Надо полагать, перед нами еще один, очередной, извод дискурса крестьянского вытерпливания и нечувствительного смирения перед обстоятельствами бытия, что был охарактеризован выше. На этот раз – в несколько сказочно-балагурской тональности. Помнится, навела Ивана Васильевича на этот рассказ именно ноябрьская пора. Он по старинной привычке мерял течение времени народным календарем, а Кузьминки (14 ноября по н. ст.) как раз были той субботой, когда я пешком пришел к нему за 24 километра в Красную Речку из Лоха, где жил с семьей во время всей Первой Шанинской экспедиции. Принес с собой разное гастрономическое довольствие и пару поллитровок «Кубанской», которую достать в то время было очень трудно. Уже смеркалось, когда я постучал в его избу. Мы весь вечер хлопотали вокруг стола, жарили селянку, освежали столовую посуду, выкладывали на стол соленья. Потом уселись, медленно поужинали и, находясь в благодушном расположении, дядя Ваня начал вспоминать свои обычные трапезы, когда была жива его жена Аграфена. И как-то незаметно свернул в разговоре на историю с кражей кур. И в этом необязательном рассказе в очередной раз обозначились базовые черты дискурса крестьянского существования – его ровная предсказуемость, его своеобразная, допускающая разного рода выверты и скачки, нечувствительность, его размашистое великодушие и безмятежность.
– Отец мой, кроме хлебопашества, ничего не умел! Он вот только что работал, – работал с землей. Ему некогда было ремеслом заниматься. А деда мой, отцов отец, когда ему пятьдесят лет сравнялось, он работать прекратил. Понял? Старый стал, считалось. Он вот такую вот бороду отпустил, до пупа. Старый! И все хозяйство передал отцу. Отец – командовал: пахал, жал, сеял, косил, молотил. Молотили у нас цепами. Эх, вот работали, так работали, тур твою мать! Вот у нас было три брата – один с девятьсот пятого, другой с девятьсот второго, а третий – с восемьсот восемьдесят восьмого. Все они были женатые. И вот раньше это называлось «посад». Настелят снопов – колос к колосу, а стебли-то врозь, в стороны. И как начнут их молотить – они аж прыгают, эти снопы. Припрыгивают. А их жены-то идут и по гузнам снопы хлыщут. Как пойдут – получается хлеще, чем на молотилке! Вымолачивалось зерно очень хорошо. Но надо тоже это уметь было! Это называется – «оплавить колосья». Это значит – колос отбить, а гузно не трогать. Вот так! Вот тебе этот самый оплав. Отбить колос! А колос отбить – это просто! Но – тому, кто это умеет, кто может. Цепов теперь в деревне не осталось. А раньше у нас – в восемь цепов хреначили. И ведь надо ладить! Чтоб никто ни раньше, ни позже не ударил. Такая музыка была – хошь пляши! У меня старший брат был – с девятого года, он тоже вникал в это дело. Он тоже туда лез, тоже молотил. Ну, он подлаживал, а не ладил. А я в это дело не вникал. Я еще тогда бегал, прыгал, игрался. В детстве мы чуть не голышом ходили. Ну, холстовые штаны были. И рубашки холстовые. Сами ткали! Бабушка у нас ткала. Дедушка, Павел Алексеевич, стан делал. А мать – шила. Штаны. Портки – тогда называли. Портки. Вот когда в родительском дому я жил, была у нас одна широкоспинка на всех. Сейчас, вот, фуфайки пошли, а тогда фуфайков не было. А широкоспинка, знаешь, какая она? Хрен его знает, кто ее придумал! Она – подлиннее фуфайки, широкая, тур твою мать! Запахнулся и пошел. И на всех она подходила. Полы у ней большие, широкие. Запахнешься, веревочкой подпояшешься – и пошел. До самой женитьбы мы этак ходили. А обувь – лапти! И летом и зимой. А не один хрен?! По льду катались в лаптях. А валенки отец не валял. Это уж я сам, от мачехи научился. Я же говорю: жениться стал, а у меня чесанки были новые. А мне – за трактором идти. Так мне отец не дал их ни хрена! Говорит: «Лапти обувай и иди!»
Ты, вот, спрашивал вчера – когда я жил хорошо? Чтобы всего хватало. Знаешь, это вопрос какой? Пустой! Человек, мотри, сыт не бывает. Вот у меня сейчас все есть, а все-таки чего-то не хватает. Чего-то не хватает!.. И с ней, с бабушкой, мы так же жили. Я вот думаю, мне хватает. А ей, может, не хватает! Вот так вот. Но мы особо хорошо никогда не жили. Не роскошествовали, нормально жили. И особо не нуждались никогда. Я так понимаю! Как хочешь, так и живи! И я – как хочу, так и живу! Ты спрашиваешь – я завидую или нет богатым? Так, что ли? Да на хрена завидовать-то?! Никогда я не завидовал. Хочешь жить хорошо – работай! Хочешь выпить – подработай! Короче говоря, трудись! Ведь как говорят? – под лежачий камень вода не текет. Тех, кто трудится и кто не трудится – чай, разницу-то издаля видать! (
Здесь перед нами весьма картинно и впечатляюще развернулся дискурс крестьянского обобщения, дискурс простодушной генерализации. Если принять сформулированный выше тезис о «малоумности» дискурса крестьянского существования, «слабоумия» крестьянских дискурсивных практик, то в приведенном тексте он проявляется во всей его феноменологической обстоятельности. Иван Васильевич Цаплин не конструирует систему параметров социального расслоения в деревне, – он просто видит их. Его заявление о «прищуре» глаз в ходе перебора ключевых кондиций соседских и всех деревенских семейных дворов имеет прямо-таки методологический статус. «Защурить глаза» – значит избавиться от отвлекающих подробностей и каких бы то ни было детальных, милых сердцу либо, наоборот, отвращающих и скандальных мизансцен в необозримом репертуаре внутридеревенских отношений. Вообще говоря, захваченность, причем не столько рефлексивная, то есть по своей природе – не столько аналитическая, сколько органическая, стелющаяся, привычно реагирующая на однообразное шевеление фактов деревенской повседневности – родовая характеристика крестьянских жизненных практик. Дискурс заученного повторения натурально сложившихся, немногочисленных бытийных звеньев лежит в основе того, что именуется репутацией. Этого понятия в крестьянском словаре нет, но оценка любого семейства в проекции «какого оно роду-племени» обязательна и устойчива. Вопрос «А какого ты рода-племени?» – это ведь, в сущности, тот самый «прищур», тот подручный интерпретационный инструмент, каким привычно и машинально работает деревенский социум.
– Я нисколь, ни одного дня в школе не учился. Я вот с шестидесятого года, когда на мельнице стал работать, – вот тут я мал-мала научился писать. Нужда заставила: накладные-то надо подписывать. Родители в школу посылали, было. Брат в школу ходил, и я с ним пошел. Но меня выгнала учительница, сказала: «Ты молодой еще, пойди, каши поешь маленько…» А я на нее за это изругался. Сказал: «Сука ты!» И больше не ходил ни одного дня в школу. (
А валенки валять я, знаешь, как научился? Я научился у своей мачехи. У меня отец, когда мать померла, в тридцать девятом году, на ней женился. Она выпить любила, тур ее мать! Ну, я раз сварил самогонки ведро. И отнес ей, чтоб она валенок нам наваляла. А у ней во-от такие титьки были, у мачехи. Она умела валенки валять, большой специалист была по этому делу. А когда отец у меня помер, в сорок восьмом году, она вышла за другого, за Василия Петровича. И он выпить любил. Им принесут самогонки, а они не валяют. Напьются и друг на дружку лезут, тур иху мать! Самогонки не напасешься на них! Ну, я поглядел как она валяла – раз, другой, третий. Потом сам попробовал, слепил кое-как. Понес ей. Она поглядела, говорит: «Ну, пойдет! Да ты еще попробуй, получше. Ну, ты не торопись – вот так, вот так, вот так, Ванюшка!» Да, да, показала – так да эдак. И я еще раз заделал и опять к ней пошел. Она поглядела и говорит мне: «Ну, а теперь сваляшь! Валяй, давай!» И я начал валять. А у меня опять сапогами валенки пошли. Ну, пару, две, три связал – и пошло у меня на лад дело! Так, тур твою мать, к ней идут с шерстью, а она ко мне их посылает: «Вот, Ванюшка Цаплин – самый валяльшик!» Мне шерсти навалили – полон подпол. И из Гремячки везут, и из Бегучей везут – полно! (
Был вот у нас в деревне Иван Федорович, по прозвищу Кулага. Вот я раз кадушки делаю, а он приходит и говорит: «Миленький, да где ты научился?!» Я ему отвечаю: «Нужда научила, от нужды научился!» Говорится ведь: нужда и барыню гребет! (
В этом фрагменте, в его динамичном, минующим специальные детали и технологические хитрости, темпе и заметно скупом на подробности развороте и строе внятно прослеживается типичный для крестьянских миров дискурс видения и нерассуждающего угадывания, – когда мир берется в его слитной динамической целостности. Когда мир захватывается, что называется, гуртом и чохом. А. С. Пушкин замечал: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения». Цаплин-угадчик естественным образом влит в местный пейзаж и в нем растворен. Дискурсивно весь он – неотлучное присутствие, цепкое здесь-бытие. Он непринужденно умудрен и незатейливо искусен, живя в своем родовом гнезде. Он летит над рябью фактов, мгновенно впитывая их сигналы и усваивая их предсказуемо преображающуюся конфигурацию. Он видит все и все примечает. Глагол «примечать» повышенно частотен именно в дискурсах крестьянской повседневности. В нынешнем расхожем городском говорении он прочно запрятан в резервные глубины. А в деревне «примечай!» до сих пор слышится в дискурсе отцов. Перемена обычных приставок творит здесь чудеса. И общеязыковое «за-мечать» как настораживающее, принудительно-информационное мероприятие, свойственное городским (и вообще – изощренным) коммуникативным практикам, выворачивается деревенским «при-мечать» как действием необязательного посылания и ненавязчивого инструктирования. В то же время в этом глаголе слышится явное и властно-хозяйское прибирание мира к рукам, его дискурсивный и, следовательно, предметный захват. Это как у грибников: «Один беру, на другой смотрю, третий примечаю, четвертый мерещится». Примечающие Иван Васильевич Цаплин и Иван Федорович Кулага – персонажи для нынешней деревни довольно редкие. В последнее время эту роль начинают своеобразно выполнять переезжающие в село горожане. Но это – особая тема.
– Нету сейчас народа хорошего в деревне, считай. А раньше вот такие были соседи. Вот сейчас, в это время, ночи стали длинные. Осенью-то. А я курил раньше. Встаешь утром, бабушка печку затопляет. Тогда каждый день печку топили: блины пекли, молоко квасили. Ну, встаешь, идешь к соседу, – насидишься, наговоришься, накуришься! Потом идешь домой. Вот так вот. А сейчас?! Сейчас друг к дружке не ходят. Это какая хрен жизнь! Вот, скажем, поллитра у меня есть, примерно. Так я ее норовлю выпить один, украдкой. Кабы кто не пришел!
Вот вчерась пошел подстригаться, у меня была бутылка. Пошел к брату двоюродному, подстригся. Ну, и увел его сюды – идем, мол, ко мне, выпьем. А его жены не было дома. Ну, он выпил, ушел домой. Так она, когда тоже домой вернулась, меня всю ночь кляла – зачем я ему выпить поднес?! Вот такие стали люди! А он мне – двоюродный брат, родня. Раньше-то соседи были как-то больше доступны друг другу. А то разве как сейчас?! Сейчас никаких соседов нет! Никакого сейчас разговору нет! Друг от дружки сейчас воруют и крадут, и боятся друг дружку. А тогда не боялись. Вот тогда были гулянки! Как вот, от нас и до самой Любы Шишкиной всех приглашали в одну компанию. Как зарядят, лети ж твою мать! Вот тут два стола стоят, и вон там тоже два стола стоят. Плясали! У меня были тогда пчелы. Бабушка нальет меда в чашки. А они медом пятки смажут и по столу пляшут. Это – для куражу! Да и пятки липнут к столу, шум, гром! Это все было уже при колхозе. И до войны так было, и после войны. Люди тогда дружнее жили, чем сейчас. Да – ругались, воевали, бывало. Да ну, это… Всякая причина была. Чай, смерть найдет причину.
Да, вот я тебе говорил: меня брат постриг, я ему налил, а его жена на меня пошла копной – ты, мол, его затравил! Страмит меня! Да, чай, у него своя голова на плечах есть. Если я не хочу, затрави меня, примерно. Соседи раньше лучше были, не как сейчас. Куды ни пойдешь – отказу никакого нет. А сейчас, тур твою мать, все прячут друг от дружки. Вот, слушай-ка. Вот, раньше, я помню, я еще небольшой был. Вот где сейчас Тонька Тырышкина живет – за ней, там, еще один дом там был. Растегаевы там жили. И он по зимам все время к нам ходил – делать-то в это время не хрена было. Постелят тулупы на пол – в тулупах они ходили. Постелят они тулуп, сидят все на полу, курят. Рассказывают про эту заваруху, про семнадцатый год. И вот, сидят, курят. Припасут тыквенных семечек, лузгают. А пить – не пили совсем! Так что, вот, раньше жили! И ходили друг к другу. И не ругались ни хрена! А сейчас – гав-гав-гав, гав-гав-гав. Одна ругань! Да, куда это жизнь-то повернула, даже и не знаю? Не знай, не знай! И вот вся эта жизня – вся она на нашем веку изменилась. Все это на нашем веку произошло. Все на нашей памяти. И, тур твою мать, сколько голодовок было! Сколько войн!..
Чем примечателен этот фрагмент нарратива? Его тремя последними строчками. Так обычно выглядит дискурсивная крестьянская историософия, осмысление потока времени. Здесь напрочь отсутствует какая бы то ни было размечающая аналитика. Здесь нет рассуждений, только констатирующая фиксация, видение во времени. Это, как мне представляется, явственная примета натуральных, «неиспорченных рефлексирующим интеллектом», крестьянских дискурсивных форматов. Последние совершенно удивительным образом соотносятся с первым тезисом «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна – Die Welt ist alles, was der Fall ist. Принятый регулярный перевод: «Мир есть все то, что имеет место». Однако В. В. Бибихин в книге «Витгенштейн: смена аспекта» объясняет и переводит этот тезис иначе – «мир есть то, что выпало». Вот аналитический подступ Бибихина к этому варианту перевода: «Наше видение мира <…> плавно переходит в ведение и ведание. Мы видим мир так, что сразу и ведаем о нем, поэтому ведаем им, делая его вольно или невольно таким, каким его увидели. Мир есть то, что выпало. Не надо добавлять “нам”. Мы не знаем, никогда не узнаем и не имеем никаких средств видеть и ведать мир иначе, чем как он увиден нами»[30].) И полуграмотный краснореченский мельник (он же и валяльщик, и бондарь, и печник, и пр.) Иван Цаплин ведает, что «жизнь-то повернула», но не уверен, куда. «Не знай, не знай!..» Так уж выпало. Натуральная органика дискурса крестьянской меры мира дышит здесь печально, глубоко, ровно, незатрудненно. В конечном счете – прощающе.
– У нас по зимам тут все снегом заметат. Не пройдешь, не пролезешь. Хорошо – тут, за нами, у речки, мельница стоит: всетаки чистиют. Народ-то едет молоть. Ну, теперь-то не молоть, а дробить, дробленку делать. Муку-то уж на ней не смелешь таперя. А ты знаешь почему? – верхний камень тонкий. А зерно, когда попадает на стакан, его вон туды откидывает, и оно валится вниз, напрямую. У меня камень верхний уже тонкий стал. Сносился уж. А ты знаешь, куды я ездил, за камнем-то? В Дергачи, на тот берег Волги. Из Дергачей камень приволок. И не один, а два камня. Один-то потом раскололся. А как получилось? Со мной работал один, он давнишний мельник был. Он еще работал с тем заведующим, с моим отцом. А у него дочери вышли замуж и каким-то способом угодили в Дергачи. И там они жили. Ну вот, у нас камень-то хреновый стал. А эти дочери-то приехали сюды, в гости, и говорят: «А у нас там камни мельничные есть…» Спрашиваем: «Как связаться?» Они дали номер телефона. А в то время председателем был Дудуйкин. А у Дудуйкина жена на телефоне у нас сидела. Теперь я ему, председателю, говорю, что, мол, камни я нашел. Звоните. Спросите, сколько стоит, машину давайте. Они вам скажут цену, чтоб я не виноват был. Ну, она звонит ему, говорит. Ну, они мне дали деньги, и я поехал. Тысячу семьсот вроде дали-то. По тем временам – это хорошие деньги. Ну, поехал я туды. Он мне машину дал, Дудуйкин. И деньги мне дал наличными, и ведро яиц дал. Ну, едем с Санькой. Шофер Санька и я. А в самое жнитво дело было. Заехали за Энгельс, а там воды нет ни хрена, скрозь воды нет. До самых Дергачей. Едем. Пить охота. А из Энгельса выехали – темно еще было, утром. Ничего с собой не взяли – ни вина, ни хрена. Едем – стоит постовой, с флажком. Он стоит, чтоб машины с хлебом проверять – прикрытый у тебя кузов или не прикрытый. Мы подъехали к нему, спрашиваем: «Нет ли у тебя испить?» А он говорит: «Милые мои, у меня, вот, одна поллитра только. Ежели я вам дам – ни вы не напьетесь, ни я не попью…» Ну, чаво же? Надо ехать дальше. Едем дальше. Ершов проехали, смотрим – машина торчит, буксует, – речка Еруслан там. Ребятишки сидят, огольцов ловят. Ну, мы там и напились и умылись. Воды набрали. Едем дальше, в Дергачи. Часов в восемь-девять вечера мы туда приезжаем. А до этого нам женщина одна встретилась по дороге. Останавливает нас, спрашивает: «Вы в Дергачи?» – «В Дергачи. Садись, подвезем». Ну, села она и мы поехали. Потом спрашиваем у нее: «А вы там не знаете таких-таких?» – «Как же, они возле меня живут!» Она нас и привозит прямо ко двору. Ну, встретились, поговорили, туды-сюды. Ну, они сразу к директору, стали торговаться. Сколько стоит? Нам отвечают: «Семьсот». Ну, ладно, я посулил им восемьсот. А у меня – тысяча семьсот рублей. Ну, я ему, директору-то, отдал деньги. И говорю: «Ступай, тащи литру!» Он пошел, три поллитры принес. А в магазинах-то тогда вина не было. Как уборочная, так вину – запрет! Вот дураки-то. А он-то пошел к продавщице домой, директор, у ней взял. Ну, взяли, выпили на троих. Говорим ему: «Ну, тащи еще!» А он – ни хрена не идет. Говорит: «Хватит, мотри, хватит, завтра работать!» Тогда я ей говорю, а она мне племянница, а я ей дядя: «Ступай, Маруська, за водкой». Ну, она только поллитру принесла. И больше не дают! Ну, мы выпили. А камни-то для жерновов с вечера поклали в машину-то. А я привез туды ведер десять яблок, своих. Хозяевам для ребятишек дал ведра три-четыре. А остальные продал на хрен! У меня их враз расхватали. Поутру мы домой поехали. Приезжаем в Саратов, набрали водки и домой поехали. Солнышко светит! Ох, народ нас встретил, полно мужиков сбеглось. Я председателю говорю, Дудуйкину: «Степан Петрович, погляди, камни-то какие?! Хорошие али нет?» А он спрашивает: «Тебе хорошие они?» Я говорю: «Хорошие». Он: «Ну и работай!» А я говорю: «Куды их сваливать-то?» А он мне: «Домой вези…» Вот был мужик какой! Я говорю: «Ну чаво же – теперь надо обмывать их!» А он мне в ответ: «Это – ваше дело. Покупай и обмывай!» А я говорю: «Да вон у нас в кабине водка-то, с собой привезена». Ну, сели мы возле ворот, у правления, мужики-то. И выпили все. И беды никакой не было! Вот был какой хороший председатель, тур твою мать! Степан Петрович. Вот я их и привез, эти камни. И они с шестидесятого года сносились уж. Один-то разлетелся, а другой – остался. Они хорошие, обработанные, как хрусталь, камни-то. Один разлетелся. А как говорят – нижний камень перемалывает верхний-то. Почему это говорят, знаешь? Жена-то мужа перебарывает! Так и камень. (
Таков изложенный в отрывках коммуникативно-речевой портрет краснореченского крестьянина Ивана Васильевича Цаплина. Что остается после того, как выслушаешь этот многосюжетный, прихотливый и, в сущности, необязательный разговор? Что навязывается миру в дискурсивных практиках этого хорошего деревенского старика? Почему именно такого рода дискурс существовал там и тогда, где и когда я его записал? И именно такого рода, каков он есть? Прошлое – та скромная человеческая биография, которую Иван Васильевич рассказывает человеку с диктофоном в руках, – это прошлое (как его понимает и как его разворачивает рассказчик) не есть нечто континуальное, последовательное, отличающееся размеренной монотонностью. В таком повороте прошедшее скучно и невыразительно. Прежде всего самому рассказчику. В нем тонут моменты сверкания, в нем исчезают вспышки житейской ловкости и удальства, нередко случавшиеся в жизни Ивана Васильевича. Поэтому-то рассказчик и стремится систематически разложить свой жизненный путь на относительно завершенные сюжеты-мизансцены. Иван Цаплин – по сути – сочинитель. Но не в том смысле, что он произвольно выдумывает свою жизнь, прибавляет к ней то, чего не было. Скорее, он действует как композитор, инстинктивно выбирающий из прошедшего некие цельные, начатые и законченные в своей полноте эпизоды. Он – человек, комбинирующий события и факты. Его стремление к событийной закругленности, к сюжетно-фабульной довершенности тех моментов жизни, о которых он повествует, это, несомненно, специфика крестьянского дискурса, этой «речевой походки» людей земли. Мир крестьянина событийно довольно узок, но имеет сложноподчиненную конструкцию, натянутую на некий устойчивый стержень. И этот стержень – отобранные временем, сглаженные до технологического блеска, практики использования ближайшей среды для поддержания вращения жизни. Вращения однообразного, приевшегося, но, в сущности, животворного. Композиторство Ивана Цаплина и в том, что, рассказывая свою повесть, он то и дело, постоянно, охотно и умело совершает некие полноцветные живые прививки к основному стволу древа собственной жизни. И простодушно любуется ими. И порой недоуменно почесывает в затылке – как же это так вышло? Как выпало?.. Вдобавок к этому дискурсивная манера И. В. Цаплина внушает всем своим нерасчлененным контекстом, что повседневная крестьянская жизнь – это некие анонимные правила, пренебрежение которыми сообщает жизненному порядку произвольность, неосновательность и несерьезность. Некую взбалмошную рискованность. Но в то же время из цаплинского дискурса понятно, что и без правил жить вполне можно. Надо только слегка ухитриться и приспособиться. Но – не специально, после натужного раздумья, а небрежно и легко. Не очень задумываясь, а полагаясь на обстоятельства, которые в деревенском социальном пространстве упаковываются в одну и ту же стандартную схему, а именно – в народный обычай. Крестьянская жизнь в такого рода дискурсивных практиках – это развернутое фольклорное происшествие, и серьезное, и игровое, по обыкновению подытоживаемое диалектическим, в сущности, диагнозом-оценкой – «и смех и грех». В этой жизни есть место и время и отчаянному труду, и лукавству, и воровству, и самоотвержению, и мистике, и удальству. Захват деревенской повседневности и сплошная захваченность Ивана Васильевича Цаплина однообразными мизансценами крестьянского бытия – вот что в конце прошлого века было вмещено в пространство звучащего слова, закрепленного на темно-коричневой диктофонной ленте, сохнущей, ветшающей, осыпающейся с течением времени.
7. Любовь Ивановна Шишкина (1911–1995)
Любовь Ивановна Шишкина, несмотря на солидный возраст, на вид далеко еще не старуха. Взгляд тяжелый, подозрительный. Иногда, в моменты увлеченности беседой, ее глаза теплеют, в рассказе звучит живой юмор, порой – озорство, граничащее с непристойностью. Последнее, кстати, весьма нехарактерно для деревенских информанток-женщин. По-видимому, здесь высвечивается ее былая роль колхозной активистки, плотно контактирующей с властями, с приезжими горлохватами, которым, как известно, сам черт не брат. Посещать Шишкину мне пришлось трижды. Живет Любовь Ивановна очень бедно. В доме у ней неуютно, – не чувствуется, что тут хозяйничает умелая женская рука. Встретила она меня не очень приветливо. На вопросы интервьюера Шишкина отвечает довольно скупо. Ее рассказ изобилует умолчаниями, уходами от конкретного освещения того или иного сюжета. Это можно объяснить отсутствием обычного для пожилых людей интереса к своему минувшему. Тяжелые жизненные обстоятельства и постоянная зависимость от неких внешних – властных, экономических, хозяйственных – структур будто бы придавили Любовь Ивановну Шишкину, сделали ее подозрительной, хронически обиженной, обделенной. Ее судьба, как мне показалось, – это судьба поденщика, человека, который не хозяин себе и не борец с обстоятельствами. Крестьянской азартности, удивительной способности быть отважным и незлобивым в самой удручающей ситуации, умения найти из нее выход (или, махнув на все рукой, просто претерпеть, не утратив шутливого расположения духа) – всего этого в характере Любови Ивановны не очень заметно. Однако дискурс упорной, тяжелой, непробиваемой терпеливости, некой угрюмой бытийной выносливости постоянно ворочается внутри ее затрудненного, порой косноязычного, темного рассказа.
