лошадей и фураж.
Писем для меня не было. Зато мне удалось узнать, что императрица Евдокия со своей свитой отплыла наконец из Константинополя и благополучно достигла Смирны. Если тень бывавшего там Гомера еще витает над этим древним понтийским городом, она, наверное, порадуется появлению благочестивой путешественницы, память которой хранит под венцом больше строчек из «Илиады» и «Одиссеи», чем голова любого профессора.
Памятуя просьбы брата, я пересилил себя и зашел помолиться в церковь Страстей Господних. Там было пусто, покойно, пахло влажным камнем и засохшими цветами. Хотелось верить, что Господь всегда присутствует в церкви Своей, какой бы священник там ни служил. Просто наша душа не может открыться Ему, если воздух заполнен бессмысленными словами, вылетающими из лживого рта. Но сейчас, под шелест сквозняков мне легко было погрузиться в отраду молитвы и призвать благословение Господне на венценосную паломницу, плывущую в город Его.
Конечно, я не мог вернуться в поместье, не заглянув в книжную лавку. И нежданная удача вдруг слетела там ко мне, как бабочка на ладонь. Книготорговец, завидев меня, начал потирать руки, оглядываться, подмигивать. Потом поманил переписчика и велел ему помочь двум покупателям, искавшим на полках ранние эпистулы Иеронима из Вифлеема. Сам же увел меня в заднюю комнату, запер за собой дверь на засов, затем запустил руку в мешок с шерстью и извлек оттуда три толстых свитка.
Я поднес один из них к лампе, отогнул начало и прочитал имя автора на верхней строке: Никомед Фиванский.
Увы, видимо, я не сумел сохранить на лице выражение бесстрастного и ленивого любопытства. Книготорговец придвинулся ко мне ближе и задышал тяжело, как рыболов, у которого натянулась леса.
Я слышал об этой книге. Слышал, что автор ее жил раньше в Константинополе, а сейчас находится на дипломатической службе при дворе западного императора. В его распоряжении были знаменитые труды Олимпиодора из Феб, Зосимуса, Созомена. Но он и сам был свидетелем многих важных событий. Только высокое положение придворного позволило ему опубликовать исторический обзор первой четверти нашего века. Рассказывали, что сам Папа Сикст Третий обращался к императору с просьбой запретить эту «зловредную книгу, принижающую дела и слова пастырей церкви Христовой». Но Валентиниан Третий (сын Галлы Пласидии) взял автора и его труд под свою защиту. У нас же, в восточной половине империи, епископы сумели добиться своего, и книгу можно было передавать из рук в руки только так — в задних комнатах, тайком, замирая от страха.
— Сколько? — спросил я шепотом.
Книготорговец, видимо, взвесил блеск моих глаз на весах своего многолетнего опыта и поднял вверх растопыренные пальцы.
— Пять нумизматиев? — ахнул я. — Ты сошел с ума. В прошлый раз я купил у тебя полного Тацита всего за два. Нет и нет. Максимум, что я могу заплатить, это три.
Книготорговец придвинулся ко мне вплотную, хитро сощурился и добавил к растопыренным пальцам еще один.
Проклиная жадного знатока книжных страстей и собственную несдержанность, я выгреб из кисета все оставшиеся золотые, набрал еще горсть меди и поспешил прочь из лавки, унося бесценные свитки в грязной лошадиной торбе.
Пришлось возвращаться домой, не купив ни лекарственной мази для десен, ни черепицы для прохудившейся крыши, ни обещанных Бласту новых сандалий, ни свежих сазанов, которых научились разводит в местных прудах сирийские рыбоводы.
Но зато теперь у меня есть подробные показания надежного свидетеля. Который не побоялся правдиво запечатлеть на пергаменте шум быстротекущего времени, услышанный им. И я без труда, отмотав лишь несколько локтей первого свитка, нахожу нужное мне место и могу перенести в свой труд отчет о летних месяцах четыреста шестого года.