– Отца моего звали Шишкин, Иван Фомич. Они вместе с матерью померли в голодовку, в 1933 году. Я не помню точно, с какого года рождения он, отец-то, но когда он помер, ему уже много годов-то было. Я вот первая родилась, а он тридцати лет женился на моей матери. Я сама с 1911 года. А отец в 1914 году на войне, на германской был. Он, мотри, был с 1877 года. Он кончил четыре или пять классов. У него уж больно хороший почерк был. Профессия у него – бедняк-крестьянин, единоличник. С землей душевой. С землей был, а землю сдавал. Семья была большая у него. Лошади не было. Потом лошадь нажил, а ее в колхоз пришлось отдать. Мою мать звали Шишкина Евдокия Фроловна. Умерла она с голоду, в тридцать третьем году. Умерла вместе с отцом – в один дух, в один мах! А я их хоронила, сама голодная. В одночасье пять человек осталось, сирот. Мать моя помоложе отца была, лет на десять. 47 лет ей было. И отец у меня был бедный, и мать он взял тоже из бедной семьи. У нее образования не было никакого. Она одно время в прислугах в Саратове жила. Потом приехала сюда, в Красную Речку. Тут она и вышла замуж за моего отца. Тут отцы их, материн и тятин, сошлися, сладились. Ну как? Выпили и женили моих родителей. Тогда эдак было… Дедушку и бабушку по отцу я сама хоронила. Отец мой держал дедушку. Он его покоил до самой его смерти. Дедушку звали Фома Афанасьевич. Отец не бросал его. Он его схоронил. Дедушка мой 100 лет жил. Дедушка Фома меня еще нянчил. А умер он давно-давно, еще до голодовки, до тридцать третьего года. У меня братишка младший на фронте погиб, – он с 1924 года рождения. А дедушка его маленьким ребенком нянчил. Помню, мать на огороде работала, а дедушка идет, кричит: «Дуня, Дуня, скорей, скорей!..» Значит, братишка плачет, есть хочет. Дедушка Фома умер, наверное, году в двадцать шестом-двадцать седьмом. Прожил он 100 лет. Мне было, когда он умер, лет пятнадцать-шестнадцать. Я его похороны хорошо помню. Я-то уж работала в то время, матери во всем помогала. Дедушка был крестьянин. Бедняк-крестьянин. Все наше потомство по крестьянству пошло.
Я выходила замуж так. Я тогда работала председателем сельского совета, а этот мужик был инвалид. Меня уговорили с ним пожениться. А в молодости я замуж не выходила. Сирот я воспитывала, а замуж так и не выходила. А потом по курсам по разным моталась, некогда было. А когда меня забрали председателем сельсовета, он, этот мужик, меня уговорил. Он был инвалидом Отечественной войны. Он моложе меня был, он с 1922 года, а я с 1911-го. Я ему говорю, что, мол, гусь свинье не товарищ. А он все равно: «Давай сойдемся, давай сойдемся…» Ну, сошлися. Два года пожила, дочь с ним нажила, а потом разошлись. И опять я стала на машинах работать. Это было в 1952 году или, может, в 1951-м. Мужа звали Федор Семенович Ковалев. Он был майор запаса. Он был не местный, а странний (приезжий. –
Потом, – сестра у меня есть. Моя мать ведь выходила на двоих детей. И вот она такая мне сестра – неродная, названая. Зовут ее Анна Ивановна. Она уже умерла, в 1970 году. Была она крестьянка. Здесь, в Красной Речке, всю жизнь прожила. Она и в колхозе работала. Была она совсем неграмотная. Потом у меня еще сестра была. Она с 1918 года рождения. Ее зовут Аграфена Ивановна. А когда она уехала в Ленинград, то она там хотела, чтобы ее Галиной звали. Она блокадница. Блокаду в Ленинграде переживала. Она сейчас живая, в Саратове живет. Я их воспитывала, когда наши отец с матерью с голоду померли. Когда колхоз начал на курсы трактористов людей выделять, один дал мне рекомендацию на учебу – на тракториста. Ну, выдвинули меня, а по этому делу в колхоз приезжал политотдел. Я прихожу домой, говорю сиротам всем, – а их пять человек было – что, мол, забирают меня на курсы. А они меня заперли и не пускают. А уже завтра к трактористам надо ехать! А они мне говорят: «Ты нас бросаешь! Мы здесь помрем!» Это было как раз в 1933 году. Я уж отца-мать схоронила, а в зиму-то на 1934 год трактористов стал колхоз набирать. Ну, что делать? Пошла я в правление. Говорю: «У меня ведь дети помирают, я не могу их содержать». А политотдел спрашивает: «В чем дело?! Поедемте на тракториста учиться!» А наш член правления говорит: «Мы ее командировали на курсы трактористов, чтобы она путь себе пробила и детей воспитала. А она вот, видите, чегой-то запротивничала…» А политотдел спрашивает: «Как это вы запротивничали? Почему?» Я говорю: вот так, мол, и так – дети у меня. Вот почему я и отстала на целый месяц на курсах. Тогда он спрашивает: «А поедешь сейчас? Мы тебя все-таки увезем! С повторниками будешь учиться – мы повторников соберем…» Я говорю: «Да-да, я уже на целый месяц отстала…» А они мне говорят: «Ежели ты полюбишь это дело, будешь заниматься хорошо, то ты еще и перегонишь всех, будешь передовик». Ну, выделили на детей два пуда муки, а меня забрали на курсы, в Озерки. Ну, учусь. Там мне 800 граммов хлеба дают! Я каждый день хлеб не доедала, по кусочку оставляла. И вот наберу, наберу, а в воскресенье пешком иду оттуда, из Озерок, за 15 километров, сюда, в Красную Речку, домой. Принесу этот хлебушек им, понаведаю. Дров им напилю на целую неделю. А сама – в лаптях иду. Фуфайка рваная. А один раз легла на печку, заснула. Так хорошо! Встала, смотрю – луна вовсю светит! А часов-то тогда у нас не было. Теперь говорю: «Ой, батюшки, светает…» А тогда очень строго было. Тогда, видишь, как было – прогуляет тракторист часы, его ставят на стул и говорят: «Такой-то гражданин потерял столько-то часов!» Вроде стыдно, все такое. Ведь на стул ставят перед всеми! Ну, я собралася быстро и пошла. А на дворе зима, наверное, 40 градусов морозу. Вышла к кладбищам, а вьюга – у-у-у, – вот так вот и вьюжит. А там лес у нас, называется «Морозкин», – он вот так вот, под гору, идет. Я тут спать захотела, замерзаю. А штанов у меня нету. Ноги вот тут вот полопались, кровь оттоль текет. Беда! Прихожу в Оркино, а до него от нас семь километров. В правление направляюсь. А правление там очень близко к лесу стоит. Надо бы мне в дома попроситься, а я прямо в правление. А почему в правление? Из Яруги трактористы заходят курить в правление. А в восемь часов зимой-то темно! Лесом идти-то одной боязно. Я и думаю – дождусь трактористов и с ними дальше пойду. И тут собака лает. А я: «Дяденька, дяденька!» Кричу. Он глядит – что такое? Потом говорит: «Ну-ка заходи, заходи. Чего? Ты откуда?» Я говорю: «Из Красной Речки». А он мне: «А чаво так поздно-то? Время-то час ночи…» А у меня часов-то нет. А я когда проснулась, думала, что светает. А это луна светит за тучами. Он меня скорее на кровать положил, тулупом одел. В правлении. А окна-то там зеленые-зеленые, лед на окнах намерз. Ну, я заснула, потом он меня разбудил. Мужики пошли, и я с ними. Надо бы домой, на квартиру, а я на занятия пошла, в Озерки. А когда вставать с кровати стала, у меня эти раны-то на ногах разошлись. Больно, спасу нет! Ужасно! Но виду не показываю. Вот и кормила я их эдак, сирот-то. А потом меня поставили подсменным трактористом. И в этот год я 300 трудодней заработала и по два килограмма на трудодень получила хлеба. И меня затянуло. А сестренка у меня была молоденькая – прицепщиком пошла. И там, в отряде, варили, и так вот кормили. Поневоле пойдешь! Хочешь не хочешь работать, а бегом туды пойдешь. Тогда колхоз кормил хо-ро-шо! Прямо в поле варили, три раза. Трактористы все были мужики, а я, женщина, одна в отряде. Работаем, работаем, а в 12 часов ночи остановим трактор: «Пошли кушать!» – «Пошли!» Ведь компот сладкий давали! Тогда кормили досыта! Заленился бы работать, и то пойдешь! Честное слово!
В этом фрагменте повествования Любови Ивановны вновь всплывает тот самый, таинственный и малопонятный, феномен бытийной терпеливости, смирения и даже некой толстокожести в ответ на суровость жизненных поворотов, какой мы наблюдали, слушая рассказ Ивана Цаплина. Дискурс покорности и бесчувственности относительно драматического давления обстоятельств и в то же время – уступающие, не вызывающие, подчиняющиеся движения. И оправдание этой покорности – «и не хочешь, бегом туды пойдешь…» Архетип этой крестьянской человеческой природы, удивительная, нелогичная вписанность в ситуацию жизненного кошмара и ровное пребывание в нем с ядерной сжатостью схвачен И. С. Тургеневым в его Senilia. Текст короткий и поразительный. «У бабы-вдовы умер ее единственный двадцатилетний сын, первый на селе работник. Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон. Она застала ее дома. Стоя посреди избы, перед столом, она, не спеша, ровным движеньем правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой. Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли. но она держалась истово и прямо, как в церкви. «Господи! – подумала барыня. – Она может есть в такую минуту. Какие, однако, у них у всех грубые чувства!» Татьяна! – промолвила она. – Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи! – Вася мой помер, – тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по ее впалым щекам. – Значит, и мой пришел конец: с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же: ведь они посоленные». («Щи») Конечно, ситуации Шишкиной и тургеневской Татьяны внешне разные, но в их основе один и тот же схематизм человеческого отчаяния. Последний естественно переходит в особый, узнаваемый, значащий формат – дискурс скорбного бесчувствия и упрямого стояния.
– Вот, говорят, что при Сталине, при Брежневе хорошо люди жили. Но вот моя жизнь! Знаете, на протяжении всей жизни я ни разу хорошего питания не ела, не видала! И ни разу отдыха никакого не имела! Я копаюсь в земле. Только и копаюсь.
Воровать я не умела. Ведь я комбайнером была, хлеб весь был в моих руках! Но не могу воровать. Только если возьму себе, у меня сердце сразу переворачивается. Не могу! Только своим, честным, собственным трудом жила. И пенсией меня обижали. Я вот тракторист, а первое время – 50 рублей пенсия. Потом потихоньку прибавляли, прибавляли. Но вот, я смотрю, кто не работал, получает пенсию больше меня. Удивительная вещь! И ведь все знают, все знают, как я работала! И вот документы у меня сейчас там, в собесе. Вот так: рабочая пенсия у меня – 15 лет, а в колхозе-то я работала с 1929-го по 1933 год, работала за трудодни. Но я не взяла эти колхозные годы, по документам.
О стариках раньше лучше заботились, как сейчас. Тогда стариков покоили их дети, до смерти покоили. И пенсию тогда старикам не платили. Дети стариков покоили. А сейчас старики получают пенсию, а дети отказываются от стариков. Ступайте старики, в богадельню! А раньше такого не было. У нас вот дедушка Фома был с младшим, Александром. И он, Александр, привез сюда дедушку из Гремячки на лето, а в зиму-то не берет. Не берет, не хочет. Ну, моя мать дедушку Фому и взяла. Взяла его, а он старенький. Чаво ж – сто лет! Одежи-то у него нету. Он на печке спал, меня нянчил. У него пролежни даже были. А в пролежнях тех черви заводились. В бане вымоем его – мать и я. Доведем до бани, там вымоем, червей всех выковыряем. Ну, и у нас он помер, схоронили мы его. А сейчас разве будет так?! Сейчас не будут дети стариков покоить.
После войны-то улучшилась жизнь тут. У нас раньше крыши на домах были соломенные. А сейчас везде, считай, под жестью да под шифером. А сейчас вот опять жизнь плохая идет. Все дорогое! Деньги дают, а на эти деньги купить нечего. И деньги пролетают. Я сама строилась. Раису оставила в старом дому, а сама начала строиться. Вот мне стройка как досталась тяжело! У меня девочка еще маленькая, когда я строилась, совсем маленькая, но уже в школе была. В хлеву ночую. А уж осень настала. А в доме еще ничего нет. Печку сама сложила, оборудовала, а окон нет, рам нет. Запечатала я их, думала, на будущий год рамы сделаю. А учительница пришла зимой, глядит – мы на печке сидим. А у меня девочка училась больно хорошо. На печке сидим, а печка горячая, два раза ее зимой ведь истопишь. Ну, пережили мы кое-как эту зиму, пережили. Теперь – надо тес на потолок покупать. Приехала в Петровск за тесом, купила. А ведь я женщина. С деньгами. А с мужем я уже не жила тогда. Два года я с ним только прожила. Нажила с ним дитя и одна его кормила, воспитывала. Ну и вот, приехала я в Петровск, купила тесу, а тут вижу – соседи, гремяченские мужики, с прицепом приехали. Но они свой тес взяли, а мой-то оставили. Чего делать – не знаю! А тес-то мы вместе с ними покупали. Он и лежит на улице. Стою, плачу. Тут один местный дедушка ко мне подошел и говорит: «Не плачь, тетка! Давай его, твой тес, перетаскаем в сарай!» Вот добрый был какой человек! А сейчас все злые. Сейчас весь народ ядом пропитался. Сейчас нежальливый народ стал! А почему? Или это деньги людей замучили, или я не знаю, что?.. И вот мы с этим дядькой перетаскали весь тес в сарай. Он мне говорит: «Ты не тужи! Ступай домой, приедешь потом и заберешь». Я ему 20 рублей отдала за охрану и домой поехала. Приехала домой – в Гремячку раз схожу, другой схожу. Нет прицепа. Машина есть, а прицепа нет. Чего же делать? И стройка у меня стоит, и помочь мне, видно, некому. Потом все-таки дали прицеп, и я поехала, одна. Ну, уцелел тес, слава богу, привезла! И вот это я строилась! Жесть на крышу достать помогла мне блокадница, из Ленинграда. Сестра моя. Муж у ней больно хороший, помогал мне дом достраивать. Потом помер он. А дочка кончила техникум, потом институт физкультурный. А я платки пуховые вязала. Пятьдесят рублей за работу давали. Вот эдак и жила! Жизни хорошей не видала. Не видала хорошей жизни я!
У отца с матерью много было земли – гектара два или три. Вон, у Гузикова леса земля была. Там у нас были душевые наделы. Я ездила маленькая с отцом жать. Он меня научил серпом жать. Я и крюком косила, и молотила. Все умею! Вот сейчас приведись – и сейчас все это сделаю. Все умею по хозяйству. А вот сейчас молодежь не хочет этому учиться. Так что земли было много – гектара два-три. И половину мы сдавали в аренду. Кулакам. Они посеют там, на нашей земле, а расплачиваются урожаем, хлебом. А из скотины ничего не было! Сперва корова у нас была, а кормить нечем ее стало. Корову продали, купили жеребенка. Отец воспитал из него лошадь, а тут колхоз наступил. Он в колхоз ее сдал. Овец у нас не было нисколько. Одни только куры были. Мы сроду плохо жили. Мне 15 лет было, а в Гремячке – базарный день. Я в холстовой рубашке, подпояшусь поясом и пойду на базар – купить что-нибудь. Питались плохо! Тыкву ели, картошку, свеклу. Яблоки сушеные. Но вот еще чего – кулагу делали, очень хорошую. Еще из свеклы делали сусло, это вроде компота. Был такой жом, и из сахарной свеклы нажмем соку, а туды яблоки сунем. Яблоки тогда хорошо родили… Ой! Какая вкуснятина получается! Сейчас бы съела не знай как! Это все питательное было, витамины. А хлеб был не ситный, а размольный. Бывало, отрежешь вот такой кусок, а речка-то рядом была. Кусочек туды бросишь, он набухнет, солью его посыпешь и съешь. Огород у нас был – целый гектар яблоней. Даже картошку негде было садить. А яблони ведь через два года родят, – то червяк, то мороз. Но яблоки разного-разного сорту. Когда уродятся, к отцу приезжают из Петровска, берут напополам или меняют на что-нибудь. Вот эдак жили! Говорю – землей жили. Но вот картошки негде было садить. А яблоню тогда срубить – это грех непрощенный! И вообще – ствол погубить нельзя! Картошку садили в поле, далеко. Но не хватало земли. Хлеб, просо посеют, а для картошки места мало. У речки садили картошку. Один раз клубнику сняли, а отец говорит: «Давайте посадим картошки!» А время-то июль, поздно, вроде. Ну, плуг наладили, запряглись. Он, отец-то, в корень, нас тоже, братишку и меня – тоже в корень. Пахать! Вспахали, вспахали, посадили, и картошки у нас уродились. Вот какие! Она же поливная. И успела созреть.
«Язык – пространство укладывания мира». Эта, с первого взгляда парадоксальная, мысль сформулирована В. В. Бибихиным в его книге о Л. Витгенштейне[31]. В ней точно задан надлежащий масштаб понимания языка и мира, в том числе мира крестьянского. Прочитанный через ее высокую меру, приведенный выше фрагмент довольно сбивчивого, прихотливо скачущего по временам жизни, нарратива Любови Ивановны, если брать его в его общем настроении, добавляет к уже найденным свойствам крестьянских дискурсов еще одну черту. Речевая походка рассказчицы мало-помалу выстраивает здесь некий дискурсивный формат, в котором человеческий мир словесно (следовательно – фактически) укладывается в его безжалостной, нерасшевеливаемой, холодной плотности. В этом мире не просматривается хотя бы чуть брезжащего, отпускающего, позволяющего забыться в теплоте надежды, просвета. Буквально все жизненные движения этой деревенской женщины заведены на упрямое выживание, на каждодневное ожесточенное отвоевывание очередной порции (хочется сказать – «пайки») бытийного времени. В процессе начальных разговоров с Л. Шишкиной мне показалось, что это своеобразная манера, имеющая в глубинном замысле намерение как-то разжалобить и расположить к себе собеседника. Но нет, эта проекция сконструирована Любовью Ивановной не с расчетливой хитростью. Она присуща ее органично. Именно поэтому пространство нашего довольно продолжительного общения всякий раз образовывалось неторопливыми круговыми ходами, в процессе которых память респондентки наворачивала все новые подробности прошедшей жизни. И это общее движение очень редко приостанавливалось в точках подытоживания и осмысления собственной судьбы, причем чаще всего в форме молчаливых пауз, горестных вздохов и кратких реплик. Мне кажется, это не столько характеристика индивидуальной дискурсивной манеры крестьянского жизненного мира, сколько ее отчаянно тоскливый вариант, для которого можно было бы употребить выражение «русская хандра», если бы не отчетливо заметная коннотация этой формулы, прямиком отсылающая нас из глубин крестьянских миров в социальный «верх», в «свет», где обитают и обмениваются разными разговорами автоматически рассуждающие и заведомо сытые люди.
– В сорок первом году война началась. А я как раз училась на курсах, в Вольской школе. А в сорок втором году, через год, я эту школу кончила, школу механиков. Еду оттуда, заезжаю в Саратов. Иду по улицам, смотрю. Вижу, написано: «Начальник области». Это там, где цирк. Я захожу туда. Меня милиционер пропускает. Иду к начальнику. Говорит мне начальник: «В чем дело, гражданочка? Товарищ Шишкина…» Я ему говорю: «Вот мои документы. Я окончила школу механиков на отлично. Я механик, тракторист, комбайнер. А юбку узлом связываю – мне стыдно середь молодежи работать». Он спрашивает: «Как так?!» А я ему отвечаю: «Вот так! Тут мне не оплачивают, говорят, что, мол, неурожай, и тут мне не оплачивают – не знай почему. Говорят – перерасход горючего, что ль?» А тогда как было – на заправку едешь, а карбюратор постоянно течет. И с меня высчитывали за перерасход горючего. Работаешь, работаешь, а денег-то очень мало. Теперь он мне и говорит: «Товарищ Шишкина! Немножко вы ошибочно зашли сюда. Нужно вам в сельхозотдел обкома. Это на Советской улице. Там есть отдел кадров, он специально над вами работает. Сейчас напишу вам адрес и позвоню туда». Ну, звонит он туда, в обком: «Вот к вам прибудет такой-то товарищ, она комбайнерша. Прошу выслушать ее и дать ей помощь…» А война идет на дворе! Ну, прихожу в обком. Меня туды пропустили, там опять же милиционер, а дальше – комнаты, комнаты. Прихожу, а мне уже из ящика вынимают новый шевиотовый костюм. Вот не хвастаю! Потом выделяют двадцать метров мануфактуры, на детей. Получать это нужно на заводе тракторных деталей, на Шарике. Ну, туда поехала, взяла. А оттуда опять в город, в центр – на Радищевской улице, в горкоме, получить трикотаж, обувку, то да се. А еще от горкома ларек на Сенном базаре был. Туды меня командируют, а там все, с ног до головы: лифчики, трусы, чулки, полотенца. Веришь, я мешок набрала! Вот не хвастаю! Вот как область мне помогла. Я только торкнулась, и мне такая помощь оказалась. (
Я в войну работала в МТС, стендистом. Через стенд трактора пропускала, мощность двигателя устанавливала. И все ему, трактору, регулировала – клапана, зажигание, распределение. Чтоб он сразу на борозду поехал. А война идет! А стенд мой – работает, ремонт тоже идет. Моторы комбайновые ремонтирую. Теперь, заведующего мастерской, последнего, у нас взяли. Был до этого он под бронью. А теперь его взяли на войну. А тут движок встал. Вся мастерская стоит. Мне говорят: «Товарищ Шишкина, пусти, пожалуйста, движок! Станки заработают». Это было в Сокуре, в эмтээсе. Теперь, это, я говорю: «Да я не успею – у меня стенд и все такое…» А они: «Ну, ничего…» Пустила я движок, и вся мастерская работала, на мне. А люди работали все больше женщины. Женские бригады. Жили там, в Сокуре. Приезжали домой только на выходной. Теперь – пущу движок, станки токарные работают. Трактора-то надо ремонтировать, выпускать – посевная, чай, не за горами. Война идет. Меня даже в баню не отпускали, не было времени. А у меня стенд работал – на вентиляцию погон, и на трактор погон. Стану на шкив погон одевать, а сама думаю: «Да хоть бы у меня туда рука пролетела, под шкив! Бюллетень бы дали, хоть в бане помыться!» Нет, не пролетает. Я разута, раздета. Хохлы – эх, хохлы хорошие люди! – валенки мне подшили. А весной я шоферю, политотдельца вожу по тракторным и посевным отрядам. Потом, когда уборочная начинается, я сажусь на комбайный (sic! –
Как-то, вот, вожу политотдельца. По отрядам. На машине. А их в политотделе было три лица. И директор МТС – он четвертый. Я фактически работаю у директора, подчиняюсь директору МТС, а политотдел – вожу. Тоже подчиняюсь. Таперя, поехали мы в райпотребсоюз, в Вязовку. Это было в войну. Приехали в Вязовку, на базу райпотребсоюза. Он мне и говорит, политотдел: «Товарищ Шишкина, человека бы надо!» Я спрашиваю: «Какого человека?» Он говорит: «Да вот я хочу муки взять, ее бы надо погрузить в машину». А он на три человека хочет муки взять, на весь политотдел. Тогда я ему говорю: «А на кой человека-то?!» Я тогда сильная, здоровая была. И потом – где я ему буду искать человека-то?!.. Я ему говорю: «Подымай на меня мешок, и все тут!» А он: «Что вы, что вы, товарищ Шишкина! Вам, женщине, разве можно мешки таскать?!» Я говорю, думаю про себя: «Ах, – оп твою мать! А это можно, как ты мне велишь – с этой машины скаты сними, на другую переставь, даю пятнадцать минут, поездку сорвешь, будешь отвечать!» Это можно?! Колесо-то – тяжелее мешка! Ну, я так сперва подумала, а потом взяла и прямо эдак ему и сказала! Ну, подымает он мне мешок на спину, я вынесла со склада, погрузила. Поехали в райпотребсоюз. Ему нужно было набрать трикотаж, для трактористов – махорки, спичек, всего. Приезжаем туды, он все в мешок набирает. А махорку – в кашемировый платок, чтобы трактористам выдавать, которые перевыполняют норму. Набрал. Теперь – масла в бутыль налили. Все-все забрали. Поехали. Приезжаем – он мне ничего не дал. Ни-че-го! Я на акселератор-то жму, а у меня вот эти тапки все износились, жжет даже ногу! Прихожу к директору, он меня спрашивает: «Ну, взял он тебе в подарочек что-нибудь?» Я говорю: «Ничего». А директор: «А ты свали его на хрен где-нибудь…» Потом как-то второе лицо из политотдела ко мне на квартиру приезжает. Говорит: «Товарищ Шишкина, я пришел вот по какому делу. Мы даем тебе отдых – два дня. Мы хотим тебя в партию провести. Подумай. Два дня даем. Хочешь – в деревню езжай, хочешь – тут сиди. Как хочешь…» Я думала, думала. Гадала. Да. И потом говорю им: «Нет, пожалуй, ничего не выйдет!» Он меня спрашивает: «Почему?» Я говорю: «А потому! Я малограмотная. А я так располагаю, что партия должна быть действительно партией…» И еще говорю: «Партийный человек должен жить для блага народа! Но не так, чтобы себе больше загресть, и как бы это положить, заложить и как подковырнуть над людями». Вот как я сказала. Вот, говорю, меня что мучает! Да разве, говорю, это коммунист, который едет в галстуке, а его шофер юбку подвязал вот так вот?! Это коммунист?! Это партия?! Это правильно?! Говорю: «Не пойду! Я вот беспартейный большевик, а больше вас помогу народу». Да, я так и сказала. Потом, наверное, ему, главному политотдельцу, передали эти слова. Ну и ладно. Теперь мне этот, с которым мы в Вязовку ездили, говорит: «Товарищ Шишкина, сегодня поездка в Саратов у меня. Я тебе подарю вот этот кашемировый платок, который с махоркой был. Подарю платок, чтобы ты к моему приезду сшила юбочку». Я говорю себе – вон, какой ты скорый, раз-раз и все! Потом говорю: «А зачем платок портить, он с кистями, красивый. Я его могу платком носить». А он говорит: «Вот ведь вы какие! Вы ничего не выполняете, вам дашь, а вы…» Я говорю: «Да тут какое же может быть выполнение?!» Еще говорю: «А вы выполнили? Я вам таскала, таскала мешки, а вы мне даже обувку не взяли!» Ну, взяла я этот платок. Теперь он как-то спрашивает: «Товарищ Шишкина, не знаю, где краски взять». Я спрашиваю: «А на что?» Он мне: «У меня материал белый есть, покрасить хочу». Я говорю: «Да где ее сейчас здесь найдешь? Это надо в городе искать». А он говорит: «Вот. Я хотел тебе белый материал подарить, а у тебя и краски нет». Ты понимаешь? Он какой-то ненормальный! Чокнутый. Потом как-то поехали в Гремячку. Секретарь райкома еще с нами сел. Привезла их в Гремячку. А он заготовил там обед на два человека – вот какой жадный! Мне-то обеда нет. Подъезжаем, машину остановили, они двое пошли, а я у мазанки стою. Сели обедать. Секретарь глядит – меня нет почему-то. Подошел ко мне, спрашивает: «Товарищ Шишкина, Вы почему кушать не идете?» Я говорю: «Да как же я пойду, я не приглашена». А он: «Идите, идите…» А хозяйка – ей не хватит троих накормить, – она враз каши наварила пшенной и накормила досыта меня. И вдруг дождик пошел. Мне бы надо по одной дороге из Гремячки выезжать, а я по другой, к садам еду. А ведь война идет! Еду к садам, а тут – канава. И вот я машину-то свалила. Почти что нарочно! Свалила на свою сторону. И он на мне вот эдак вот повис, и кабинку не открою никак. Заело и ни в какую! Насилу-насилу открыла. И он через меня перелетел – я-то за руль держалась и ногами уперлась – и в канаву ка-ак треснется! Измазался, как боров. Приехала, директору рассказываю. А он мне: «Вот молодец, вот молодец, так его и надо!» Смеху было, невозможно! Вот. А он с наганом ходил всегда. Как-то говорит: «Товарищ Шишкина, давай разберем наган, почистить надо». Я говорю: «Ну, давай». Расстелила мешок, наган разобрала, а в нем, в нагане, столько частей разных – ужас! Он говорит: «Нужно достать авиационного бензину, промыть». Этот бензин такой – дунешь, и все высохло. Он чистый. А собрать-то наган он не сможет. И я не смогу. Ежели б я примечала, где какая часть, а то я сразу разобрала и все. Да мне и некогда было, все на скорую руку. Ходила я, военных упрашивала: «Соберите наган политотделу». Потом ему говорю: «Ну что, собрал?! А с нас требуете выполнения!» Машины, говорю, плохие, части к ним не завозите, и все такое. А сами спрашиваете, почему выполнения нет, почему, чаво? А сами, говорю, на такой работе и не можете сами наган собрать. Я его звала: «Товарищ начальник…» Фамилию не называла. Ну его, фамилию еще! Ну и вот: собрали наган, ушел он. Вдруг их расформировывают, политотделы. Угоняют. Он попал в Берлин. И вот он приезжает из Берлина вроде как за семьей или еще за чем-нибудь. А он знает, что я много хорошего для него сделала! Он говорит: «Товарищ Шишкина, поедем к нам туда, в Берлин. Я там в райисполкоме устроился. Я тебе дам машину, маленькую, легковую. Но только будешь там вооруженная ездить и ходить». Я говорю: «Нет, не поеду никуды!» И не поехала, работала в МТС. Потом МТС распалась, а почему, не знаю. Колхозы остались, а МТС распались.
Только что перед нами прозвучал дискурс, главным образом, несобственно прямой речи Любови Ивановны Шишкиной. Здесь она неоднократно и развернуто воспроизводит разговоры «политотдельца». Что же в результате получается? Что смотрится с интересом и что поучительного в языковом пространстве этого деревенского, крестьянского, корневого, берущего мир как целое, дискурса? По всей видимости, его явная, заметная подражательность. Его систематически нагнетаемое «хамелеонство». Его нарочитая, но самой Любовью Ивановной, скорее всего, не вполне осознаваемая, приподнятость и манерность. Выхваченный из давно минувшей жизни, дискурс чиновничьей, руководящей распорядительности того жесткого времени звучит здесь в его чуть ли не водевильной ходульности. Следует отдать должное дискурсивно-стилистической памяти нашей рассказчицы. Любовь Шишкина спустя полвека аккуратно и с выраженной оценочной амбивалентностью (в которой и инстинктивное почтение, и ехидный прищур, переходящий в форменное издевательство) воспроизводит коммуникативные мизансцены в моментах ее краткой околоначальственной жизни. В этих, весьма нестандартных для рядовой крестьянской женщины, эпизодах как-то естественно и выразительно сливаются два дискурсивных потока, комбинируются две манеры. Одна – корневая, деревенская, простодушно-откровенная и другая – деланная, нарочитая, искалеченная канцеляризмами, прихлопнутая кабинетной языковой муштрой. Именно она была цепко расслышана Любовью Ивановной в тех распорядительных коридорах и инстанциях, в какие она была вхожа, но которые никак нельзя обозначить как «высокие». Напротив, указанные рассказчицей руководящие «локусы» дискурсивно высвечиваются здесь всего лишь как предбанники, подсобки власти. Как ее сени, чуланы или дровяные сараи. Любовь Шишкина, конечно, это понимает. И поэтому чуждые ей дискурсивные форматы, оформленные в виде цитат и вкрапленные в оригинальную речевую манеру рассказчицы, звучат здесь карикатурно и порой едко. Как мне думается, такого рода артистизм – это меркнущий с историческим временем, дальний отсвет русской народной фольклористики, самодельных побасенок и профессионального гаерства ярмарочных балаганов.
– Богатые семьи в Красной Речке были. Были. У нас ведь раскулачили много, угнали. Они люди были обыкновенные, крестьяне. Набожливые они такие были. Они нанимали людей, и у них работали люди. Таких вот называли кулаки. А как же?! Кабы они сами обрабатывали все, а то ведь они нанимали. Вот нас, бедняков, нанимали. И мы идем за кусок хлеба к ним работать. За то, что покушать нам дадут. А иной и покормить-то путем не хотел. Были среди них и хорошие люди. Были, были хорошие! Это правда! Оно и сейчас эдак – есть и хорошие, есть и плохие. Были жадные. А были и такие, которые учитывали труд работы. И у того, кто учитывает труд работы, у того старание еще больше проявляешь. Потому что он к тебе душевно относится. Но все равно плохо. Ведь люди уставали работать на других людей-то. Просто не знаю, как сказать. Вот сперва в колхоз не шли, боялись его. Разве мало сопротивлялись, в колхоз не шли?! Невозможно! А потом оказалось – вон как в колхозе: все тащат, все несут. Все растащили, все! А вот когда я работала, если бутылку насыпешь зерна, а ее обнаружили, то тебя судят. За бутылку! А сейчас – машину грузят. Машинами везут и снабжаются. Когда начал приходить колхоз, было так: отцов призывали в правление и говорили: «Подписывайся, Шишкин, или там такой-то, в колхоз! Сдавай лошадь в колхоз!» И плуги, и сеялки тоже сдавай. Из района приезжают коммунисты, распоряжения дают. Потом собирают правление, а потом собрание. В колхоз наши не хотели, а потом оказалось-то хорошо! А не хотели, потому что отбирали лошадей, инвентарь. А потом оказалось так: в колхозе кормить стали, варить стали. Варить стали – в поле, на работе. Один увидит это и зайдет в колхоз, другой увидит и тоже в колхоз зайдет. А богачи не хотели в колхоз. Их много угнали в Казахстан тогда. Тогда ведь забирали и из деревни увозили. И дома кулацкие продавали. Или забирали эти дома под сельсовет, под правление. А которые дома и разбирали. Церкву – и ту поломали в коллективизацию. Богачи сопротивлялись, не хотели в колхоз. От коллективизации никто не пострадал из нашей семьи. Только вот от голодухи мы мучились. И только вот отец жеребенка в колхоз отдал. Мы-то сразу пошли в колхоз, там ведь каждый день варят! Об этом слышно сразу стало! Помню, повар говорил: «Кушайте, кушайте! Пожиже разведу, всех накормлю…» А когда трактористом я стала, так там начали кормить хоть куда. Поэтому я так сильно и увлеклась разными машинами, железками. А знаешь, когда увлечешься, то хочется еще больше и больше. Вот, помню, я как-то пришла один раз зачем-то в Петровск. Иду, смотрю, какой-то человек мучается с ЧТЗ. Это такой трактор Челябинского завода. Он ломиком его заводит. Мучается он, мучается, а я на него гляжу. А мне, помнится, вроде нужно было спросить, где элеватор. От элеватора на Саратов автобусы ходили. А мне, мотри, надо было в Саратов. А я шла, озябла, потом поглядела на него, подошла и говорю: «Эх, видать замучался ты, молодой человек!» А я уж в то время работала трактористом, это уже был, наверное, 1935 год. Ну, говорю ему: «Разреши-ка мне погреться, покрутить…» А он мне отвечает: «Да ты что?! Ты его, тетка, не скрутишь ведь!» Ну, я залазию и кручу. А он, когда крутил, засосал лишнего, цилиндр промыло, и мотор вспышки не дает. Нужно ведь крутить, не доводя до верхней мертвой точки десять градусов. И потом только рывок делать. Я так сделала, и трактор завелся. С первого раза ведь завелся! Ой, что тут было! Он меня взял и кинул вверх. Как он это осилил, я не знаю. Он ведь до смерти рад, что трактор завелся. А он, бедный, так измучился! А я тогда сильная была, любой трактор могла завесть.
Здесь в его скромной, лаконичной живописности нам является тот самый дискурс взятия ближайшего мира как целого, который изначально и органично присущ крестьянскому народу. Перед нами – дискурс полагания мира как такой полноты, в которой уже не важна (и поэтому слабо различима) координированность и соподчиненность элементов этого мира. Он, действительно, существует как «то, что выпало». В частности, что выпало на конкретную жизненную долю нашей рассказчицы. И этот мир, по всей видимости,
– Я голод 1921 года помню, тоже. Я маленькая тогда была. 10 лет мне всего было. Вот чего я помню: у нас есть нечего было. Но почему-то пришла с обыском милиция к нам. Сундук у нас открыли, и шоболы все вот так вот покидали. А чего они искали, я не знаю. И досейчас не знаю, чего они искали? А голод в том году страшный был, из-за засухи. Но вот, мы живы тогда остались. Никто из семьи нашей от голода не помер. А вот в 1933 году голод был еще страшней. Ко мне приехал дядя, из Каменска. У него мать тута была. Он увез мать и меня взял. Это было не в тридцать третьем году, а раньше, в тридцать втором году. Ну, уехала я оттуда. Он жил в Каменске. Родители были мои еще живы, но уже-уже голодуем. Меня они проводили туда – может быть, хоть одна из семьи уцелеет. Теперь я из города Каменска к другому дяде поехала, уже в Донбасс. И поступила работать шахтером. А со мной поехала тетка тети Паши Микулиной. У нее мать была неродная, вот ее и проводили. А жили они хорошо. Ну, проводили ее. Мы с ней поступаем в Донбассе шахтерами, но не под землей, а на поверхности. Нам велели вагонетки катать, уголь отвозить. Когда вагонетку гонишь, а там эстакада была – надо было ее перекувыркивать и разворачивать. Я-то больно сильно проворная была, а ей-то то ногу, то руку прижмет. А если вагонетка слетит с рельсов, то надо ее подымать. А там хохлы кругом, говорят непонятно. Скажут: «Ну, подставляй свою лимонадку…» А мы не знаем, что это такое – «лимонадка». Тупые мы были! Я и сейчас не знаю, что такое «лимонадка».
Да-да, все так – «мы приспособились…». Это замечание, сделанное по совершенно конкретному поводу, – живая, питающая клеточка такого дискурсивного организма, который обычно производится именно «голосами снизу», человеческим крестьянским миром. Этот отрывок – поразительный по его выявленной настроенности и фактуальной густоте пример дискурса терпеливой, упорной бесчувственности. Дискурса, уравнивающего в своем неторопливом развертывании и систематические будничные ужасы, и крохотные ситуативные удачи текущей жизни самой Любови Шишкиной и людей, подобных ей. Монотонность ее рассказа, этот, лишенный какой-либо рассуждающей рефлексивности, дискурсивный «сплошняк» как-то загадочно перетекает, трансформируется в настроение некой спокойной, ровной отрешенности. Любовь Ивановна Шишкина в таком дискурсивном формате оказывается человеком, внимательно и бесстрастно наблюдающим ход событий. И в этом безыскусном, отрешенном изложении вдруг начинают удивительным образом проступать, обнаруживать себя сущностные, глубинные конструкции бытия. В. В. Бибихин, следуя за М. Хайдеггером и истолковывая сущностные черты способа человеческого присутствия в мире как особого настроения, мелодии, тона, писал: «Отрешенность – давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти»[32]. Не во власти нашей рассказчицы и драматические обстоятельства ее жизненного мира в начале тридцатых годов прошлого века. Поэтому она молча вытерпливает их, приняв этот мир в его ненарушенной целостности. Обращает на себя внимание то, что полная погруженность рассказчицы в мельчайшие детали бытия оборачиваются натуральной, неподдельной бесстрастностью. Больше того: этот фрагмент нарратива Любови Шишкиной оказывается, в сущности, дискурсом завороженного молчания. Не высказываясь о главном, не ища причин, не распластываясь в предельной разочарованности, это молчание непрерывно говорит. Оно с отчаянным облегчением выговаривается. Оно оборачивается безостановочным, детализированным описанием, даже протоколированием ровного хода времени, рядоположенным перечислением его актов и отрезков, всякий раз загруженных мелкомасштабной, ситуативной житейской возней, не знающей ни перерывов, ни сна, ни отдыха. Подобного рода дискурс отрешенности, по всей видимости, должен быть отнесен к сущностным характеристикам крестьянского дискурса с его способностью захватывать мир целиком, в его нерасчлененной сплошной полноте. Как я попытался в другом месте определить, «крестьянский дискурс – это незамысловатая стенограмма бытия, направленного, прежде всего, на сохранение полноты органического существования субъекта»[33].
– Меня выбирали в сельсовет, в члены правления. Меня выбирают, потому что я работаю. Меня все время выбирали. А первый раз меня выбрали, когда я пошла учиться на тракториста. Я была членом правления. А в Совет меня забрали тогда, когда был 1939 год. И шел финский фронт. Вот в какой трудный год меня послали в Совет! Финская война идет – это раз! И еще сады отбирают, добирают. Колхозные массивы проводят. Это – два! А я жила тогда в «Яме». И у меня целый гектар саду.
И у меня у первой сад отняли! А мой сад. Я, вот, малограмотная, а все-таки понимаю немножко. Прокурор с председателем пришли в сад, в мой. Председатель говорит: «Этот сад колхозный». Вроде того, что он уже сад мой отобрал! Я говорю: «Да еще покуда не колхозный! Он еще в моих руках». А председатель говорит: «Брать надо вперед у начальников, для примеру другим. А ты, Любовь, и есть начальник». Сады отбирали, чтоб создавать колхозный массив. Вот у нас тут овраг. И от этого оврага, от Мартыновки, скрозь были сады. Хозяйские сады, хорошие. И их, эти сады, в 1939 году все отобрали в массив. Создавали колхозный массив и все сады поотбирали. Хорошие были сады у хозяев. А сейчас все позаросло. В колхозе-то. Ну и вот – фронт финский, и сады в то время отбирали. А тут как раз перевыборы в Совет. И меня, вот, выбрали. И мне приходилось так дело вести, чтоб и начальникам было хорошо, и колхозникам хорошо. Я была как между двух огней. Я умела себя так вести. Ну, я не брала нигде ничего. Ни закупки, ни покупки – ничего. Я вот ну. душевная была. На благо народа вообще старалась, жила. Чтоб и тут хорошо было, и тут. Меня все уважали и любили. Тащить – не тащила я! Поэтому плохо и жила. Никогда достатка в нас не было! Никогда не было, чтобы хорошо я жила. Никогда! Все время плохо. Потому что я с сиротами жила, их воспитывала. Надо было их выделить, поднять. Они и выделились: один капитаном, другая блокадница, в Ленинграде жила, третий на фронте погиб. Теперь четвертая вот сестра – она отличница была. Она пенсию какую получала – самую большую во всей деревне, телятницей была. Я хоть возрастала с отцом, а все равно – все время мы милостыньку собирали. В Павловке, за семь километров. А дедушка наш у нас был, жил. Идем мы, бывало, вон с той горы. А дедушке было сто лет. Есть он очень хочет. Выйдет он в горку нас встречать. А мы с братцем идем, – брат сейчас в Саратове живет. Ну, вот дедушка нас встречает: «Внученьки, вы живы?» Мы скорее ему лепешечку дадим. Он ее скушает и радовается не знай как. А в голодуху милостыньку в Рузаевке, в Тамбове, в Козлове собирала, в тридцать третьем году. Были в деревне до коллективизации люди, которые жили довольно богато, конечно, были! Но их всех раскулачили. И я им сроду не завидовала. Ну, как тут будешь завидовать?! Мы рабы были. Рабами мы были. Мы вот в «Яме» жили, а там семь домов кулацких было. Они очень зажиточно жили. И у всех работать ходили мы. Есть-то получше хочется! Пойду, бывало, полы мыть. Или избы убирать к Пасхе. Сейчас ведь все крашено, а тогда, хоть они и богачи были, а ведь тогда в избе было некрашено – ни полы, ни потолки. Не было этого. И богачи какие-то интересные были: ни кровати у них, потник лежит. Сейчас вот – и стенки, и пенки, и все выкрашено. И избы выкрашены, и коридоры, и сени. А тогда они кулаки вроде были, а избы никудышные. Вот я и думаю – какие же они кулаки были?! А их тоже ведь раскорчевали. Ну, у них лошадь была. Вот за что их корчевали, как я понимаю – у них была наемная сила, работники у них были нанятые. Сейчас, например, многие зажиточно живут. По три коровы имеют. И таких полно у нас в Красной Речке. Но сейчас наемной силы нет! Сейчас все собственным трудом. А тогда была наемная сила. И кто ее нанимал, те назывались кулаками. Богатыми. У богатого и лошадь и земля. И он еще захватывает земли! Вот хотя бы от меня, от отца. Отец сдавал половину земли-то. А это потому, что нам нечем ее обрабатывать, и я отдаю землю пополам. Поэтому он и богатый. Потом у него и сеялка, у него и лобогрейка, плуг. И у него и молотилка. У него весь инвентарь свой. Конечно, он будет богатый! Сейчас люди богаче живут – трактора, грузовики покупают. А мы как были бедные, так и остались. Например, вот еще как получается. Коммунисты – они себе тянут больше! А простой человек если возьмет, его судить будут. А коммуниста судить нельзя! Потому что его надо сперва из партии исключить. Вот коммунист и живет – будь-будь. И хоть партию сейчас, похоже, разогнали, а все равно коммунисты живут хорошо! У нас вот в Гремячке коммунисты в начальстве остались. Бывший председатель был коммунист. Сахар привезут в деревню или подсолнечное масло – первым долгом ему налей ведро масла! Сахара мешок насыпь! И вот поэтому нам масла на паек не выделили, по талонам. Должны были дать по полкило, а дали всего по триста граммов вот… Его, наверное, за это и сняли. А получал он много! Теперь вот Лидию Михайловну поставили. Не знай уж, как она будет властвовать? И тут у нас сейчас многие живут колхозом. Работают в колхозе и живут колхозом. Воруют страшно! То тут пропала скотина, то там. Сделают так, как будто она околела, скотина-то. И врачи ветеринарные этому способствуют. Чай, одна бражка, одна компания! Сейчас, видишь ли, люди в деревне, в колхозе воровством живут. А своим собственным трудом у нас никак не разживешься! Вот, например, у меня штурвальная была, девушка. Ну, я мешок куришкам принесу зернеца, натаскаю. А она заходит на работу за мной и говорит: «Люба, что это ты мешок так оставила?» Я спрашиваю: «А что?» А она мне: «Чай, куды-нибудь прибрала бы его». Я говорю: «А куды ж его прибрать-то? Ухоронка-то нет!» А она мне: «Хм! А у нас тятя до войны еще на 12 центнеров яму сделал. И вот такая вот дырочка сверьху. Заложишь ее – и не видать ничего!.. И ничего не найти!» Я говорю: «Ну, у меня тяти-то нету». Вот. А я и не боялась! Принесу мешок, и у меня боле ничего нет. Даже если придут проверять. Вот поэтому и живут люди, и живут! А колхозом многие у нас разжились, многие. Там, в колхозе, то коровы пропадут, то овцы пропадут, то свиньи. А куда они пропадают?! Воруют.
В школе я не больно хорошие знания получила. Потому что разута-раздета была. Который день пойдешь, а который и не пойдешь в школу-то. Мы ведь в «Яме» жили, а снегу-то раньше было во-он как! Много было снегу. И не всегда ходила я в школу, не всегда. Я больше шла в рукоделие. Мать меня прясть научила. На курсы я пошла уже молодухой, когда схоронила отца с матерью. В тридцать третьем году, зимой, под новый, девятьсот тридцать четвертый год. В Озерках я училась на курсах, четыре месяца. И мне присвоили квалификацию тракториста. И я до тридцать седьмого года работала в МТС, трактористом. А потом я пошла на курсы комбайнеров, в Баланде. Там знаменитая школа была, называлась она имени Мичурина. Там красивое место – Поповая шишка, лес. Я там начала учиться в тридцать седьмом году. Там нас учили хорошо. И у меня были хорошие и отличные отметки. Двойков не было. Я вот по машинам больше шла, а вот по грамоте плохо. Русский язык у меня барахлил. А потом, в 1938 году, меня отправили на шофера учиться, в Аткарск. На шесть месяцев. А в Баланде я училась почти что год. И в июле нас отпустили, на жнитво. Новый комбайн мне дали. Работала я комбайнером до конца 1938 года, а в зиму, уже в 1939 году, меня послали учиться на шофера. МТС послал опять. Я ведь была МТС-овский работник!..
На войне убили одного брата, он с 1924 года рождения. Убили его в сорок втором году. Я вот помню, что. когда меня командировали на курсы механиков, братишка был в то время в Вольской школе. Их там к войне готовили, обучали. И вот меня командируют. Я бы не пошла. Мне сестренку жалко оставить тут одну и с братом повидаться охота. Ведь меня же на курсы как раз в Вольск посылают, командируют. И вот раскорячился разум у меня – что делать? Как быть? Ну, ладно, посоветовались мы с сестренкой и решили, что поеду. А мне и сестренку жалко оставить, и его, братишку, может, больше не увижу. Ну, приехала я туда, в Вольск, на курсы. Нам сразу дают 800 граммов хлеба. Теперь, я за неделю этот хлеб получаю, ем его мало, экономлю. Я-то сама в Вольске учусь, а он служит в Привольском, на другом конце города. И вот в выходной день я к нему туда иду. А он любил – мы воспитывались эдак – тыкву. Она называлась «дятелом». Это так делается: тыкву разрежешь, половинку ставишь на сковородку – и в печку. Она упекется, ужарится, и вот ее продают на базаре. Он такую тыкву очень любил.
А называется такое блюдо из тыквы «дятел». Он любил ее, потому что воспитывался на тыкве. Вот куплю ему тыквы, махорочки и иду туда, в казармы. А там, у одной старушки, я квартиру сняла. Брата у командира отпрошу, и в этой квартире мы сидим. Я этой старушке полы вымою, самовар почистию для того чтобы, когда братишка придет, самовар поставить и вместе покушать. А он сахарку возьмет из армии – комочки. Селедочки возьмет. Мы с ним сидим, кушаем, а он говорит: «Люба, ты вот тута, и я себя как дома чувствую». Теперь он говорит: «Моих товарищей угнали уж и убили. Я еще вот тута». А потом говорит: «Вот, командир сказал, что скоро угонят нас, на войну». И еще командир сказал, что молодые, когда их убьют, только закричат «Ма…», а «Мама!» уже не успевают. Падают, умирают. И вот, как нарочно, меня в мае 1942 года отправляют в Саратов, на пароходе, – я курсы закончила. А его как раз гонят на фронт. Я и билет взяла, мне уж на причал надо идти. И вот я пришла к казармам, мы вышли с ним, говорим, и я его задержала. Вот и сейчас каюсь: мне бы надо разговаривать с ним и идти с колонной. А у него пуда два тут навешано – он автоматчик, в автоматной роте. Он догонять роту свою как будет?! Чуть не бегом, а на нем пуда два висит! Мне бы с ним надо идти и разговаривать, я ведь простая, порожняя, и я бы оттуда ушла. Вот расставание у нас было какое. Когда я в деревню приехала, на комбайн встала, в Афанасьеве, за Сокуром, работать, мне письмо прислал он. Пишет: «Нас гонят в Смоленскую область…» И тут же вслед за письмом – извещение: «Погиб в городе Орлов, Ельнинского района». Вот так! И только и повидалась с ним в Вольске. А бывало, приду я, а они маленькие – братишка с сестренкой, тут, в «Яме». Приду к ним с учебы – дров припасти, ветлу спилить. Я иду пешком из Сокура, а морозы тогда были какие, знаешь?! У меня ноги к ботинкам примерзнут, а он, братишка, разувать меня станет и скажет: «Эх, господи, скорей бы я вырос большой! Я тебя никогда не брошу!» (
Этот фрагмент воспоминаний Любови Ивановны Шишкиной был зафиксирован на диктофонной ленте уже ближе к концу моих неоднократных поездок в Красную Речку к разным респондентам. В том числе и к ней. Постепенно Любовь Ивановна привыкла ко мне и перестала быть настороженной и недоверчивой, как в начале нашей работы. Она коммуникативно заметно оттаяла, вероятно, почувствовав мою заведомую безвредность для нее и постепенно уверившись в моей доверчивой открытости. И вот в ее дискурсивной манере – наряду с эмоционально довольно скупым и отрешенным изложением ее семейной истории – начали появляться новые дискурсивные нотки. Появились следы размышления, оценки, робкого пересмотра событий прожитых времен. Появились попытки организационной разметки намерений грядущего – тех немногих, чаще всего исполненных заботой о кровной родне, действий, которые Любовь Ивановна запланировала уложить в остаток ее собственной, одинокой, быстро укорачивающейся жизни. Эта чуть заметная, но хорошо расслышиваемая нарративная трансформация не вполне присуща основным характеристикам дискурсивной магистрали крестьянских миров. Подытоживание, аналитика, планирование, какие бы то ни было оценки и размышления допущены в речевую «походку» представителей старшего крестьянского поколения большей частью как стандартные речевые фигуры, закрепленные, в частности, в жанрах пословиц, поговорок, присловий, поверий, правил. К тому же последние часто несут на себе заметный региональный след. Так, записанный мной в правобережном Поволжье пример повелительной житейской аксиоматики – «всегда ешь хлеб с медом и никогда первым не здоровайся» – совершенно не известен и не расшифровываем в иных сельских местностях, где мне довелось работать в качестве полевого социолога (например, на Севере, в алтайской глубинке и т. д.). В остальном семейная история Любови Шишкиной являет собой достаточно выразительный и содержательный образец дискурсивного речевого поведения тех русских крестьян, молодые годы которых прошли еще в доколхозной деревне.
Отвлечемся от подробностей, обобщим впечатление от этого «голоса снизу», посмотрим на него чуть сверху. Дискурс Любовь Ивановны Шишкиной – это низкий, приземный, бреющий полет над собственной восьмидесятилетней жизнью. В отличие от Ивана Цаплина, который то и дело стремился показать «картинки с выставки», который охотно продвигался от одного жизненного сюжета к другому, всякий раз закругляя и подрезывая эпизоды собственного бытия, Любовь Шишкина медленно и сосредоточенно ткет серую посконную холстину своих горестей, неудач и разочарований. Вообще говоря, это для сельских людей не вполне типично. До сих пор, вот уже двадцать пять лет спустя после той диктофонной записи, я удивляюсь, как она согласилась говорить со мной? Входить в подробности. Показывать и воспроизводить свою жизнь. А может быть, это ее последнее исповедание? Завершая жизненный круг, Любовь Ивановна отдалилась и заметно отвыкла от людей – и от немногочисленной родни, и от соседей, и от возможных собеседников. В то же время она помнит о пересечениях ее биографии с некими начальственными сферами и людьми. Вероятно, я, подъехавший к ее избе на сверкающем спицами новом велосипеде, с портативной журналистской техникой в красивом легком рюкзаке, показался ей посланцем новых российских властей. Неким «разведчиком» сверху. И не исключено, что здесь сработала дисциплина подчинения. Вот Любовь Ивановна и постаралась отделаться от меня, но не полным затворническим молчанием, а напротив, – непрерывным, хотя и неровным, порой прерывистым дискурсивным потоком. Неким замедленным ретроспективным полетом над теми островками и участками жизни, которые ей дались и которые были ей хоть как-то освоены. Заметьте, – обстоятельства и подробности ее контактов с областными властями буквально стереоскопичны и картинны. Они выговариваются с осознанием важности и значительности происходящего. В то время как остальной, сплошной, базовый корпус ее основных жизненных занятий буквально тонет в океане самоотверженного, тяжкого, беспросветного труда. И это несмотря на тот факт, что Л. Шишкина, в сущности, принадлежала к местной деревенской элите – всю жизнь была механизатором, работала шофером, неоднократно избиралась в местный Совет. В то же время некая изначальная придавленность, тотальная безысходность и тусклая, угрюмая терпеливость буквально обволакивают ее жизненную стезю. И все это отчетливо проявляется в той дискурсивной машине, которую неосознанно пустила в ход, разговаривая со мной, Любовь Ивановна. Стоит обратить внимание на ту сторону ее дискурсивной практики, которая проявляется и пульсирует в ее стилистической манере. Последняя явно амбивалентна, двусложна. С одной стороны – это местная, корневая деревенская фонетика и стилистика, с ее лексической приземленностью и панибратской грубоватостью. С другой стороны, ее манера выражаться – это все тот же просторечно-разговорный язык, но заметно преформированный и опыленный дискурсом канцелярско-чиновничьих практик, который стремительно возник и расцвел в ходе идеологической, лозунгово-агитационной обработки крестьянского населения в революционные годы. Л. И. Шишкина усвоила такой способ выражаться и сохранила его до пожилых лет. Эта особая дискурсивная походка, – неестественная, порой колченогая, выразительно демонстрирующая контуры и общую меру захвата мира, а также некоторые, будто нарочно выловленные из языковых глубин, приемы обработки повседневного бытия, – эта манера была довольно точно схвачена и воспроизведена художниками слова. Наиболее выразительно она представлена в ранней прозе Андрея Платонова и в отдельных произведениях советских писателей-деревенщиков.
8. Ирина Кирилловна Ситкина (1916–1998)
Нарратив И. К. Ситкиной записан на хуторе Атамановка Даниловского района Волгоградской области. Это область традиционного расселения усть-медведицкого казачества. Ирина Кирилловна – спокойная пожилая женщина с огромными руками, большая, но телесно соразмерная. В молодости, вероятно, была весьма привлекательной, наверное, красивой – угадывается корневая славянская порода. Говорит тихо, как-то смиренно, часто употребляя местный речевой выговор, близкий к южнорусскому. Транскрибируя аудиозапись, я пытался эту особенность сохранить грамматически. Рассказывать о жизни Ирина Кирилловна стала с охотой, не особенно интересуясь целью моих расспросов. Да и вопросов задавать-то почти не пришлось. Манера говорить поначалу удивила: медленная, с длинными паузами, с долгими раздумьями (при расшифровке диктофонной записи эти паузы создавали особую, ни с чем не сравнимую драматургию – в них думалось, печально и широко). Обычно сельские люди рассказывают охотно, стремительно, временами как-то даже бойко. Стараются показать пришлому человеку возможно более широкий круг фактов и событий. Здесь же – медленное безыскусное припоминание. Это обрывистая (но не суетливая) стенограмма прожитого, в которой нескрыто присутствуют пропуски и очевидные информационные редукции. Рассказ Ирины Кирилловны – это дискурс не столько стеснительного (и поэтому часто деланного, нарочитого), сколько натурального, самовопросительного и в то же время удивительно нерефлексивного, неразмышляющего молчания. Читая расшифровку записи и при этом припоминая мизансцены ее непосредственного, реального слушания, наполненного (сперва озадачивающими, а потом даже желанными) молчаливыми паузами, я всякий раз невольно останавливаюсь. Эти остановки помечены в транскрипте многоточиями. Это приходится делать, чтобы хоть немножко шире обжиться в пространстве длинных, выразительнейших нарративных пауз. Чтобы вновь вслушаться в их многозначительную, наполненную затекстовой жизнью, тишину. Этот рассказ с первой попытки вскрыть не очень легко. Но если в него впускающе, с доверчивой охотой, терпеливо вработаться, то и вправду, чтение – поразительное.
– Фамилия моя – Ситкина. Зовут Ирина Кирилловна. Ситкина я по мужу. А была тогда Носова, в девках-то. Я 1916 года рождения. Я совсем не ученая. Ничего я не кончала. Никакого класса. Тринадцатый мне год был, – колхоз организовался. У нас школы не было там. И вот в вечернее (вечерние курсы ликбеза. –
И вот сразу, с первых минут своего рассказа Ирина Ситкина вполне выразительно и, конечно, ненарочно, мимоходом, держась собственной бесхитростной памяти, демонстрирует дискурс нераспорядительного, нетребовательного захвата ближайших обстоятельств жизненного мира. Причем захвата, начисто лишенного какого бы то ни было самомнения и профессиональной победоносности, – того, что внутренне присуще большинству людей и что древние греки называли hybris, хотя такая ее («рабочая!») гордость могла бы выглядеть здесь вполне естественно. Нет, молодая крестьянская девушка непроизвольно отшатывается от всего этого. Однако линия Ситкиной – это и не скромность, которая часто бывает напускной. Это нечто другое. Это, в сущности, слабый, крохотный, но все же вполне заметный сигнал личной невключенности в чужой, городской, индустриальный, размеченный и расписанный порядок вещей, совершенно незнакомый крестьянам, пока еще не изведавшим спущенных властями колхозных распорядков. Последние со временем радикально переиначат сельские крестьянские миры России, безжалостно окостенят и высушат задаваемые чуть ли не вековым инстинктом крестьянские способы и манеры взаимодействия с природным целым. И вдобавок к этой, постепенно омертвляющей сельскую жизнь реаранжировке, власти создадут «совхозы» как социалистические госпредприятия с наемными рабочими руками. В этом новом организационно-технологическом мире подобный рассказ будет выглядеть как анекдотическое самоиздевательство, как дикость. А пока что Ирина, это «рослое дите», напрягаясь в черной и грязной работе, привычно стоит в стороне от каких бы то ни было льгот и пайков. То ли опасается, то ли не верит. По пейзажу этот фрагмент внутренне схож с той мгновенной стихотворной фотографией холодной крымской весны, которую сделал Осип Мандельштам в 1933 году, – где «в туфлях войлочных голодные крестьяне // Калитку стерегут, не трогая кольца…». Хуторская девочка Ирина Ситкина тоже сама не касается кольца, стукнув которым, можно дважды и даже трижды войти в заводской пищеблок. И через шестьдесят лет она оживляет, дискурсивно реконструирует эту, казалось бы, пустяковую житейскую мизансцену. Вероятно, это воспоминание важно для нее – в нем воссоздана живая, родственная, натуральная клеточка пространства минувшей жизни.
– В хуторе Крепеньком, тут, недалечко, родилась-то я. Да. Ну вот, значить. А у нас брат был, с пятого года рождения. Ну, меня-то постарше, а тоже он в детстве-то был. И он пишеть мне письмо: «Езжай домой. До совершенных лет добудешь, а тогда – куды хошь!» Ну, чего же?.. А мы его слухались, – он за брата, за старшего был. Ну, ежели не поехать – как же быть?!.. Я, значить, у них стала отпрашиваться, в заводе. Ни в какую! «Ты что? Не пустим мы тебя ни за что!». А я украдкой ушла. Ушла к этой сестре, какая там. А она была в Лужках, там, недалеко от Черепетца (? –
Я взяла, расписалась – Носова Ирина Кирилловна. А меня стали искать и пришли туда. Глянули – вот она!.. А сестра говорит: «Ну, вы чего?! – «Мы, говорят, ее ищем. Она чего же сбежала?..» Она говорит: «Вы ее не ищите и не обижайтеся. Она вот с такого года…» Ну, рассказала все. Она молодая – вы за нее ответите. Она же не должна тут работать. Ну, и все. И я приехала домой. Да, чего же я приехала? Да лучше бы и не уезжала оттель! Там уж я привыкла работать. Приехала я. В каком же?.. Ну, в 1933-м, в конце, наверное. В 1934-м меня проводили на тракторные курсы, учиться. Ну, и проучилась. Приезжаю весной… Поступила работать трактористкой. И в 1935 году проводили на комбайнера в Камышин – учиться. Ну, вот я и мотаюсь. Ну, тут это. вызов. У меня брат умер тридцатилетним. Умер. Я и осталась. Ну, не я, и мать еще тогда была, живая. Ну, работа-то. Я приехала, – он меня вытребовал.
А будь я там, я осталась бы там же работать. Ну, и туды не уехала. Теперь, на комбайнеров уехала. Проучилась шесть месяцев. Приехала оттель на ремонт в Березовскую (станция в 12 км к северу от хутора Атамановка. –
Я выходила на двадцатом году. Я, чего уж. два года на комбайне работала, на тракторе. На двадцатом году. Тут сравнялось мне. Ну вот, и вот я, значить, это – перешла в веру. Они, сестры, стали ругаться. Ну, вот. А когда, вот, хозяин-то умер. Вот, он у меня в 1985 году умер. И я опять ушла в свою веру. Сейчас-то я не кулугурка. Ушла от них. Я им такое задание (вероятно, обещание.
Медленное, риторически заторможенное, синтаксически неровное продолжение жизненной повести Ирины Ситкиной косвенно высвечивает еще одну существенную характеристику дискурсивных форматов крестьянского поколения, рожденного и выросшего еще в доколхозной, корневой русской деревне. Ее можно условно обозначить как дискурс заведомой, некритической подчиненности неписаным законам крестьянской семейно-родственной «гемайншафтности». Дискурс нерассуждающего следования настроенности рода и в то же время – покорность воле мужа, заставившего (с помощью подпевающей ему родни) молодую православную женщину перейти в старообрядческую (кулугурскую) ветвь церкви и веры, выглядит в этом прерывистом, толчкообразном строе повествования в его достаточно чистом виде. Полагающаяся в крестьянском мире подчиненность главе семьи, робкое сопротивление переходу в старообрядчество, выраженное не прямо, а косвенно (Ирина Ситкина слегка, робко пеняет сестрам за их потворство в этом житейском переплете), выполненное (спустя 40 лет!) обещание выйти из не своей веры после смерти мужа – все это сведено в рассказе Ирины Кирилловны в такой неразрываемый, порождаемый уже не личностью, а движением судьбы, событийный круг, что любые дискурсивные варианты (аналитизм, развернутое самооправдание, совмещенное с самокритикой) стали бы здесь не только неуместными, но и вызывающе-лживыми. В ее жизни так вышло, так выпало. Здесь снова в памяти всплывает максима Л. Витгенштейна: «Мир есть то, что выпало». И этот мир в его движении сам собой выправляет – пусть даже спустя десятилетия, спустя самое жизнь – упущенное, несообразное, несбывшееся.
– Брат, Носов Иван Кириллович, 1905 года рождения. Он умер в 1935 году. С пятого года он. Тридцать лет он прожил. У него заворот кишок получился. Тогда же не лечили. А поднял какой-то ящик. Ну, в «плодовощ» он работал. Еще он работал заведующим пекарней семь лет. Это он уже в Березовской. С Березовской жену брал и туда ушел. В Березовской работал в пекарне. И попала у него в хлеб склянка. Ну, не у него – он не месил, заведующий был. Ну, и отдали под суд. Сняли с работы, отдали под суд. Года-то какие были! Отдали под суд и, значить, присудили ему год принудработы. И в Раковку (станция ЮВЖД. –
И не лечили тогда. Он на девятый день умер, в 1935 году. Он тоже не ходил в школу, но читать, писать умел. Ну, я его спрашиваю, прямо, как нужно было. Я говорю: «Ванька! Ну вот, ты, вот, тоже в школу не ходил, не учился, а работаешь на таких работах?» А он мне ответил: «А там, говорит, дюжо грамоту не надо. Там голову надо…» Вот так он мне ответил. Вот и все. Как сейчас гляжу. У меня и письмо, не знаю, где оно?.. цело. Значить, умер. Написал письмо и. умер, не отослал. А потом жена его после отослала. Мы лишь пришли с похоронов, письмо получили. Это ж я еще девкой была. Семнадцать лет мне было. И оно у меня целое сейчас, письмо его. Ну, он нас учил. это. Как жить надо. Как?.. Чего?.. Нас шайка оставалась. У нас. Нас родила мать девятерых. Восемь девок было! Ну, энти малые умирали. Да не так уж малые.
А мы вот. Я не знаю, в каком году они поумерли, сестрыто?.. Сейчас нас две осталось только, сестры. Одна – в Украине умерла. Дочь уехала, а она – к ней. А другая – в этом, в Баку. Поврозь положились. А мы две остались. В Березовской у меня сестра, а я тут одна. живу.
Удивительное, быстро настающее, разом забирающее внутрь себя настроение возникает при чтении этого фрагмента рассказа Ирины Ситкиной. Рассказа на первый взгляд довольно неуклюжего, прерывистого, сбивчивого. Рассказа, где его информационные куски разложены как-то порознь, однако картина складывается живая, протяженная, рельефная, дискурсивно вполне определенная. В этом настроении соединяются тревога, сожаление, невозвратность, ощущение печального конца, покорная смиренность. В текущих житейских практиках это сложное настроение, как правило, упрятывается. Оно инстинктивно стряхивается. Дай ему разгуляться – и человек враз выбит из жизненной колеи. И поэтому оно редуцируется, быстро перебираясь в упрощенный, стандартный набор рядовых человеческих реакций. Для этой операции даже придуман некий риторический механизм, известное восклицание: «Да не бери в голову!» Эта оборонительно-защитная формула подталкивает к побегу из этого бытийного пейзажа. Или к его решительному изгнанию. Ведь в нем трудно, тревожно, смутно. Но в данном случае дискурсивный формат повествования как-то странно умиротворен – читатель может воочию наблюдать здесь глубинное свечение стойкости и ощущать некую ободряющую опору, материализовавшуюся в неведомо как сгустившихся квантах смирения, принимающего понимания и превозмогающего вытерпливания. И читатель незаметно погружается здесь в уже знакомый по прежним крестьянским нарративам дискурс успокоительного уравновешивания. В нем парадоксально сочетаются, с одной стороны, мимолетные жизненные пустяки и, с другой – поистине трагедийные, тупо давящие развороты судьбы. Это тот самый вид, тип, формат дискурса, который в своем развертывании способен захватить мир целиком, принять его и разместить в нем на равных правах любые – и налаживающие, и калечащие его – мизансцены. Как это для нынешних времен диковинно! Удивителен также по своему напряженному лаконизму печальный вздох Ирины Кирилловны «поврозь положились…». На исходе жизни она жалеет не о ее невозвратности, а о том, что уже не суждено отыскаться на белом свете общему краешку кладбищенской земли, где бы рядом покоились и она, и родные ей по крови люди. Мне кажется, что в этом кратком фрагменте весьма выразительно представлен не старающийся ничего объяснить и растолковать дискурс крестьянской самодельной выделки, – с его вполне внятной неразборчивостью, с его негладкой, но непрерывно повествующей, длящейся текстуальностью, с его разорванной, но укладывающейся в наивную, не засоренную штрихами и деталями картину, складностью. И именно такого рода дискурс – дискурс неприцельного, но, по сути, снайперского выхватывания фактов и их лаконичной, синтаксически неуклюжей, но мастерской расстановки, вполне в состоянии пробиться сквозь заведомое, даже бесстрастное, даже отрешенное молчание этого рассказа. Этот дискурсивный формат – по сути своей – не нуждается в каких бы то ни было разъясняющих конструкциях. Он скупо и полнозахватно демонстрирует общую сложенность тогдашней жизни и уверенно дает слово миру, где росла, жила и трудилась Ирина Ситкина.
– Ну, я-то, видишь, – я же на тракториста. Я же там подучилась. А уж на комбайнеров, так. Года-то малые были. А нужда-то, она была у нас сразу. Ай! И шесть месяцев я проучилася, и получала 86 рублей я. Полторы сотни нам. Сто пятьдесят. Но энто там вон – на столовую, и в баню, и, там, в кино. Нас тоже гоняли строем, этих учеников. Ну, я никуда не попадала. В столовой, правда, я ела. А в кино. Как погонют нас в кино. Ежели я дорогой не выйду из строя и не уйду в общежитие, то оттель. Вот зайду в этот, в чулан (имеется в виду помещение, сени, где впускали в избу-кинозал. –
Кем она работала, сестра Мария? Ну, как сказать? Да на разных работах. И у скота работала. Во время войны бригадиром работала. А после – тоже. То на ток ходила. Она не работала на тракторе. Она тогда в девках была. То портняжила. Так и не училась. А еще одна сестра?.. Да, мы сейчас двое живые, а энтих уж нет. Ну, одна сестра работала на ферме, заведующей. И на коровах молоко возила, сдавала. И корпуса крыла – крыльщицей была. Это старшая. Анна Кирилловна. Она Денисова, по мужу. А так – Носова. Мы все Носовы. Мы все неграмотные. Мы все. Ну так, сами по себе учились. Еще сестра. Тоже она умерла. Нет ее. Аксинья Кирилловна. Аксютка. Тоже Носова, а по мужу Кузнецова. Работала она в бригаде. Работала. Ну, там, косили они. И на жнейке сваливала. и все. А потом, в 1942 году, мужа проводила и осталась тяжелая. И обродилася. А ее поставили молотобойцем в кузню. От дитя далеко уезжать. Да. И тут она. наверное, жаркая была, остыла. Ну, болела у нее печень. Ну, она так, помаленьку и работала. Она долго после этого жила. И вот у ней, – какую это она родила, последнюю, – девочка-то. Вот, она, значит, у меня воспитывалась, училась.
Муж – Ситкин Трофим Иванович. Он – с восьмого года. Мы с ним труженики обои – на комбайне работала, на тракторах. Умер В 1985 году. Восьмой год доходить. Вот, восемь сравняется, – одна живу. Он работал трактористом и бригадиром. Работал и комбайнером. Ничуть не учился нигде. Вот дом этот мы сами строили. Я все ездила – вроде уж, это, я подучилась. А он?.. Ну, расписаться мог. Родители. Ну, вот – мама. Как она, мама, жила?.. Народила детей, воспитывала одна. Я ее спрашивала, когда сюды уж вышла: «Мама, как ты с нами жила?..» А она говорит: «Да так и жила. Когда накормлю вас, когда не накормлю…» Она была у нас смирная женщина, покойная. И вот мы от нее не слыхали ни разу, что, вот, там. надоели дети. мне было трудно жить. Как она переживала! С трудом, но не рассказывала. А эта вот – Аленушка. У нее двое детей, ну, трое. Осталась одна: «И как же я с такусенькими останусь?!» Я терпела, терпела и говорю: «Да ты что ль одна осталась?.. Вот такусенькие! Самой старшей 14 лет, а младшей – я говорю – это. ну, с 1918 года. И вот, шестеро, – я говорю, – у матери было. Как она?!..» И вот никогда она не рассказывала нам, как ей трудно было тады. трудно. Как ее звали, матерь? Анна. Ой! Господи! Весь хутор звали по отчеству. Савельевна, Савельевна. Была она Хорохоркина. Она – с Дорожкина (хутор в 20-м к востоку от хутора Атамановка. –
А отец? Вот, думается, – я его ничуть не знаю. Ну вот, в 1921 году он это. отступил. Ну, я не знаю, как он это. Кирилл Иваныч. Он тоже был Носов. Они одногодки были, с мамой. Их не венчали – они молодые были, женились-то. Тогда же мужчинов женили скорей, чтобы. Паи какие-то давали на них. Ну вот. Вот – он пропал. Мы не знаем, где? Он в войне умер. До войны мы тут по себе жили. Он тоже работал в хозяйстве – свое было. Я родила одного. Он умер малый. Ну, почти год он прожил. В 1938 году я родила. То есть. Ну да, в 1938-м. Я 30 января родила. А он в 1938 году, 16 декабря, помер. Он год не прожил немножко, мое дите-то. Вот у меня и перерыв был это. что я на комбайне не работала. Тут, в бригаде, ходила. Ну, чего же?.. Я похоронила двух. А потом его двоюродная сестра обродилася и два часа жила. И умерла. И я этого дитя брала, мокрого еще. Он сперва сосал, а потом не сосал ничуть. Прожил четыре месяца и умер. А дите было расхорошее. Бывало, приеду в Березовскую больницу. Проверять. Да и говорять: «Редко такие дети. ну, так растуть и так у матерей грудь сосуть, как это дите…» И вот отец приходил.
Думаем – мы так говорим – что глазливый он. Сглазил! И враз! Он трое суток не прожил и помер. И вот я двух похоронила.
Отец мой в хуторе Крепеньком родился, а мать в хуторе Дорожкине. Да тут. все это, конечно, лишнее, наверно, будеть. Они, он самый – отец. они приехали. В общем, дед, его два брата приезжали из этой. Краснодар. Вот, станица, забыла уж какая? Из Кубани, кубанская станица. Приехали трое: сестра и два брата – в Крепенький, на лошадях. Сестра не хотела ехать – как бы ночевали. Они казаки были. Вот. Кубанские казаки. Ну уж и действительно! Плясуны, игроки, деловые. У нас сейчас в Березовской от этой сестры два сына. Ну, ужасть! Не учились нигде, а сделають все на свете. Вот – все!.. По плотницкой части, хоть по какой. Вот страсть какая! И брат, вот, у меня такой. Он 30 лет прожил. И отец все на свете делал. Вот он тут печку ложил, чеботарил. Ну, ремонт, ну, все. И вот, и все. А я тоже такая зародилася. Я не знала, что не умею делать. Мне лишь глянуть. Мы с ним поженились. А у него хата-то маленькая, а печь здоровую сложили. А он говорит: «Вот перекласть бы, что ль, – нам тесно…» А я говорю: «Да, конечно. Чего же вы такую большую сложили?» А он говорит: «Ну вот, Фенька Дюдиха. Я зайду к ней, попрошу. Она перекладеть…» Я говорю: «Кто?!» – «Да Фенька Дюдиха». – «А кто она?» А я еще не знала. – «Ну, да женщина». – «А я кто? – я говорю. – Ты женщину приведешь?! Да это ты чего? Да как же ты?!..» Я еще прожила-то чуток с ним. Я говорю: «Да так! Так! – я говорю. – Я буду разваливать – буду видать, чего там есть…» Да сложила-то какую печь! И грубку (небольшая печка с плитой. –
Здесь Ирина Кирилловна, отвечая на вопросы интервьюера, начинает свой медленный, с отвлечениями, переходами и расширениями, рассказ о родне – сестрах, отце, матери, муже. Дискурс крестьянской повседневности, где все ее акторы развернуты и погружены в непрерывный, безраздельный и соединяющий их труд, также отмечен соответствующей перечислительностью и риторически сглаженной констатацией общей и неизбежной трудовой судьбы. Это – общее ощущение от рассказов представителей старшего поколения. В любом из таких повествований явственно ощущается гравитационная тяга общедеревенского социума. Что это? Видимо, это не что иное, как явная, но слабеющая со временем индукция крестьянской общины, которая очень неслучайно звалась (да и сегодня порой обозначается) «миром». Крестьянским миром. Литературовед и философ С. Г. Бочаров, вдумываясь в смысл заглавия главного романа Л. Толстого, писал, что мир, социальный мир, в частности, крестьянский мир, – «это одновременно “все люди”, малая вселенная, и мирное, согласное сообщество людей – сообщество и согласие»[34]. Однако, эпически и чаще всего бесстрастно разворачивая свои информационные перечислительные ряды, крестьянские дискурсы редко обходят сигналы чего-то особенного, выделяющегося из общего «мира», явно различимого на фоне общего согласного строя. Здесь, как мне кажется, наблюдается развитая крестьянская способность ненастойчиво, но ловко ловить всплывающие детали и фрагменты бытийного пейзажа. Здесь сказывается навык и привычка
– Ну, у родителей у моих семья какая? Ну, бедная, конечно. Ну, а так. Все у нас тут делово было. Скотины много было – а то как же? Быки, лошади. В колхоз пару лошадей да пару быков сдали. Ну жить, конечно, трудно было по себе, единолично. Тут колхоз пришел. Ну вот мы – семья наша, – я же говорю, я уже сказала, что с радостью в него зашли. С радостью! Ну, все было нужно. Ну, женщина, мать. Мужчин в семье не было. Тут и брат умер. Ну, что же? Как же было жить? А когда в колхоз-то. Тогда мы пошли работать и все. Проработали. Чего заработали – нам платят. У нас ни быка, никого. Мы ж посдали все. Ну, корова-то была. Ну, овцы были, – когда по себе жили. Ну, так. птица какая, свинья. Много тоже не водили. Ну, у нас – мы жили в Крепеньком – был лес. Желудки там собирали, – свиньи всегда были. Вот для нас это жизнь – колхоз. И также совхоз. А совхоз – тем и более. Видишь, сейчас уж нас что: «Да, вы там тогда как работали?! Вы за палочку работали!» Так нам эдак жизнь давала!.. А сейчас они вон – за деньги. Да еще этот переворот! Вроде трудно – у меня ж ничего нету. И еще такие есть там, несколько женщин. А работают какие же? На ферме-то все было. А теперь – у них. По три коровы иль по две, там. А свиней – шайки! Свиньи свои поросятся и все. Идеть сейчас бесхозяйственность. Да одно расстройство про это слышать – и в Москве, и скрозь. Сейчас им и вовсе лучше. Нам и выговорят, и где уж мы там. Ну, все равно – жить можно. Чего же!? Получаем. и я занимаюсь. и плохо хожу. Вот у меня – рука больная. У меня левада (загон под картошку. –
Этот фрагмент – нетипичный для нарратива Ирины Ситкиной пример перебрасывания во времени и, стало быть, пример рассуждения, некой сопоставительной аналитики. Для корневых крестьянских дискурсов это редкость. Рассказывая о своей колхозной судьбе, Ирина Кирилловна сравнивает минувшие и нынешние, уже, в сущности, капиталистические, порядки в крестьянских практиках. И относится к ним не то чтобы осуждающе, как большинство тогдашних наших респондентов-стариков. А просто – «бесхозяйственность», «расстройство». Это не оценки, а элементарные житейские наблюдения. Однако общая дискурсивная тональность резюмируется в ощущении потрясающей нетребовательности и спокойной терпеливости. Для рассказчицы даже не долгом, а жестким императивом выступает потребность покинуть этот мир, что называется, по-людски. Этот императив настолько категоричен, что Ирина Ситкина сознательно сделала меня свидетелем, достав с полки шкафа и развернув погребальное одеяние. Мирской обычай соблюден и крепок – пусть даже он на ней прервется! Кажется, именно это настроение питает эпическое спокойствие дискурсивной картины мира, в которой на равных правах размещены и богатеющие фермеры, и нажитое скромное имущество, и выходной костюм покойного мужа, и неубывающее довольство по части спокойно раздариваемого провианта, и божественное провидение. И все это – в нескладной, очень темной при первом прочтении, мозаичной речевой картине. Однако в ее предельно скупой, аскетической организованности запрятана такая информационная и этическая мощь, что нельзя в очередной раз не поразиться чудотворности русской речи и неподражаемости крестьянского натурального дискурса.
– Я своих дедушек, бабушек не помню. Нет, нет. Они рано умерли. Да. Знаю, что бабушка. Это уж мама рассказывала. Отцова мать ходила в Киев, в Украйну, в церкву. Пешкой ходили. Я не знаю, сколько месяцев они ходили? За святой водой. Принесли воды. И я уж эту воду видала. Ей уж, этой воде, было 60 лет! Угу. Как слеза! Ну, так. мы божественные со всех сторон. И с отцовской стороны. Про соседей расскажу. Ну, всяк было. Всяк было с соседями. Ну, все. Так, какое-то покорение было. Что-нибудь такое. Ну, детей нет. То через детей у кого-то все. И я покорюсь. Ну, долго не серчали. И я так со всеми говорила: «Ругаться можно – без этого обойтиться нельзя. Оно ни с чего – с малого до большого. Но серчать нельзя!» Вот мы, со сношенницей (имеется в виду жена деверя, брата мужа. –
Соседи нам не помогали в стройке. Да. Ну, так, – если что попросишь. Ну, как-то нам. нам это люди. Сделаю я сама, все. Я штукатурила сама. Никто нам не помогал. И дома-то, вон, одна. Не знаю я, каких раньше было больше в Атамановке – бедных или богатых. Кто его знаеть? Тады как-то, видишь, оно перепутано. Дюжо-то богатых не было, чем сейчас – машины, да все есть. А тады, ежели скот есть, да спять на полатях, ватолой одеваются. У нас кулачества не было. Но все равно. Вернее, так много не было. Но жила в няньках я у кулаков. Да. С детства, до колхоза. Да как я жила в няньках? Жила я у двух хозяев. Ну, одним словом, и дитя нянчила еще меньше, чем должна бы делать. А уж когда в колхоз вошли, тринадцатый год мне пошел. Ну, тут немного я прожила, после колхоза, может, с год. Семья была большая – три мужчины. А двоюродная сестра она мне, – эта взяла меня в нянькито, – перестирает. А тоже и новое было, да и старого много. И сейчас все перестирала, накладеть мне – садись, латай. Вот я и сижу, латки латаю. Чего же мне? Я не знаю, сколько мне времени было? Колхоз организовался, мне тринадцать лет было. И вот так вот! И вот и в других богачах и полола, и все. Чего заставят, то и делала. Но нанималась-то в няньки. Ну, доставалось работы. Но мы ее не боялись. Я не знаю, как это?.. Такое сложение было у нас. Мне никогда тяжело не было, я ни разу не замучилась. Ой!.. (
Мне в своем дому жить хорошо. Строили по себе. Ну да, нравилось. Мы вот сразу сделали. Мы сделали – там хода не было, в энтой хате (имеется в виду смежная комната. –
Чем вас кормили в детстве? – меня спросять. А мы страшно рослевые были, здоровые все были. Меня звали жалмерка. Жалмерка. Жалмер – это солдат. А я кричу: «Мама! Это чего такое?» – «Ну, ты чего? Вот, есть. ты же полная…» И вот так вот. Да ничего – чего мы ели?! Ну, конечно, хлеба у нас редко когда хватало. Картошка была. Болей частью тыквы. Калуны или как? Ну, тыквы, в общем, по-нашему. Каши всякие. И парила, бывало, мама на сковороде или, там, в посуде. И вот это у нас до отвала было, этих тыквей. Страсть какая-то! Это всю зиму до отвала, и лето. Вот, только этим. А что так? Ну, что будеть в таких детях?!.. Ну, была у нас там скотинешка. Коровка. Молоко, конечно, было. А чего же? На нас все надо было. Все. А в войну вот – я не скажу. Я живая, и вот тут я жила. и все. Хозяин у меня на ремонте. Он уйдет туда. Его не брали, он по брони оставался. Бронь была на нем. Он не воевал. Ну, все туда. А дома. вот уезжала, я говорила, что работала далеко. На быках ездили. Уезжаю рано. Ну, в общем, до рассвета мы уезжали. И приезжали поздно. Часов не было. Мы даже не знаем, когда едем, когда приедем. Вот так вот проработали. Я не знаю, чего я ела? Я не скажу сейчас, чего ела.
У нас ничего не было.
В 1946 году был большой голод. Ну, мы уж работали на комбайне и не выполнили. То мы выполняли – нам давали 25 пудов. И вот мы как-то выкручивались: и птица была, и сами все. А это – не выполнили. Вот я тебе рассказываю: люди из нашего комбайна брали, а мы из своего не брали. Вот крошечки. Что было, то и было сдано. Ничего! Ни откель ничего! И так глянешь, там, на людей. Да что я, не гуляла что ль, на свадьбе?! Идтить туда. А мы сорок две свадьбы прошли! Это с его стороны. А своих я не считала. И всем рубахи и платья, все кидали. И только, вот, его нету. А я говорю: «Ну чего же мы друг дружке не сказали?..» Он бы сказал: «Мы чего ходим? Даринки дарим, а сами?!» Мы на себя не глядели как-то. В контору. Как праздник, так в контору нас директор звал. Ну, как работали, что ль. Вот и так ходили, гуляли. И очередь была, и свадьбы. Детей своих нет. У этих, у товарищей, всех в армию провожали, встречали и на свадьбу ходили. Вот страсть какая-то была! И ни разу пьяные не были. И на свадьбу пришли, а он и говорит: «Иришка! Я ничуть не хочу пить». И я говорю: «Не хочу». Бросили пить на свадьбе. И еще три свадьбы обошли – не пили и все. А люди чего-то запиваются – не могут без нее? А мы. Он сказал. Слег он у меня, долго хворал. Хворал он у меня. А мы уже дорогую водку не смели покупать. Шесть рублей, семь рублей. А мы три рубля, да пять – самая дорогая была. И вот, как привезуть, я бутылочку возьму. То день рождения кому или же, вот, день свадьбы нашей. А я говорю: «Ну, давай выпьем, хоть покушаем. А то и не покушаем…» А он: «Ну налей мне в стакан вот столько…» Я налью. А он только ко рту – то закашляется, то. И бросить. И ни одну бутылку не выпили. То придуть гости. Иль растираться будешь, там, раза два-три. и все. Вот, так вот прожили. А гулять страсть как ходили! Ну, идем вместе и приходим вместе. Мы и пьяные никогда не были. Или пришел – чего-нибудь там сказал? Или пошел и где-нибудь там бутылку спросил? Этого мы не знаем ничего. И деньги в руки никогда не брал. Все есть. А ими (деньгами. –
Здесь перед нами в довольно высокой концентрированности появляется дискурс речевой неполноты, точнее, дискурс фрагментированности в изложении фактов и событий минувшей жизни. Еще точнее – дискурс систематического умолчания и умолкания. Представляется, что причиной этого выступают не забывчивость пожилой рассказчицы, не особенности человеческой памяти. Я предполагаю, что здесь мы можем вживе наблюдать интереснейший феномен – целую серию дополнительных, прихотливых маневров и разворотов жизненного мира крестьянина, когда этот мир, оставаясь дискурсивно захваченным целиком, всплошную, вдруг становится информационно и сюжетно разорванным, как бы пунктирным. Почему же и здесь, и в других местах нарратива Ирины Кирилловны данный феномен имеет место? Мне кажется, потому, что этой крестьянской женщине нелегко в процессе устного рассказа свести концы с концами. Она, конечно, понимает общую настроенность собственного жизненного мира. Но ей трудно уравновесить и обобщить происходящее, выстроив некую связную, обдуманную линию жизни. И поэтому в данном фрагменте (да и в целом ряде других) налицо лишь точечное, отрывочное, мозаичное
– Ой!.. (
И материю привезла. Покупала в Камышине. Что ежели мне надеть, я на базаре беру. Там, в Камышине, толчок был и все. Вот. И я, как получила, скорее в магазин. Набрала все. Тогда все-таки дешевое было, материя-то. Я все же набирала. Ну, все – до подноготной. И с этим я замуж вышла. И денег привезла. Денег привезла. А зять наш, сестрин муж, учился тоже на комбайнера. На комбайнера проводили его, это за Михайловкой он был. Он приехал в гости. Ну, приезжал домой.
А я оттуда приехала, привезла денег немного. И говорю: «Кум, возьми эти деньги и купи мне шубу или какой-нибудь клочок. Все у меня – польта есть и пинжак. А вот шубу. Шубу или чего-нибудь…» Так он мне привез шубку. Воротник хороший. Но не новую. На базаре он только взял. Но все равно хорошая. И у меня все было. Вот все. А этого-то, что не было, – энтим сеструхам-то пораздали: там, прялку или, вот, благословление, ножницы овечьи – это все покупали, перину и сундук. Это в людях брали. То уж я заработала хлеба и то же самое – брала на свое. Сама все на себя делала. У невесты обязательно перина должна быть и сундук, да. Ну, а как же? Да все!
А то уж со мной и три перины, и все. и дом сделали. А вышла – ничего. От семьи отошел, от детей, ничего – горшочек один дали. И он лопнул и все. Я пошла в Крепенький, рысью бегала за чугуном. И вот с этого горшочка мы вот все нажили. Вот, как наша жизнь пошла. Это вот есть чего рассказать, какой труд был наш. Ну и экономство. Немножко получали денег, и деньги у меня всегда были. Вот, всегда. И мы не знали, что это такое – нет денег. Говорять: «Ну, как же это они у тебя всегда есть?» Я говорю: «Я знаю, что в месяце тридцать дней. Я чего же буду тратить?» Всегда оставалось, хоть сколько. Когда реформа была – обмен денег. А он получал 400 рублей, хозяин мой. Было 400 рублей, ну сколько, 40 рублей получили. И мы вот на них долго жили. Так вот я думаю: «Как же это так, что они у нас оставались? Чтобы жили и оставались?» И я сделала такую копилку. Вот она у меня стоить. Вот, обшила и туда складала по пять рублей. И прошло семь месяцев. Привезли тумбочку. Вот она стоит, 35 рублей. Я вынула из копилки, купила. И все. А это вот шифоньер и там это, барахло, – когда ушел в отпуск хозяин. Он за месяц получил и за отпуск. Когда идет в отпуск хозяин, обязательно какая-то у нас вещь. У нас сейчас одеяло лежит атласное, двухспальное, новое еще, с этикеткой. В отпуск он пошел и купил. Я уж забыла, в каком году?..
Уж работал. И я говорю: «Ну, чего ж? Умер – 77 лет было. Это уж он сколько – с шестидесяти лет не работал? Да. Восьмой год лежить, и одеяло лежить, и неодеванное!» Теперь сестре я говорю: «Ну чего же делать из нее? Материя лежить у меня и вата. Выстегать себе сейчас?» – «Чего ты будешь стегать?! Одевайся новым. Оно атласное, хорошее». Я говорю: «Нет, нет, милая моя! Вовремя не одевалась, а теперь – ну чего я?! Под восемьдесят! Нехай лежить!..
Мы кролов водили последнее время. Ну, кролов, кроликов пуховых. И вот я работала день и ночь. Пряла, вязала, продавала. Продавали где? Да тут. Бегали – на базар не давали отвезти. Я не знала ни цену, ничего. Лишь скажуть, и все. 25 рублей, а по двести грамм в косынке. Косынки вязала, ну, и платки вязала. И вот этим вот. Вот такой труд был. Все сами вязала. Сама, сама. А как же? Сама вязала, и пряла, и щипала. А внук хорошо кормил. Хорошо – пуху много было, хороший пух. И я как стандарт взяла. Вьюшку напряду – нитков сколько, знаю, и вес пуха знаю. И у меня все одинаковые косынки. И вот уж сколько лет, как он заболел. Он тоже болел. Как заболел он у меня, хозяин-то, мы их перевели, кролов-то. Ну, пух, правда, был. я работала. И у всех косынки целы. А на базаре купять, с месяц поносять, и у них – марлечки, вон. Да они лишь ниточку-то обвяжут и все. (
В этом фрагменте три не очень связанных между собой сюжета. Первый – о девической жизни, с родителями, а потом на курсах комбайнеров в волжском городке Камышине. Второй – о тех умениях, которыми владела Ирина Кирилловна, когда ее бездетная семья разводила кроликов и сама рассказчица занималась крестьянским рукоделием – выделкой изделий из кроличьего пуха. Третий – о колдовстве и сглазе. Но и в первом, и во втором, и в третьем отчетливо слышится и чувствуется осторожная, опасливая и смиренная речевая поступь, – дискурс аккуратного, осторожного приспособления к событийным мизансценам мира. Даже в эпизоде с колдуньей Ситкина не произносит никаких решительных формул, никаких проклятий и возмущенных выкриков. Что это? Изначальная размеренность и равносильность всех и любых жизненных практик? Интересно, как рассказчица выстраивает повествовательную линию, в центре которой – желанная белая шуба, чтобы «все было как у людей». Курсы комбайнеров, где платилась крохотная стипендия, оказываются для Ситкиной тем организационно-экономическим механизмом, который позволил в итоге одеться в теплую шубу. И в который раз читателя озадачивает дискурс упорного, инстинктивного, какого-то поистине первобытного рационализма, когда девушка по копейкам рассчитывает свои расходы, не выпуская из виду генеральную цель – прилично одеться накануне замужества. И эти качества самоотверженной экономичности («экономство», как выразилась Ирина Кирилловна) распространены на всю ее жизнь. Заметно, что ей самой весьма по душе такая самохарактеристика: «Немножко получали денег, и деньги у меня всегда были. Вот, всегда. И мы не знали, что это такое – нет денег…» Она пытается в фигурах логики объяснить этот феномен, рассказывая о копилке. Но гораздо выразительнее смотрится здесь и весьма впечатляет дискурс победительного, хотя и несколько удивленного захвата, казалось бы, неподвластных простому человеку, финансово-экономических обстоятельств мира: «Как же это так, что они (деньги. –
– Ой! (
Завершающий фрагмент интересен содержащейся в нем пробой обобщения: рассказчица, начав отвечать на мой вопрос о налогах, неосознанно пытается выстроить собственную, незамысловатую, дискурсивно элементарную, выбеленную картинку крестьянских представлений о власти. Эта картинка очень напоминает карандашные детские каракули – в ней заметна и произвольность масштабов, и уравнивающее сочетание основного и побочного, и крупнота ближайших планов («иха» – т. е. хозяйская, но вмиг «осиротевшая», чтобы не платить на нее налога – «овца»), и туманная неразличимость политического горизонта (непонятные сталинские «вреды»). Однако в этом, риторически коряво уложенном мире, понемногу разворачивается дискурс включенного присутствия, дискурс неуклюжего, но прочного захвата базовых обстоятельств бытия. Ситкина говорит дело. Исследователь социально-экономической истории российского крестьянства сможет по достоинству оценить то, как лаконично, в двух-трех деталях передан в рассказе аромат брежневской эпохи с ее удивительной, пуритански-дисциплинированной разудалостью – «все было: и тряпки, и еда, и все..». Кстати, в архиве Шанинского проекта есть запись нарратива сельской женщины из Тамбовской области, – здесь уже не скупо, а буквально в пиршественном размахе воссоздано это время:
«…При Брежневе мы дыхнули. И мяса, не так как сейчас – тарелочка, а чашка! Таз эмалированный, гора! Муж возил директора совхоза – и овцу привезет. И если деньжонок у нас нет, крах – он идет и под отчет выписывает. Директор всегда подпишет на триста-четыреста рублей. Богато мы никогда не жили, но по-человечески хоть поели, поспали. Сталин умер, как мы плакали! Мы думали, что жизнь кончается. Брежнев – вот о ком плакать надо было! Палками колбаса!.. А сейчас дети и вкус ее забыли. А гулянки какие были! Организации гуляли. Выйдешь – отсель гармонь, песняка давят, отседа – тоже гармонь, песняка орут! Контора гуляет, райсоюз гуляет, райисполком гуляет, райком гуляет, да ты чего! Совхоз гуляет! А еще чегой-то его обосрали, Брежнева?! Дедушка Лёнька делал хорошо!» (Покрово-Марфино Тамбовской области. Афонина.)
Несмотря на разницу в степени феноменологической накачанности, эти высказывания двух деревенских женщин сущностно однородны. Они дискурсивно схватывают, заграбастывают мир, в котором пребывают, причем действуют с размашистой небрежностью, не занимаясь разборкой, а принимая этот мир целиком. Историк крестьянства заметит и то, как Ирина Ситкина дискурсивно пригвоздит резкий поворот ее жизни в 1990-х годах – «перемешалось все и готово дело!..» В глубине этой, казалось бы, неразборчивой приблизительности мелькает уверенный жест мгновенного узнавания и одновременно вынужденного смирения. Это то самое «покорение», о чем Ирина Кирилловна говорила выше. Есть в этом отрывке и вторая проба обобщения, внутренне увязанная с кондициями ежедневного семейного хозяйствования Ситкиной. Рассказывая о порядках жизни в удаленных хуторах усть-медведицкого куста, она говорит: «Мы-то считаем, что там, как-то, открытая жизнь…» О чем речь? Что это за «открытая жизнь»? Тут, кажется, налицо своеобразный эвфемизм. Ведь на хуторах, наоборот, жизнь как раз
Кратко подытожу общее впечатление от крестьянской жизненной повести, рассказанной Ириной Кирилловной Ситкиной. Мне представляется, что подобного рода речевой массив – это подлинная классика крестьянского дискурсивного жанра, драгоценный и редкий образец дискурсивных практик, всецело приписанных к поколению крестьянских «отцов». Он первороден и оригинален именно как органическая «разговорная машина», произведенная в корневом крестьянском социуме. По сравнению с разговорами, записанными деревенских усадьбах Ивана Васильевича Цаплина и Любови Ивановны Шишкиной (и еще со многими другими записями, хранящимися в экспедиционном архиве), – разговорами, которые можно рассматривать в качестве неких выстроенных, иногда даже близких к литературным, текстов, – повествование Ирины Кирилловны Ситкиной является примером нелогичного, сбивчивого, спонтанно разворачивающегося, непредсказуемого, порой рваного и скачущего, но, безусловно, понятного и по-своему выразительного нарративного потока, который впечатляет и даже, что называется, «достает». Который несколько ошеломляет именно своей наивностью, элементарностью и, что самое важное, какой-то исчерпывающей жизненной полнотой. За скудной церковно-приходской грамматикой мощно ворочается и грозно поднимается сама жизнь. Действительно, – пропуски семантических согласований и логических связок, пренебрежение служебным пояснительным синтаксисом, фрагментарность и обрывочность – все это удивительным образом не препятствует восприятию и пониманию, не затрудняет и не осложняет его. Напротив, – эти провалы как раз и сообщают восприятию ощутимую, порой жутковатую бытийную глубину. Этот не рассуждающий, а, хоть и отрывистый, но панорамный, объемный, упорно – и в говорении, и в умолкании – воспроизводящий различные происшествия и обстоятельства, дискурс способен, ничего не объясняя, не истолковывая и не итожа, наполнить сознание некой неизбывной бытийной мудростью. Простейшей и фундаментальнейшей. Напомню для иллюстрации этой мысли маленький, уже читанный нами, фрагмент дискурса Ирины Кирилловны Ситкиной: «
III. Дискурсы «детей»
В этой главе воспроизводятся беседы с представителями поколения, которое движется по семейно-родовой тропе вослед за поколением крестьянских отцов и дедов. Это – дети крестьянских стариков. Причем дети поздние. Иногда – внуки. Временная дистанция между полосами зрелости тех и других, – когда люди самостоятельны, ответственны, когда они способны удержать и отправить в будущее биологию и биографию данного крестьянского рода, – сравнительно невелика. Тридцать – сорок лет. Классическая поколенческая ступень. В наших экспедиционных занятиях мы выхватили момент смены крестьянских поколений. Он драматически совпал со сменой социально-исторического времени. Таким образом, мы попали в пространство заметных и, вероятно, необратимых перемен. Что произошло? Начавшаяся сто лет назад эпоха смещения тех гравитационных полей, которые удерживают и воспроизводят определенные порядки повседневного крестьянского существования вывела наружу очередные событийные сочетания. Жизнь зримо поменялась. И для нового крестьянского поколения («поколения детей») приемлемая полнота органического существования уже вполне достигнута. Разумеется, это состояние не есть автоматическая данность, оно должно ежедневно воспроизводиться, но фатальной угрозы его внезапного исчезновения (как это сплошь и рядом было в «поколении отцов») не существует. Сценарии повседневного существования накопились. У новых крестьян появились новые сферы и формы занятости – даже внутри родного деревенского пространства. Детьми они вошли в привычный крестьянский круг забот, закружились и освоились в нем, привыкли к традиционным крестьянским занятиям. Повзрослев, они нащупали новые возможности жить-кормиться. Сначала с опаской, а потом более уверенно вошли в мир уже некрестьянских технологий и практик. А если заглянуть чуть вперед, то можно сказать, что дети новых крестьян, внуки и правнуки крестьянских «отцов» уже смолоду начинают жить на иной, чем их родители, планете. В массе своей они просто уходят в городской мир и, как правило, безвозвратно. Но об этом – разговор впереди и разговор особый. А теперь вслушаемся в живые дискурсивные практики крестьянских «детей», которые в своей ранней жизни застали своих отцов в полном здравии и животворной родительской силе. Эти крестьянские дети хорошо помнят отцовские рассказы об их прошлой, еще доколхозной крестьянской жизни. Они в своих повседневных хозяйственных и иных практиках (родственные и соседские связи, формы досуга, соблюдение местных праздничных, свадебных, похоронных обрядов и т. д.) порой невольно воспроизводят старинные крестьянские привычки, несущие на себе, конечно, все более заметные отпечатки новых, модернизированных социальных правил. Непосредственно наблюдение таких процессов – вдобавок к попыткам рационального понимания длинных социально-исторических линий эволюции крестьянских обществ, – занятие захватывающе интересное. Деревенские люди буквально оживают, когда к ним обращаются с просьбой рассказать о коловращениях их собственного, частного, на сторонний взгляд серенького, укромного и монотонного повседневного существования. Перед слушателем внезапно и широко распахивается громадный, сложно устроенный и чаще всего суровый мир, захват которого сопряжен со всякого рода хитрыми изобретениями, писаными и неписаными запретами, находками и разочарованиями. И все это жизненное биение можно будет подробно разглядеть в публикуемых ниже крестьянских нарративах. Они интересны в их событийной сплетенности. У них особое звучание. Вместе и одновременно со всей разнообразной бытийной «машинерией» крестьяне производят другие, чем прежде, дискурсивные форматы. Они говорят иным, уже отодвинувшимся от старинных мер, языком. На наших глазах происходит нечто удивительное. Предметно, разнообразно разворачивается то, о чем кратко сказано В. В. Бибихиным: «В человеческой истории действует творческая сила, сплетающая вокруг себя язык как среду»[36]. Читатель, несомненно, ощутит мягкое, но упорное давление этой силы, источник которой нащупывается с трудом. Ну и пусть, – нам важно, что «в человеческой речи главное не фиксация фактов, а возможность с помощью языка порождать разнообразные миры»[37]. И рассказчики по мере сил реализуют эту возможность. Наша же забота – не проглядеть эти новые крестьянские миры, не упустить случая войти в них, медленно и с понимающим принятием осмотреться. Озимые посевы, уложенные в землю, долго ждут своего весеннего часа. Так и в нынешних крестьянских мирах уже дремлют будущие.
9. Михаил Григорьевич Голуб (1948–2011)
Этот текст – транскрипт разговора с жителем одной из станиц Кубани. Михаил Голуб – типичный южнорусский антропологический тип. Коренастый, черноволосый, темноглазый, с постоянным ироническим прищуром и готовым к улыбке лицом. Человек несколько скептического склада, очень умный. Родился и прожил жизнь в станичном пространстве, жил землей и своим хозяйством. Не бросая крестьянских занятий, в зрелости работал в газодобывающей отрасли. Но – и это видно из записанных разговоров с М. Голубом – ни на минуту не сходил с крестьянской стези. Разговор с Михаилом Григорьевичем был построен мной уже не по лекалам семейной истории, как это мы делали в Первой крестьяноведческой экспедиции. На этот раз мы попытались слой за слоем реконструировать социальный мир отдельного человека, увидеть панораму социальной сети, запечатлеть систему родственных и дружеских кругов. Рассказывая, Михаил Голуб выстраивает свою картину эволюции родственных отношений. Он описывает три круга (ближний, средний и дальний) людей, с которыми он общался. Михаил Григорьевич детально описывает представления о техниках и технологиях родства, знакомства и дружбы. Этот текст – пример «голоса снизу», момент крестьянских дискурсивных практик, заметно модернизированных, но и одновременно вполне архаичных. Уходящих в смутные глубины крестьянского сознания. Запись интервью была сделана в первом десятилетии двухтысячных. За два года до трагической смерти Михаила Григорьевича.
– Раньше люди жили как? Раньше создавались кланы. Вот умеет человек убить мамонта – он по этому делу специалист, ему это дано природой. И к нему начинают присасываться люди. Начинает создаваться клан возле него. И начинают образовываться родственные связи. Это еще в пещерные времена началось. Тогда ж не было такого, чтобы ты был мне «брат», а вон та – она мне была «сестра». Не говоря уж о куме. Таких понятий не было. И фактически те люди создавали пещерный клан. Костер распалили, он целый день и целую ночь горит, чтобы не затух, потому что если он потухнет, то это – страшное дело. А возле этого костра крутятся люди. И чем больше их крутилось, тем больше связей. На охоту идти, на охрану женщин, на приготовление пищи. Так что эти связи еще с тех, пещерных времен, завелись. И так оно шло до самых последних времен. Например, нас – три товарища. И мы дружим, и ходим гулять. Ты обязательно, собираясь гулять, зайдешь ко мне. Потому что знаешь, что если ты пойдешь сам, один, то тебе обязательно морду набьют. А когда мы втроем соберемся, три товарища, – то нам уже морду не набьют. Потому что один сюда смотрит, а другой – туда. Поэтому жизнь тоже нам расслабляться не давала. Если женился один из этого коллектива, то и мы двое старались жениться или иметь девчонок, чтобы через полгода тоже жениться. Возьмем время вокруг 1960-х годов. Это – мое детство и моя юность. Батя мой был плотник, дома клал, делал рамы, двери – все мог делать. Приходит батька мой с войны, и возле него образуется клан. Даже не клан, а группа людей, у которой к батьку моему было уважение. Но не простое уважение, а какое-то искусственное уважение. Что это значит? Уважают не потому, что он человек, а потому, что он в своем деле профессор. Он все умеет, все может. И вся станица (а их было три человека, мастеров по дереву) – молилась на них и хотела с ними дружить. И уважение высказывать. Если батька пойдет в церковь, он никогда оттуда трезвым не приходит. Никогда в жизни! Его или приведут, или чаще всего привезут на лошадях, или на велосипеде прикатят. Или на мотоцикле притарахтят. Почему? Да просто потому, что это – Григорий Андреевич Голуб! Мастер по строительству, по дереву специалист. По камышовым крышам искусный человек. Как же его не напоить и не привезти домой?! Но это ведь только станица такое уважение высказывает. А родственники тем паче. Мы гордимся, что в нашем роду есть такой человек. И на любой праздник родня говорит: «До Голуба пойдем!» А у Голуба всегда есть водочка, закуска. Почему? Потому что возле него всегда крутились заказчики. Вот, он раму сделал. «Андреич, шо тебе?» – «Полмешка муки!» Или – килограмм сахару, грудками. Или – сало. Пошел стекло бабке делать, застеклил. Она: «Шо, Андреич?» – «Налей бутылку!» В карман ее и домой. Денег у него много не крутилось, именно денег. А натурой платили тогда постоянно. И всегда было что выпить и чем закусить. И вот это сплочение людей возле одного, двух, трех человек было. Но с ходом времени это сплочение начало постепенно завертаться. Почему? Люди начали становиться грамотнее. Люди стали становиться специфически развитее. Да и легче стало! Представь себе: или из самана надо скласть хату, то есть фактически из земли, и чтобы стены не повело, – или же из кирпича на цементе. Это ж легче! Сам хозяин заколотил раствор, потом шнурку вытянул, и ляпает по ней заводские кирпичи. Или – крыть. Раньше надо было приглашать мастера, чтоб камышом крышу выстелить и чтоб ни ветер, ни дождь, ни куры ее не порушили. Сейчас сам хозяин готовую шиферину приколотил гвоздякою – на том и кончилось. Так что сейчас народ грамотнее становится. И уже не так нуждается в компании. С тех пор люди начали расходиться, расползаться. И не стало тех прежних клубков жизни. Хочешь, про свой клубок расскажу? У меня таких клубков-кругов не один, а три. Сперва близкий клубок, потом идет средний и дальний. Бывают, они трошки смешиваются, но разница всегда есть.
Вот так выглядит зачин разговора с Михаилом Григорьевичем. Что видно уже в нем? Чем он отличается от дискурсивного строя рассказов крестьянских «отцов»? Обращает на себя внимание некая проблескивающая аналитичность, элементы рассуждения. Это, скорее всего, след скромной школьной образованности, откуда природная восприимчивость рассказчика чуть ли не автоматически извлекает приличествующие начавшейся беседе примеры и повествовательные ходы. Это основное новшество. Но появляется еще один эффект – ориентация на слушателя. Представители поколения крестьянских «отцов» почти никогда не спрашивали о причинах моего интереса к их семейным историям. Им было довольно того, что их выслушивают, расспрашивают, сочувствуют, интересуются. Несмотря на то что я при знакомстве представлялся, что называется, по всей форме, упоминая о своей научной профессии, крестьянские «отцы» пропускали это мимо ушей. Они были совершенно равнодушны к неведомой им системе профессионально-статусных координат – для «отцов» я был просто интересующимся незнакомцем. А вот крестьянские «дети» с самого начала учитывали и неплохо понимали мой специальный исследовательский интерес. И инстинктивно подстраивались к ситуации, порой дискурсивно «важничая», нагоняя на себя деланную серьезность. Отсюда и новые обертоны в разговоре. Бороться с этим было неразумно – я страшно опасался какого бы то ни было программирования, наседания, выколачивания из рассказчиков «сведений». Мне желанна была неприхотливость, простота и естественная связанность жизненных сцеплений. Добраться до подобной дискурсивной «чистоты» можно было только одним способом – приучить себя к рассказчикам. Стать их другом, помощником в делах, советчиком, посредником в общении с местными властями. Не стесняться участвовать в их праздничных застольях, систематически обмениваться подарками, посильно нянчить внучат, помогать детям. Именно поэтому наши экспедиционные сроки измерялись не временными наездами в деревню, а несколькими годами. Такого рода тактика, поначалу обременительная в силу ее заведомой выстроенности, со временем аннигилировалась в атмосферу дружеской раскрепощенности. Со времени разговоров с крестьянскими «детьми» прошло двадцать лет, и они сами стали полноценными «отцами». Но почти ежегодно мы навещаем их, живем в их домах, посещаем могилы родни, следим за судьбами их детей, как правило, покидающих родовые отцовские гнезда. Далее – дискурс «сетевого обзора» жизненных кругов Михаила Голуба.
БЛИЖНИЙ КРУГ
Ближний круг – это близость во всем. Если поросенка зарезали, то едим его вместе. Если я попал в больницу, то лишняя рыбина, лишний кусок мяса – эти люди мне все это несут и меня проведывают. Вот что главное. И эти люди взаимозаменяемы. Они все мне близкие, одинаково. «Один за всех и все за одного» – в полном смысле этого слова. Могу про каждого рассказать.
Сергей Григорьевич Голуб, старший брат
Вот старший брат, Сергей Григорьевич. За неимением отца мы в нашем клане обязаны подчиняться старшему брату. Даже если он кое-где и не прав. Если он не прав, я могу высказать ему свое мнение, а потом уже со средним братом мы добиваемся истины, рассуждаем, кто из нас прав. Но у нас так заведено – Сережа есть Сережа! Сережа сказал: «Едем на 9 Мая в станицу Славинскую на кладбище, к предкам!» И это равносильно приказу по клану. И обжалованию этот приказ не подлежит. Хотя я и могу высказать свое мнение, не согласиться с Сергеем, сослаться на болезнь.
Иван Григорьевич Голуб, средний брат
Иван Григорьевич, средний брат, – он является связующим звеном между мной и Сергеем, старшим братом. Почему? А потому, что Сережа прожил неудачную жизнь. У него третья жена, и он относится к детям, к внукам со «второй позиции». Ну, как-то прохладно. Пойми, у него есть две свои дочери, но они выросли без него, он их не касался. Он не участвовал в их воспитании, только алименты платил. У второй его жены были свои дети, уже большие, две девочки. У третьей жены вообще нет детей, и он живет с ней уже лет пятнадцать-шестнадцать. И у него, у Сергея, нету тяги к детям, открытости и любви к детям. А средний брат, Иван, прошел все. Он женился еще до армии. Потому что мать была больная. И у него дети появились первее, чем у самого старшего брата. И у него у первого внуки появились. Его внук уже заканчивает институт. Я, знаешь, Сергея никогда не называл «Григорьевич»[38]. Никогда! Хотя по положению его я иногда и мог бы его так называть. Скажем, в обществе незнакомых людей я бы мог не просто сказать ему: «Привет, братишка!», а сказать: «Григорьевич, здравствуй!» Я ему всегда говорю: «Сережа». А Ванька до такой степени в авторитет вошел, что я даже на работе говорю про него: «Хлопцы, а где Григорьевич». И люди, которые глядят со стороны, всегда думают, что Ванька старшее, чем Сергей. Почетней. И эту репутацию он себе как раз и обеспечил тем, что он прочнее в жизнь врос, чем Сергей. Он раньше в жизнь врос, чем Серега. Он более ветвистые отростки в жизнь пустил. А Сергей получается вроде как одиночка. Изолированный. Хотя по его старшинству мы с Ванькой обязаны его слушаться, и слушаемся на деле-то. И поэтому старший брат Сергей ревновал Ваньку. А Ванька отвечал на это: «У меня, мол, уже внуки бегают, им восемь лет, а у тебя детям восемь лет».
А если рассказать по отдельности про Ивана и про Сергея, какие отношения у меня с каждым, так это каждый год по-разному. Они для меня одинаковые. Хотя я к ним и по-разному отношусь. И эти отношения, про которые ты пытаешь, тоже развивались по-разному. Когда Ванька работал на машине, он мне помогал строиться. На 70 процентов он мне помогал. Он возил гравий, цемент, глину. Только попрошу – он сразу везет. Было бы чем рассчитаться. (Выразительно щелкает по горлу, намекая на форму расчета. –
И мои дети тоже – Женька, Юрка-зять, – если в Каневской они что-то такое особенное накнокают, ну, скажем, магнитолу вот эту. Она шесть тысяч стоит, а ее за полторы отдают. Ворованная, видно. Говорят: «Бери, только мигом!» Куда бежать?! Бегут к Сергею: «Дядя Сережа, выручай!» И он выручает. И с самого детства у Сергея карманных денег было больше, чем у всех остальных братьев. Он бережливый, расчетливый. Однажды он в кино трешницу нашел, зеленую такую, – помнишь. И он эту трешницу до тех пор носил в кармане, покуда мать штаны его не постирала, вместе с этой трешницей. Так он целый день сидел и плакал. Ему жалко было ее разменять. А Ванька – другой совсем в этом вопросе. Появилась шальная, неучтенная денежка – он ее на кино, на подушечки, на лимонад размотает. И я такой же по характеру. За последние лет десять лет характер отношений и с Сергеем, и с Иваном изменился. Причем в лучшую сторону. Слушай. Сейчас они в социальном смысле на одной полочке. И я с ними – то же самое. Но меня и Ваньку доят, а Сережку – нет. То есть мы с Ванькой делимся деньгами и всем иным с родней и с детьми-внуками. Конечно, «доят» – это не нагло тянут. Но все же приходится делиться. И мы с Иваном в большей степени, чем Сережка, являемся донорами для родни. Казалось бы, Сергей должен как-то особняком в нашем семейном клане стоять. Нет! Мы ж его так же ж любим! А мой сын Женька и мой зятек Юрка даже больше люблять дядьку Сережку, чем дядьку Ваньку. А почему? А потому, что, если они пойдут с просьбами до дядьки Ваньки, он начинает думать: «Мне ж надо Сашке, внуку, дать, и Любе, дочке, дать…» И он, Ванька, начинает калькулировать. А Сергей – нет! Он вынимает гаманец, отслюнивает капусту и говорит: «На!» И поэтому они его любят. Хотя до них еще не доходит, как обстоит дело на самом деле, и кто такой Ванька и кто такой Сережка. Чем больше человек независимей, тем больше он выделяется в нашей семейной ячейке. И на общем фоне Сережа у нас опять выделяется. Не потому, что старший, а потому, что судьба у него иная, чем у нас, у его родных братьев. И вроде бы его нам жалко – и детей у него нет, и прожил жизнь слегка. Подумаешь про него – как он живет? Вот, нету меня неделю в Каневской, Сергей звонит Ваньке: «А что, Мишка к тебе не приезжал?» – «Нет». – «Давай завтра выберем время и сбегаем в Привольную, что с Мишкой, узнаем…» Это – Сережка!.. Это – старший брат. Гайки закручивает. Выполняет свою лидерскую роль старшего. Я в свое время не хотел крыс (так в здешних краях называют нутрий.
Ванька же всю жизнь по командировкам ездил, его дома часто не было, и получилось так, что дети его – какие-то обособленные. Даже его внуки если мимо нас пройдут, они не поздоровкаются. Он не знает этого. И получается, что потомство Ивана воспитано не в таких родственных чувствах, как хотелось бы и как у нас принято. А у меня даже мелюзга приучена стариков знать и уважать – не только своих, но и чужих. Это, я тебе скажу, сейчас редкость. Сейчас не всякий своих двоюродных братьев знает. (Подошел к крану, налил воды в кружку, выпил, откашлялся. –
«Я сейчас все постепенно объясню…». «Чем больше человек независимей, тем больше он выделяется в нашей семейной ячейке…». Эти мимоходом произнесенные Михаилом Григорьевичем фразы и сам ход развертывания рассказа выглядят – если сравнивать его дискурсивную организацию с нарративами крестьянских «отцов» – необычно и даже диковинно. Там, как мы неоднократно убеждались, почти не наблюдалось намеренных, отдельно и специально организованных, разветвленных объяснений, комментариев, уточнений. Набор обстоятельств жизненного процесса воспроизводился корневыми крестьянами в основном в их элементарных, планиметрических проекциях. Дискурс выхватывания элементов повседневного бытия и их равнозначного, лишенного соподчиненности и иерархизированности, выровненного, в определенном смысле «равнодушного» выстраивания сообщал речевому пейзажу характер несколько эпический. Здесь же мы видим заметно иную картину. Повествование Михаила Григорьевича в определенном смысле напоминает что-то вроде наброска психологической прозы, где неизбежны, с одной стороны, прямые оценочные подытоживания, а с другой – налицо подробное протоколирование разнообразной феноменологической «чепухи и мелочевки». Оба этих элемента как-то разумно и спокойно складываются в некую завершенную картинку. На наших глазах возникает что-то вроде социальной стереометрии. И мы наблюдаем довольно сложно координированный объем, пространство которого поддается лишь дискурсу внимательного и подробного, многомерного сетевого обзора. А что, если бы Михаил Григорьевич не был так словоохотлив? Ах, прекрасно, что это не так! Но если самим попробовать редуцировать картину отношений трех братьев-Голубов, убрать из нее прихотливую текучесть, откачать экзистенциальный воздух, что выйдет? Голый чертеж, набросок, карандашная картинка, чем-то напоминающая архаический схематизм и царственную, пропускающую небрежность дискурсивных форматов крестьянских «отцов». Почему? Этот вопрос ставить пока рано. Посмотрим на дальнейшее развертывание дискурсивной сетевой картины.
Нина Федоровна, жена брата Сергея
Это – последняя жена старшего брата. С ней он живет 15 лет. Она пенсионерка сейчас, а раньше работала в колхозе, дояркой. А брат работал в основном по газификации котельных. Он познакомился с ней, когда он на ферме какие-то обогревательные приборы ставил. Потом сошелся и живет. Характер у нее. (
Но мы говорили за Нину. Вот тебе и отношения! И этих отношений – не видно, они незаметные. А насчет связей так: она ничего не даст сама. Без Сережки. Никогда не даст! Допустим, я приезжаю к ним, и мне нужно, скажем, самца крысы, чтобы его случить. И она никогда не даст мне его сама. А Валя, жена Ивана, скажет в таких случаях: «Иди, бери!.. Ванька приедет, я скажу, что ты самца взял». А Нина без Сергея таких вопросов не решает. И без его санкции не хочет решать. Ведь это две разные вещи – «не хочет» и «не может». Вообще, Иван такой человек, что без его ведома ничего в доме брать нельзя. И Валя про это знает. И слушается Ивана. Но она прекрасно знает, что если приехал я, Михаил, брат, то это равносильно тому, что Иван дома. Потому что Михаилу Иван без разговора все дает. Она это прекрасно знает. И в чем бы я ни нуждался, Валентина даст. Нина же – не даст. Если Иван дома, и я у него что-то прошу, по мелочи, например, поршневые кольца для машины, он начинает мяться: «Знаешь, брат, я сам хотел менять поршневую группу…» В его характере есть такое. А если до Сергея прихожу с такой же просьбой, он без разговоров: «Возьми! Но когда ты вернешь? Не затягивай с отдачей…» Вот как все это сложно! И черт его знает, почему? Вероятно, потому, что Сергей – старший. И у него выработалась привычка, что он обязан покровительствовать. Обязан! Но правда заключается вот в чем – от Нины в наш клан не идет ничего. Ни плюсов, ни минусов. Она в очень хороших отношениях с моей женой Дусей. Она любит гулянки, любит попеть, она балагурка. Бендерки – они все до этого охочи. А моя Дуся может и умеет любую компанию поддержать. И вот они на этом сошлися. Но я ее положил в ближний круг потому, что Нина создает какой-никакой уют моему родному брату. Больше я тебе ничего про нее не скажу.
Еще раз сошлемся на то место из «Экономических рукописей 1857–1858 гг…», где К. Маркс афористически заметил: «Анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны…»[39] И дальше – «намеки более высокого могут быть поняты только в том случае, если само это более высокое уже известно»[40]. Чуть ниже Маркс переводит свою «анатомическую» метафору уже на язык обществознания, сказав так: «Буржуазная экономика дает нам <…> ключ к античной»[41]. И это прямо соотносится с истолкованием дискурсивной материи крестьянских миров. Дискурс кланового распорядка многочисленной родни Михаила Голуба (дальше мы увидим, как ветвится и широко разрастается в его рассказе этот семейный космос), когда в него внимательно вникаешь, внезапно заставляет вспомнить о дискурсивной организации поколенчески предшествующих, ушедших в историю, крестьянских миров. Разумеется, и в повседневном существовании «отцов» имели место просторные и многоголосные партитуры межличностных отношений. Но почему об этом говорится скупо и невнятно? Причина здесь не в том, что крестьянских стариков по этому поводу не расспрашивали. Напротив, в программе интервью были заложены целые батареи вопросов о родне, о ее занятиях, об отношениях в семье. Но «отцы» об этом рассказывали мало и неохотно. Видимо, причиной такой забывчивости может оказаться заведомая подчиненность любых семейных связей и отношений хозяйственно-экономической проблематике повседневного крестьянского существования. В самом деле – Михаил Голуб постоянно увязывает бесконечный кругооборот «клановых касаний» в «ближнем круге» с разнообразными отправлениями семейной экономики. Именно циркуляция хозяйственных забот и дел сплетается в туго затянутую сеть отношений. А последняя, в свою очередь и в ту же минуту, порождает дискурс подробного, прямо-таки паутинного обозрения и охватывающего отслеживания тех границ и возможностей, которые предоставляет акторам станичная хозяйственно-экономическая и социальная среда. Всего этого в повседневной жизни крестьянских «отцов» уже не отыскивается. Один только собственный огород и несколько кур, редко-редко поросенок – вот типичный перечень их жизненного инвентаря. И еще маленькая, не прожорливая, смирная собачонка. Одинокая, неторопливая возня со всем этим хозяйственным микромиром не предполагает активного участия или помощи. Только сезонная уборка урожая корнеплодов (картофель, лук, свекла, морковь) раз в год собирает родню, и уж здесь крестьянские «отцы» просто сидят, сложа руки и приодевшись, умильно наблюдая старания сыновей, дочек, зятьев, невесток, снох, внучат. Таким образом, от былого симфонизма родственных отношений остается слабый звук, смешивающийся с тишиной. Но если попытаться спроецировать «более высокую» дискурсивную картину на нарративный материал ушедшего поколения, вникнуть в его молчаливые паузы и отрывочные намеки, то вполне возможно воспроизвести в воображении хотя бы примерное звучание смолкшей дискурсивной мелодии.
Валентина, жена брата Ивана
Если коснуться Валентины, это – тоже балагурка. Но не такая, как Нина. Она всегда считалась старшей невесткой, и ей, по сути, и осталась. У ней полное сознание того, что она старшая невестка. Но она может приехать и попросить: «Дуся, Миша! Сможете для меня яблок достать? А я вам вина привезу…» Она работала на Каневском винзаводе лаборанткой, и в те поры я не нуждался ни в спирте, ни в вине. Мне если нужно вина куда-то всунуть, я приезжаю: «Валя – надо!» Она дает. Надо три литра – дает три, надо пять – дает пять. Это как пить дать! Хотя ведь она отрывала от себя, поскольку воровство спирта и вина с завода – это был ее постоянный доход. Она ведь мне не с винзавода наливала, а из домашних запасов, уже с винзавода украденных. И это был фактически минус из ее бюджета. Но она не кривилась и не косоротилась при этом. Абсолютно не косоротилась! А почему? Она бы и скривилась, но она ж знает, что придет осень. И тогда она прибежит до нас и скажет: «Мишенька, Дусенька, выручайте! Семечек надо!» Или же кукурузки. Или – пшеницы. «Выпиши пшеницы через колхоз, Дуся. Тебе как колхознице дадут намного дешевле…» Она, конечно, могла бы и в Каневской таких людей найти, которые ей за тот же спирт привезли бы и кукурузки, и пшенички, и семечек, и свеклы. Но она не хотела у чужих просить. И к тому же, она всегда знала, что с нами договариваться можно без слов. Ничего не надо объяснять. Потом – ведь таким манером укрепляются клановые отношения. Взаимовыручка же все время делается. Хотя она платила за зерно. Вот, зерно было для чужих по 700 рублей, а Дуся выписывала по 400 рублей. И Валя привозила эти 400 рублей, давала, Дуся их платила в кассу, получала зерно, как будто себе, довозили мы это зерно к себе домой якобы, потом перегружали на другую машину – и вперед, за орденами! А если мне надо было. Я тогда работал в Газпроме в Каневской, постоянно ездил по командировкам. Представь себе, – мы едем в Калач. 600 километров. Ехать целый день. Командировочных дали только на пирожок с капустой, а бывало, что их сразу и не давали. Знали, куда мы их употребим. Что делать? Разворачиваем быстренько свой КРАЗ, и к брату. «Валюша, выручай!» Чтоб нам в Калач ехать было веселей. И ведь литром мы не обходились! (
И уже в который раз перед нами разворачиваются может быть несколько диковинные по современным городским меркам, но вполне рутинные, типичные для крестьянской повседневности мизансцены. От них рябит в глазах. И они же естественно укладываются во внятный, повторяющий перепады житейского рельефа, буквально протоколирующий их однообразную пестроту и в то же время исполненный эмоциональной приподнятости, даже явно азартный рассказ Михаила Голуба. Ведь это повесть о том, что можно назвать «жизненной шушерой». Но почему-то в этом мелкомасштабном хозяйственном мелькании «себя как-то уютно чувствуешь…». Откуда эта крошечная, но все покрывающая победительность? Что происходит? Здесь перед нами встает и повелительно заполняет данную языковую местность то, что можно назвать дискурсом кругового, вычерпывающего видения и ловкого захвата доступного человеку ресурсного пространства. Это настроение – древнее. Оно возникает в ситуациях, где налицо внезапная удачная попутность, неожиданная оказийность ситуаций, и тогда, как сказано у Андрея Платонова, «вся жизнь как-то незаметней и шибче идет». Вообще, русская литература с видимым удовольствием рассказывает о такого рода бытийных дарах. Крестьянин по рождению Осип из гоголевского «Ревизора» распорядительно указывает: «Что там? веревочка? Давай и веревочку, – и веревочка в дороге пригодится: тележка обломается или что другое, подвязать можно…» Это деловитое, ловко приводящее мир в полезный порядок, настроение приводит в тихий восторг пленного Пьера Безухова: «Присмотревшись в темноте, Пьер понял, что человек этот разувался. И то, каким образом он это делал, заинтересовало Пьера. Размотав бечевки, которыми была завязана одна нога, он аккуратно свернул бечевки и тотчас принялся за другую ногу, взглядывая на Пьера. Пока одна рука вешала бечевку, другая уже принималась разматывать другую ногу. Таким образом аккуратно, круглыми, спорыми, без замедления следовавшими одно за другим движеньями, разувшись, человек развесил свою обувь на колышки, вбитые у него над головами, достал ножик, обрезал что-то, сложил ножик, положил под изголовье и, получше усевшись, обнял свои поднятые колени обеими руками и прямо уставился на Пьера. Пьеру чувствовалось что-то приятное, успокоительное и круглое в этих спорых движениях, в этом благоустроенном в углу его хозяйстве, в запахе даже этого человека, и он, не спуская глаз, смотрел на него». Так же споро, без рывков и промедлений движется в своем жизненном пространстве Михаил Григорьевич. И его рассказ так же закруглен и успокоителен – жизнь равномерно, продуктивно вертится и обнадеживает. Подобного рода формат входит в базовую часть характеристик крестьянских дискурсивных практик. Пожалуй, главное и, вероятно, единственное отличие обновленных дискурсивных опытов заключается в том, что в них отражается заметный крен в неформальность, – люди пробуют (и это у них получается!) оседлать материальные и финансовые потоки, находящиеся в чужом ведении, как правило, государственном. В моей исследовательской станичной бытности это сначала удивляло, а потом принималось как неизбежный и благой порядок вещей. Поэтому сам Михаил Голуб рассказывает об этом детально и в открытую, с видимым удовольствием производя убедительнейший и не требующий каких бы то ни было оправданий, оговорок и извинительных интонаций дискурс.
Дарья Андреевна, теща
То, что она постоянно помогала нам, – мне об этом и говорить как-то неудобно. Потому что здесь надо другое слово употреблять. Не «помогала», а «работала», «трудилась» на нас. Тут важно другое. Ты понимаешь, ничего, никаких мероприятий, никаких событий серьезных не происходило у меня в жизни, чтобы в них не участвовала теща, Дарья Андреевна. Пока я работал по командировкам, мотался по всей стране, теща нянчила дочку Наташу – Дуся тогда ж тоже работала. Скажем, Дуся лежит в больнице – теща у меня в огороде. Режем кабана – теща у меня в огороде, помогает. Что-то строим – теща у меня в огороде. Или на кухне. Даже будучи уже старенькой, даже будучи уже больной (ноги у ней отказывают), она постоянно работала на нас. Вот недавно мы зятю строились. Мы все там были. Дуся кирпичи подносила, что-то помогала. А Дарья Андреевна у нас дома хозяйнует. Она и курочкам даст корму, и поросенку даст, и собак накормит, и котов накормит, она и сварит, и приберет. Когда газа в станице не было, и мы топили дровами, – она прибежит (я в командировке, Дуся на работе), у нас растопит печку, потом бежит до дома. И она действительно «бежит»! И она успевала обежать всю родню. Проведать. Веришь или нет, в Привольной вся родня наша, и все наши знакомые знали, что бабу Дашу нельзя было догнать мотоциклом! Вот, слушай: я прибегаю до нее утром (мне что-то надо), выходит Люба и говорит: «А бабушка Дарья пошла до Вишенкив…» А они живут у холодильника, далеко. Я сажусь на мотоцикл и туда приезжаю. Приезжаю, выходит тетка Гашка, покойная. «Здрассте!» – «Здрассте!» – «А где теща?» – «А она тико що пишла до Иванцив! Посидела у нас и пишла…» – «Так когда ж она посидела, – я ж за ней следом на мотоцикле поехал?!» Ну, газую до Иванцив. Приезжаю – а Иванци живут на лимане, в Берегу: «Баба Даша у вас?» – «Була! Посидела, покалякала да и пошла до Сизенив». Е-мое! Сизены живут ось, у футбольного поля. Приезжаю до Сизенив: «Микола, теща еще у тебя?» – «Нет, пишла до Осипив!» Я погоняю туда. И если застаю ее там, то хорошо. А то ведь скажут: «Пишла до Мажулив…» То есть до Шуры, до дочки, сестры Дуси. Приезжаю от Мажулив до себя, до дому, – теща уже у меня сидит. И говорит: «Оце уже мне пора и до дому идти, оце я у вас трошки посидела…» Так на хрен я мотоцикл гонял по всей станице?! Конем носился! Ну, смешно вроде. А она всех успевала проведать. «Проведать» – вот главная связь в клановой сети. «Проведать»! И за что ее все родичи уважали, то это как раз за это желание и способность всех проведать. Так говорили: «Если Дашки день-два нэмае, то значит, что-то случилось! Такого не может быть, чтобы она к родичам не пришла и их не проведала…» Она это творила и зимой и летом. Вот такая моя теща!
Я Дарье Андреевне ни в чем не отказываю! Сарай обвалился – еду и делаю. Хотя она никогда и не просила о помощи. Придет, и вроде жалуется: «Что-то хата потекла, начала мокрить, – видно, потолок куры разгребли. Не знаю, шо и робыть…» Вроде как этот вопрос публично обсуждает. А для меня ее слова – руководство к действию! Готовила она на керогазе, обычно. Мне уже это осточертело, потому что теща постоянно жаловалась на то, что у нее голова от керогаза болит. Я покупаю себе новую газовую печку, старую выкидаю и ставлю ее к бабке Дашке. Нелегально шланг от магистрали протянул – бабушка и готовит и топит. Холодильник что-то не холодит у ней. Бац, на «Запорожце» подбегли, погрузили, в ремонт, хлопцы подивились, поменяли реле, заработал. И все это я для нее организовывал. Ну, приезжаю и говорю, что готово. Но я не перед ней отчитываюсь, – я стараюсь показать Витьке, Вовке-внуку, Любке. Говорю: «Это все обошлось мне в 300 рублей!» И поехал. Потом дивлюсь, Женька, сын мой, не просит и не просит денег. Что ж такое? Спрашиваю у жены: «Дуся, а кто ж Женьку нашего финансирует?» А она мне говорит: «Да это баба Даша 100 рублей с пенсии принесла!» Принесла и мовчки отдала – «Только, внучок, батьке не кажи!» А я ее ругал за это дело. А она Жене тайком деньги подсовывает. Но батьку же не проведешь, батька же очи свои настроил. Бабка Даша, когда у ней появляются деньги, не может их держать дома в узелке. Она раздает деньги, конфеты внукам покупает. Уж и моя Дуся ей говорила: «Мама, вы чи на смерть свою деньги берегли бы, чи еще на что-нибудь…» А теща отвечает: «Вы мене и так похороните! Что это я буду деньги ховать?!» Получила пенсию, принесла Шуркиным детям, моим детям. Она мне, нам с Дусей деньги не дает – она знает, что я ругаюсь за это. Она знает, что я не возьму от нее. И Дуся так же ж. Понимаешь, вот она не появляется два-три дня, и уже у нас начинаются разговоры такие: «Почему ж это так долго матери нема? Не заболела ли?..» Дуся моя сидает на велосипед и едет к ней. Баллон молока возьмет или еще что-то – и поперла до матери. Проведать. Но это не значит, что теща как-то влияет на мою жизнь. И вообще, – на мою жизнь никто не влияет, никто в моей жизни решения не принимает. Просто она такой человек, без которого наша семья, наш клан обойтись никак не может. Но она не решает вопросы – она создает атмосферу для их решения. Если мне нужны какие-то серьезные советы, если мне надо принимать какие-то серьезные решения (скажем, строиться или не строиться, учить Женьку или не учить и тому подобное), я первым делом еду к братьям. К братьям! Но не к теще. И даже если я у нее спрошу, допустим: «Как вы думаете, Дарья Андреевна, начинать строиться мне или нет, собирать мне деньги на квартиру для Женьки или нет?» – она ни за что не влезет по-серьезному в этот разговор. Она не влезет в обсуждение таких вопросов не потому, что она неграмотный человек. Нет! Но она всю жизнь проработала в колхозе. Она в этих тонкостях не разбирается. Она – просто старый человек. Но если ее убрать из клана, то не стало бы бабушки для внуков! Для моих детей. Ты думаешь, это мало?! Я прожил жизнь. Мой отец был детдомовец. У него была родная старшая сестра. Батя мой с 1902 года, а его сестра – с 1891 года. Баба Маня. Пойми, – не тетка Мария, а именно «баба Маня»! У матери моей тоже родителей не было.
Они померли в 1933 году, в голодовку. И вот я рос. И ты думаешь, приятно ли мне было слушать от своих школьных друзей такие речи: «Пойду-ка я к дедушке родному, – бабушка обещала блинцов напечь!» А я иду, со слезами в душе. Ни деда у меня нет, ни бабушки нет. И когда приезжает «баба Маня» к отцу, у меня праздник! «Бабушка приехала!» Не тетка, а бабушка! Понимаешь ты?! Но она в меня еще палкой кидалась. За мои проказы. Когда мы приезжали в Славинск (у меня там друзей было много), купаемся в протоке, и хлопцы кажут: «У бабы Мани сливы хорошие в саду. Полезем к ней за сливами!» Полезем, накрадем слив, и сидим на протоке, едим. И я ж тоже! Тоже лезу, сливы ворую у родной тетки. А она же видит. И она – та женщина, которая пешком ходила в молодости в Киево-Печерскую лавру, грехи замаливать. Так она как палкой кинет в нас! За те сливы. Так вот: я вырос без бабушки, а мои дети и внуки растут с бабушкой. Жили и живут с ней. И пускай так будет!..
Когда в академических или учебных коммуникациях, – на конференциях, научных семинарах, в студенческих аудиториях – заходит разговор об устройстве и обыкновениях русской патриархальной крестьянской семьи, то за примерами, за развернутыми картинами приходится ходить довольно далеко – в исторические дали, в фольклор, в исследовательскую и художественную литературу. Поскольку возможность получить опыт наблюдения таких практик сегодня – всегда удача, жизненное везение и, разумеется, поучение. Повествование Михаила Голуба – тот редкий случай, когда перед нами разворачивается живой пример восходящих к семейно-родовой первообразности отношений, существующих в нынешнем мире в неизбежно усеченном, фрагментарном, но вполне угадываемом облике. Он пока что есть. И тем интереснее, тем поучительнее наблюдать здесь подробно воссоздаваемый рассказчиком живой семейно-клановый мир, который, держась на россыпи, казалось бы, неупорядоченных, спорадических, порой просто незаметных, поступков, движений и слов, обретает черты прямо-таки увесистой крепостного постройки, которой никакие внешние угрозы не страшны. Пребывать в которой значит быть без остатка втянутым в настроение итогового покоя, создаваемого непрестанным «мельтешением» бабушки Дарьи и ее родственного окружения. И этот мир, это «событие мира» (М. Бахтин) в его пестрой феноменологической наполненности конструируется, а точнее, порождается той особой интонацией, которую можно обозначить как «дискурс своего», «собственного», «родного». В нем учтены и продемонстрированы переходы и взаимовлияния разных поколенческих «подразделений» клана, в нем по достоинству оценена животворность той семейной экосистемы, которая хранит родовые привычки и обыкновения в их несокрушимом постоянстве. Чем отличается подобный дискурсивный формат от «отцовского»? От, например, рассказов Ивана Васильевича Цаплина? Мне кажется, ярко проявленной в дискурсе «детей» оценочной логикой, принимающим осознанием, выстроенной рациональностью. Причем он явно (хотя и молчаливо) противопоставлен иным семейным мирам, которые частично или полностью разбиты, либо искалечены, – противопоставлен без выпадов, инвектив, других дополнительных слов. Противопоставлен самим фактом молчания рассказчика по данному, в сущности, печальному поводу.
Шура, сестра жены (свояченица)
Ну, за нее и разговор заводить приятно. Потому что все вопросы – где что купить, где что достать, – жена Дуся с Шуркой решают вместе. Они родились в один день, восьмого марта. Она работает в киоске, в колхозном. И если что-то в киоск привозят, капусту, например, Шура вечером приходит до нас: «Дуся, в киоск капусту привезли. Картошку хорошую…» И такие снабженческие вопросы решаются ими вместе.
Николай Мажула, муж Шуры (свояк)
А ее мужик, Николай Мажула, – он непонимающий человек. Он – такая человечина. Он заболел, рак почки. Я его тягал по всем врачам, в Краснодар, машиной. Если бы я ездил каждый день по городу, я бы был привыкший. Но я к этой езде не привык – там надо быть очень внимательным. Когда мы едем в Краснодар с ним, – то на комиссию, то на анализы – я заезжаю всегда в Тимашевку и там заправляюсь, 93-м бензином. Он платит. А почему 93-м? Потому что с перекрестка можно хорошо стартовать только на 93-м бензине. Он приемистый, мощный. А на 76-м ездить плохо – на нем и с перекрестка быстро не уедешь, и не перестроишься, и не обгонишь. Если у меня был навык городской езды, я бы и на 76-м мог гацацать. Но в городе на 93-м надо ездить. Обслуживал я его исправно. А он, вместо того, чтобы «спасибо» говорить и кланяться, на очередной попойке нажрався и каже: «Мишка, богач хренов! Ездил, с меня деньги тянул на бензин! Видите ли, его только 93-м заправлять изволь!..» Меня на этой пьянке не было, но мне про такие его слова моментально доложили. Я прихожу к нему и говорю: «Сволочь ты, Мыкола! Больше никто! Больше ко мне не подходи!» И он после этого в Новоминской лежал, ногу поломал, – я к нему не прихожу. А Шура не обижается на меня из-за этого. Она понимает. Она говорит: «Вы там хоть раком повставайте, но к нам с этими отношениями, с этой ругней не лезьте!» То есть она своего Миколу за это тоже осуждает. И Дуся так же кажет. Так что наши отношения с Мажулой – это только эпизод в наших семейных отношениях. И Мажула через это вылетел из нашего клана. Его нет. Он в «неприятели» перешел. (
50 рублей себе оставлял (Дуся их на свою книжку клала), а остальные клал детям. И у Женьки накопилось 14000 рублей, еще теми деньгами. Это две с половиной машины. И какая была мысль: Женька отслужит, женится, и машина у него в гараже стоит. Наталка выучится, замуж выйдет, – машина в гараже. А уж из этих двух машин я одну-то изредка возьму, в Каневскую съездить. Или в больницу. А Мажула свою машину никому не дает. Даже сыну. У него та машина уже чуть ли не сгнила. Он не дает даже подойти сыну к этой машине: «Сначала ты ее заработай!..» И его сильно бесило, что я так легко к машине отношусь, сыну ее даю, зятю. Такие люди, как Мажула, часто в станице встречаются. Хотя это и не типично для наших мест, но такие люди есть. Вот ко мне недавно Сулименков подъезжал. Мы с ним когда-то работали вместе. Его сыну сейчас 33 года, парень работает, женился. Тянется, строится. А отец его получил акции газпромовские. Потом он эти акции продал и купил себе машину, «Ниву». Мебель у себя в доме поменял. Представь себе, все это он сделал в 65 лет. И когда Женька разбил нашу машину, Сулименков встречает меня в бригаде и говорит: «Я, оце, дывлюсь на тебе, – чи ты такий дурак, чи ты жизни вообще не понимаешь!..» Я его спрашиваю: «А в чем дело? На каком основании ты так считаешь?» А он мне: «Что ж ты машину доверяешь этим засранцам молодым!?» Я ему: «А что же это мне машину сыну не доверять? Это ж его машина, по существу…» – «Как это его машина?» – «А так! Это его машина. Он ее разбил, и пусть делает с ней, что хочет…» Так этого Сулименка от моих слов чуть ли не перекоробило. И он понес: «Да чтоб мой хлопец к моей машине подошел! Да я его так погоню от нее!» Я ему: «Опомнись! Ведь 33 года мужику, семья тянется, колотится, а ты его от машины гонишь! Ну на хрен тебе эта машина, старичелло!? Ты что, ее в могилу с собой потащишь?..» Мы же все этой машиной распоряжаемся, семейно. Надо Юрке ехать – протянул руку за ключами и погнал. Так же ж и я, так же ж и Женька. Надо – бери. Машина-то наша для нас не цель, а средство. Средство передвижения. Ведь тот же Женька знает, если батька взял машину и поехал, то машина принесет какую-то пользу. Батька на ней что-то зробе, куда-то сбегае. Ему она нужнише в данный момент. Нужнише, чем ему, который поедет просто так, покататься, или к подружке, или до друга. У него эта потребность не первостепенная, а если батька машину взял, так это нужно, значит. Так же ж и Юрка! Он так же жизнь понимает, как я. А с Николаем Мажулой мы разошлись. Понимаешь, это все произошло из-за его характера, из-за его завистливости. Мы с ним сейчас совершенно отношений не поддерживаем. Только здороваемся. И то бывает, что я его увижу и отвернусь. Пошел, мол, ты на хрен!.
Мы только что прочли эпизод из рассказа о семейных кругах, который по характеру несколько выбивается из прежнего повествования Михаила Голуба. Он и сам говорит, что Николай Мажула теперь «в неприятели перешел», – в тот круг, который вынесен прочь из общего рисунка сети. Но эпизод все же приурочен рассказчиком к «ближнему кругу». Причина этого – своеобразная фигура свояченицы Шуры. Здесь интересно не столько феноменологическое наполнение этого фрагмента, сколько то, как трансформируется его дискурсивное устройство. Оно становится более многослойным, еще более заряженным той оценочно-рациональной логикой, какую мы наблюдали выше, в рассказе о бабушке Даше. Причем эта логика усложняется за счет сознательного и продуманно-трезвого взвешивания роли Шуры в семейной повседневности Голубов. Эта роль очень важна, хотя вполне восполнима в ее прежде всего неформально-экономической, материально-хозяйственной проекции. И в то же время она уникально-незаменима как продуктивно действующий инструмент панорамирования общей жизненной картины, каждодневно встающей перед одними и теми же глазами. Как возможность обновить и, как теперь принято выражаться, «перезагрузить» рутинность станичных жизненных практик, «чтобы не замыкаться в кругу семьи, чтобы в нем не зацикливаться…». Вряд ли подобного рода дискурсивные ходы можно было отыскать в рассказах крестьянских «отцов». Не исключено, что это один из элементов определенного, идущего из нынешней жизненной толщи, сигнала трансформации базовых характеристик традиционной семьи. В современных городских семейных практиках подобного рода позиции уже достаточно устоялись. Здесь уже давно понято и принято то, что с оттенком облегченного изумления констатировано Михаилом Григорьевичем: «Мы в тесном семейном кругу настолько друг другу осточертели за эти тридцать лет, что пойти к родному, но живущему отдельно человеку – это для души отдых и маленький праздник». «Родной, но отдельно живущий человек…» Это оценивается в нынешней деревне как неоспоримое благо – что же говорить о городе! Почуяв такое социальное настроение, современные девелоперы неслучайно и весьма активно переходят на реализацию проектов, где подавляющую долю составляют небольшие однокомнатные квартиры. В сельских южнорусских регионах роль такого отдельного жилища отдаленно играли летние кухни. Но и в этом случае семья пребывала в традиционной социальной «тесноте». Читателя также может заинтересовать вставная новелла о «транспортных перипетиях» станичников. Что здесь интересного? То,
Виктор Бородин, друг
Раньше мы были с ним, как говорится, «не разлей вода». Спали вместе, пили вместе. Если я где-нибудь хоть сто грамм водки найду, я иду до Виктора и разливаю эту стопку пополам. А если он найдет где-то бутылочку вина, – он до меня бежит сломя голову. Рыбалили вместе. У нас рыба тоннами перекручивалась. Снасти общие были. Если он попадет к рыбинспектору (а тогда самый большой штраф был 25 рублей), он прибегает и говорит: «Попался я к Марченку! Четвертак штрафа выписал…» Я вынимаю двенадцать рублей – на! Чтобы и штрафы платить пополам. И жены наши меж собой дружили. На каждый праздник встречалися. И вот случилось, что наши жены работали вместе в бригаде. Как-то раз зашабашили, кому-то машину зерна нагрузили, хозяин поставил магарыч, пару бутылок, закуски, в бригаде выпили и разбалакались. И моя жинка пошутила. Ну, не то что пошутила, а фразу такую сказала. А в это время кому-то надо было из бригады домой срочно смотаться, видно, к детям, после школы их покормить, что ли. Тогда же буквально сутками на току люди работали! А Анюта, жена Виктора Бородина, сказала той женщине, которая домой собралась бежать, от стола: «Ничего не станется с твоим домом, без тебя управятся!» А моя возьми, да и ляпни: «Конечно, – у тебя, Анюта, детей нема ни хрена, так тебе и бай дуже!» А они с Виктором так хотели детей своих иметь, лечились, по санаториям ездили. И, главное, такой тут парадокс – врачи говорят, что и она может рожать, и он способен делать детей. Но вот прожили тридцать лет, и она ни разу даже не забеременела. И вот в такой момент ей было сказано такое слово моей Евдокией! «У тебя детей нет, тебе и бай дуже, – так нехай молодица до деток бежит!..» И все! Расторгнулся союз женщин! Эти слова Дуси оказалися смертельной обидой для Анюты. Хотя моя потом и просила извинений, – «извини, мол, просто так, сдуру выскочило это у меня! Но мы же свои, – не обижайся, пожалуйста!..» А та ни в какую! Назад возврата не получилось. А мы с ним продолжали дружить, с Виктором. Но уже не так. Понимаешь, – когда жены в ссоре, то это и на мужчин передается. И хоть я к нему ходил, выпивал, он ко мне заглядывал, выпивал – уже все это было не то! Атмосфера прежняя исчезла! И потихоньку мы начали отходить друг от друга. Хотя, когда он недавно лежал в Краснодаре в больнице, и его облучали по поводу рака губы (он бензина соснул из шланга), я ездил к нему «Жигулями», проведывал его. Это было два года назад. И сейчас мы с ним встречаемся, друг другу даем зарядные устройства, аккумуляторы. Но это делается вроде бы как по инерции. По старой дружеской инерции. А на самом деле – он объезжает меня, а я объезжаю его. Никаких нет у нас общих точек. Отделились мы. Просто он бывший хороший товарищ. Хотя у меня половина Привольной ходит в хороших товарищах.
Так что из-за одной необдуманной фразы может дружба порушиться. Хотя тут и Дусю мою можно понять – она ж не из злого умысла это сказала. Она вроде как по-свойски это ляпнула. К тому же они были выпивши, после шабашки. Но Дуся в точку попала. И это произошло в компании. Скажи она это тут, в доме, – не было бы никаких проблем. Я уверен! А так-то это получилось при публике, в разгоряченном состоянии. И она рассерчала. Навсегда, видно.
В этом эпизоде рассказано о конкретном, досадном, нерасчетливом словесном озорстве жены Михаила Голуба, Евдокии Ивановны. Я был знаком с этой доброжелательной, улыбчивой хозяйкой и, конечно, огорчился, выслушав рассказ об этом происшествии. Разумеется, никакого желания обидеть («злого умысла…») у Дуси не было. Так уж вышло. Однако друг Голуба Виктор Бородин, вначале уверенно размещенный рассказчиком в «ближнем круге», фактически выпал из него. И это можно понять – так получилось. Но если подняться над этим мгновенным социальным пейзажем, чтобы смягчились его краски и сгладились зазубрины, можно различить главное: в этот, незаметный со стороны, клубочек частных человеческих отношений изначально вплетен чуть ли не главный нерв крестьянского мира – его заведомая общинность. Мы в очередной раз можем ощутить здесь сквозную его пронизанность гравитацией архаичных социально-этических норм, предполагающих заведомую неспрятанность даже самых тонких, весьма деликатных отношений. Этот мир не смущается их грубоватой прямотой. Действительно, «от людей на деревне не спрятаться», как сказал поэт. Крестьянский народ тоже не раз высказался по этому поводу. «На чужой роток не накинешь платок». «Сказал красно – по избам пошло». Но еще важнее оказывается здесь чуть ли автоматическое срабатывание того социального механизма, суть которого запрятана в народном афоризме «На миру и смерть красна». Но смерть – лучше, чем публичная насмешка. Так что в случае с Анютой этот механизм дает обратную отдачу, проворачивается грубым противоходом – и «на миру», в колхозной бригаде, эта обида приводит к смертельному вакууму в отношениях. Неосторожное словцо мгновенно разрывает давно притершиеся связи. Это крушение покачнуло и дружбу Голуба с Виктором Бородиным. «Атмосфера прежняя исчезла». «Отделились мы». Так бывает – в деревне. А возможны ли такие коллизии в городском коммуникативном пространстве? Конечно, вовсе исключить их нельзя, но опыт подсказывает – вряд ли. Дискурс предупредительности и аккуратно-осторожной, систематически неискренней любезности и обходительности вполне эмблематичен для городской гезельшафтности. И это понятно: ведь общего городского «мира» фактически не существует. Есть частные, разъединенные, «мелко нарезанные» социально-профессиональные, социально-культурные и иные жизненные пространства с принятой в них специализированной, неведомой для чужака, цеховой этикой. В таких бытийных зонах вырабатывается свой язык и тщательно настраиваются определенные дискурсивные тональности. Но вся эта специализированная манерность тотчас редуцируется и усредняется до дискурса осторожной отрешенности и охлажденной вежливости, когда такому, «профилированному», человеку случается оказаться – не в «мире», «мира» нет, он распылен! – в общедоступной городской среде, где все люди равноудалены и чужды друг другу. Тут уж если не пихаются, и не ходят по ногам – и того довольно! В сельских же мирах дискурс прямолинейности и бесцеремонного вторжения во внутрисемейные и приватные пространства – не диковина. Об этом и рассказ Голуба, записанный почти двадцать лет назад. А вот совсем свежее свидетельство, – интересный журналистский очерк о современной деревне и, в частности, об Александре Б., горожанине, переехавшем на постоянное жительство в эту деревню, живописце и фотохудожнике. Цитата: «Александр не скрывает, ему трудно понять деревенских, контакта не получается: “Ты с женщиной, а к тебе без стука заглядывают: ты че делашь?” Пока не совпадают и его с соседскими представления о прекрасном: “Нарисовал: росинка висит на пихтовой иголочке, а они недоумевают: ну и че?..”»[42].
Юрий Иванович Козак, муж дочери (зять)
Козак Юра – это мой зять. «Дорогой зятек…» Знаешь, я ведь одно время из дома его выгонял. Вот какая амплитуда отношений! А поначалу отличные отношения у нас сложились. Единственное, что я в нем не принимал – это водку. Он попивал сильно. Я вспоминаю свою жизнь до 1994 года, когда все мое личное пьянство обрезалось. Я тогда понял, что без водки мир намного понятней. Хотя и много я упустил. Если бы я выпивал до сих пор, у меня бы было намного больше друзей. И мне было бы намного проще что-то достать. В этой проблеме – «достать» – было бы намного больше людей завязано. Чем больше людей знаешь (а людей в России знаешь преимущественно через выпивку), тем проще «достать». Все равно –
И вот у нас с Юрой сложились такие отношения. Я ему както сказал: «Будешь пить, – ты мне никто!» Может быть, это сказано грубо, но это так. Юра парень общительный и дружеский. И когда он здесь начал жить, начал людей узнавать, к нему потянулась вся эта самая алкашня. Если по правде говорить, в то время это было даже полезно. Потому что скотник, с которым ты не пьешь, он тебе не даст кормов. Он лучше себе домой корма повезет, до своих свиней. А тот, который любит заложить, и если с ним выпить, – то он тебе не только кормов насыплет в твои мешки, он тебе и свою пайку отдаст. Он выпил и ему ничего не жалко. Особенно колхозного. Так что он выпил с Юркой и кажет ему: «Забирай и мой мешок, вези его до дому! Привезешь еще бутылку…» Так вот Юрка и привык квасить со скотниками. К тому же у него характер не такой, как у меня. Если я выпил, то я лягаю спать. А Юрка – наоборот, он любит колобродить. Но он через эту пьянку много кормов домой привозил. И хозяйство у него начало подниматься. Это очень важно. И я его тягал с собой везде, знакомил с нужными людьми. Чтобы он быстрее входил в эти питательные круги. Чтобы все знали, что Юрка Козак – зять Голуба. И он сильно подняться смог за это время. Сейчас, когда у него второй сын родился, он немножко тише стал колобродить. Ему сейчас нужно три дня гацацать, а потом он враз утихомиривается. Месяца на два-три. У нас был сильный конфликт, я его выгнал, и он даже купил билет в Молдавию. Он оттуда. Но тут появились братья мои, на счастье, – они нас помирили. И с тех пор он никогда на Наталку голоса не поднимал. Он сейчас все в дом тащит. И через него хозяйство поднимается, потому что он умеет воровать. Он денег дал на починку разбитой машины. И он серьезно вошел в семью. Я сейчас понял, что лучшего зятя мне не найти. Сейчас у нас отличнейшие отношения. И вот в чем это может проявляться. Если на ферме ночью заболела корова, или дохлятину надо вывезти в скотомогильник, или на бойню отвезти, – всегда едут за Юрой. Его вызывают, потому что он технику держит в ограде. У него новый трактор, и он его бережет. Так вот когда его вызывают, он не едет на ферму мимо моего дома. Хотя здесь у него прямой ход. Он – объезжает. А почему? А вот почему: я знаю, как его трактор работает, и могу его шум отличить из тысячи других. Когда он пьяный на том тракторе гацацав, я просыпался, и уже заснуть не мог. Я знал, что это он поехал. И переживал за него. Сейчас он не пьет, но по ночам на тракторе ездит – по делам. И чтобы меня не тревожить, и не напоминать мне о старых своих грехах, он ездит вкруговую. Чтобы меня не разбудить. И это мне приятно. Сын Женька, ему 26 лет, но при мне он не курит. И это тоже приятно. Но это не надо понимать так, что мы вылепили Козака сами. Юрка и по воспитанию был таким. Но он попал в чужую среду и попытался через водку решать все свои проблемы. Через водку, через свой молодецкий характер. Я же старался его перекрутить, внушить ему, что не в водке счастье, и что кулаками мало что возьмешь. А надо решать вопросы через правильный подход к каждому человеку. И через то, чтобы найти себе хороших друзей, которые могут тебе помочь. У него сейчас начинают вырисовываться понятия выбора. То есть совсем другие понятия по сравнению с теми, которые были в Молдавии. Что он имел на родине? Там вопросы решаются только через родственные отношения. Как там решаются вопросы? Если взять председателя колхоза и дойти до самого бедного колхозника, – в каждом можно сыскать родственные гены. В семье Юры все было завязано на отце. Он был заслуженный механизатор МССР. И там были чисто межчеловеческие отношения. Юра Козак к этому привык. Но здесь, на Кубани, – отношения совсем другие! Здесь надо создать благоприятную для тебя атмосферу. Здесь она не висит в воздухе, как в Молдавии. Как сейчас у него связи вырисовываются? Это я только тебе скажу. Смотри: бригадирша с мужем довольно часто приезжает к Юрке домой. Также и Юрка с Наталкой ездят до них. Ветеринарша, – что та, которая работает на ферме, что та, которая работает в центральной конторе, – тоже ездят к Юрке с Наталкой. Иногда приходит ко мне, говорит: «Батя, дай машину! Мне надо ветеринаршу свозить в Каневскую…» Ребята, которые на ферме работают, тоже контактируют с Юркой. Например, Вовка Мартынович, который дал Юрке пилу – дрова попилять. Они почти не выпивают – только по праздникам. И вот вырисовываются такие контакты, которые заквашены не на пьянке и не на «гацацанье», а на деловых связях. И пьянка уходит на второй план, а на первый выходят именно деловые отношения. Отношения, которые приносят выгоду семье и которые можно превратить в деньги и в корма. Раньше Юрка пил по мелким поводам. Мешок корма ему дали – он пьет со скотником. Мешок семечек дал комбайнер – уже пьянка начинается. Поехали с кем-то на рыбалку – опять пьянка начинается. Тут как получается? Надо все нужные связи в систему приводить. Все делать по-умному, по-душевному. Допустим, взял два мешочка кормов. Один мешочек везешь бригадирше. И никто об этом не знает. И бригадирше приятно. Поэтому она ему доверяет, и у него появляются уже не воровские, а более спокойные и законные возможности, чтобы присвоить себе очередную порцию кормов. Это не то, что «украл-убежал». Это так: «украл и отдал», «украл и поделился». Но при этом ты знаешь, что буквально завтра же ты и себе возьмешь, сколько тебе надо. И тебе не треба прятаться, не надо глаза убирать. Тебе не надо бояться и поить кого-то сразу же, здесь, на месте. Бригадирша в этом разе видит, что на Юрку можно положиться. Что он не выпьет и не продаст. И что он не будет болтать об этом источнике. Кочегура, председатель наш, когда был помоложе, часто собрания общие проводил. В клубе. Говорил: «Вот, поймаешь человека с ворованным. И при этом знаешь, что у него двое или трое детей. Что жена у него тоже работает в колхозе. Дети учатся. Вот он взял этот мешок, несет его домой. Вот его поймаешь, и, верите ли, рука не поднимается его наказать! Хотя я и обязан это сделать – я руководитель хозяйства. И за воровство я буду карать безбожно! Но на такого человека у меня не поднимается рука. Но есть и такие – тащат, везут, меняют на водку, пропивают колхозное добро! Продают, напиваются, на работу не ходят. Там – корова задушилася, там – телят покрали. А они возят, воруют. Так вот из-за таких тварей я и безобидного человека наказать вынужден! Но рука не поднимается…» Так что он наказывал, но помаленьку. А других он наказывал так, что этот мешок выходил этому хаму боком. Так и тут. Ведь Юркино хозяйство – это тоже маленький колхозик. Если он выпил, то к нему мгновенно присасываются всякие-разные пьянчужки: «Юрасик, привет!» И пошло дело – трактором по станице ездят, водку с джамуром жрут. Но потом это прекратилось. И даже я с ним сейчас стал пиво пить, – чтобы сбить у него былую охоту к компаниям. Он свинью зарежет, сдаст, деньги выручит, и мы с ним берем пива, и это дело обмываем. До вечера. А потом я вижу, что он размяк, на дворе уже темно, и он уже никуда не пойдет от семьи. И хотя пиво мне тоже вредно, я терплю. Но я его воспитываю так – обмываю с ним свинью и одновременно отсекаю от него пьянчужек. И он начинает переламываться. Он начинает становиться коренным членом семьи. И я Юрку уже не делю с Женькой, со своим родным сыном. Потому что все основные вопросы я решаю сейчас с Юркой. А с Женькой я решаю второстепенные вопросы. Крышу перекрыть, что-то отремонтировать. И так далее. А с Юркой мы решаем все принципиальные, финансовые и снабженческие вопросы для нашего маленького семейного колхоза. Так что эти главные функции ложатся сейчас на молодое поколение. Старики вылетают из связей, а молодежь в них постепенно входит. Так что сейчас Юрка у меня – на первом месте. Даже братья отодвинулись на второй план. С ним уже приятно разговаривать, по-серьезному. Как с мужчиной, с хозяином. Я его продолжаю воспитывать. Втолковываю ему, что не с каждым можно и нужно пить. Если скотник берет корма и тебе сулит – не бери с ним! Пусть они берут, пусть они тащат. Дождись своего часа, и бригадирша сама тебе от склада ключи даст, и ты возьмешь столько, сколько тебе надо. И никто про это знать не будет – ни сном ни духом. Сейчас народ такой: когда кого-нибудь припрягут, когда схватят за задницу, он вмиг сдаст своих подельников. Сдаст того же Козака! А зачем ему такие проблемы?! Зачем ему такая слава?!
Рассказ Михаила Григорьевича об истории отношений с зятем Юрием – это, в сущности, «роман воспитания», крохотный, незамысловатый, однако содержащий многие важные протоэлементы этого жанра. М. М. Бахтин, исследуя проблематику романа воспитания, сформулировал основной ее критерий – «освоение реального исторического времени и <…> образ становящегося человека»[43]. Далее М. Бахтин говорит, что «становление человека <…> зависит от степени освоения реального исторического времени»[44]. Коренной приволянин Михаил Голуб берется помочь приехавшему из Молдавии молодому парню освоить «время – пространство» здешнего крестьянского мира. И здесь мы можем наблюдать развитый, обоснованный, наполненный примерами из собственного опыта дискурс – не столько увещевания (эмоционально-разогретого, даже порой проповеднического, какое здесь вряд ли уместно), сколько дискурс обдуманного, ладно и натурально выстроенного доведения до сознания зятя Юры весьма специфических, заметно освобожденных от распорядительного морализаторства, аргументов. В нихто и приоткрывается незаметное для постороннего человека, внутреннее, «подстилающее» устройство хозяйственного, организационного и социального «времени – пространства» постколхозной кубанской станицы. Воспитывая «зятя Юру», Михаил Голуб, в сущности, дискурсивно овладевает базовыми параметрами заметно модернизированных практик приобщения к ресурсам крупхоза – здешнего аграрного ЗАО. Для этих практик уже не характерна панибратская, вволю омытая местным самогоном, вольница еще недавно господствовавших экономических порядков, когда, – как с бесшабашной обреченностью сказано народом, – «все вокруг колхозное, все вокруг мое». Теперь уже это бывшее «все» рассовано по частным запретным отсекам, доступ в которые требует специальной призванности и воспитанности, предполагает особый рисунок повседневного поведения. Таким образом, здесь уже не впервые крестьянские «дети», отталкиваясь от дискурсивного наследия «отцов», демонстрируют новые дискурсивные форматы. Их можно назвать дискурсами «прочесывания мира». Иначе говоря, спроектированного в слове и затем переходящего в систематические социальные практики способа упрощения мира, его чистки от извивов и сложностей. Именно об этом слова Голуба: «…вырисовываются такие контакты, которые заквашены не на пьянке и не на «гацацанье», а на деловых связях. И пьянка уходит на второй план, а на первый выходят именно деловые отношения. Отношения, которые приносят выгоду семье, и которые можно превратить в деньги и в корма…» Эти отношения, конечно, феноменологически однообразны, скудны и, как правило, однолинейны. Они, в противовес ушедшим в прошлое разудалым практикам, обесцвечивают многообразие мира. Но мир этот сохраняется в его генпланах и базовых чертежах. Потому что крестьянское дискурсивное прочесывание мира – это совсем не то, что дискурсивный аналитический разбор, не сохраняющий от прежних очертаний никаких заметных следов, не оставляющий в силу своей критичности камня на камне. Это также и не дискурсивное, по сути сходное с химическим, разложение и переиначивание не только внешних, отстоявшихся форм, но и самого жизненного субстрата – его растворение, расщепление, перегонка. Станичники понимают, что ставший мир неразумно трогать с безумным распорядительным азартом. Сдержанная, но настойчивая операция прочесывания этот мир гладит, чистит и пробирает, выпалывая бесполезные охвостья, но при этом не касаясь живого, дышащего, стянутого в двигающуюся массу нутра. В этом и состоит смысл «микроромана воспитания» зятя, так наглядно составленный и осуществленный на практике тестем.
СРЕДНИЙ КРУГ
В среднем кругу сидят тоже все мои люди. И родня и друзья. Видимся не так часто, но в душе, в голове все они постоянно крутятся.
Андрей Григорьевич Голуб, тоже старший брат
Отношения наши с Андреем сложные. Но сложные они постольку, поскольку он же брат, старший. И по всем идеям он должен всем нам заменять батьку. По своему жизненному опыту, по традициям, которые здесь, на Кубани, работают. Но он, Андрей, видно, с давних еще времен поставил дело так – чем меньше родичей, тем лучше. Вот в таком разрезе. Почему? Конечно, надо бы ему на этот счет вопросы задать. Но я могу сказать – так жить нельзя! Он, Андрей, в душе завидует нам – мне, Сережке, Ваньке – братьям, которые живут в кучке. Мы поняли, что он нам все больше и больше завидует, – особенно с того момента, когда у него жена умерла. И он сейчас приклоняется к сыну, потому что ему больше не к кому сейчас приклониться. Один сын. Там, в Славинске, никаких родственников у него нет. Родители его покойной жены померли. Осталася только старшая сестра жены, но и с ней он не очень ладит, Андрей-то. Понимаешь, вообще-то там, в той части Кубани, я замечал, в этом самом Славинске люди живут как-то очень обособленно. Они страшно охраняют эту самую внутреннюю семейную яишню – боже избавь туда постороннего впустить! Да и не только чужого, – даже самого близкого родственника. Боже избави! Потому что там. Видишь ли, Славинск-на-Кубани чуть-чуть южнее Краснодара. Он ближе к Анапе расположен, к Крымску. И там испокон веков все есть. И картошка там хорошо растет, и бахчевые, и любая рассада, и любые фрукты. И в то время люди жили там намного зажиточнее, чем у нас, в Привольной. А разница между нашими местами – всего-то двести километров. И вот у них эта закваска – «чем больше я хапану, тем я лучше и почетней других» – эта их страсть к наживе очень сильно проявляется. Вот ты заметил, что у нас в Привольной есть такой обычай – выносить на рынок некоторые продукты. Понемножку. Три-четыре десятка яичек, немножко сала, молочка, сметанки, рыбки. То есть выносят некоторый избыток из своего личного хозяйства. А там, понимаешь?.. Как бы тебе объяснить, чтобы ты понял? Ну, допустим, посадили они рассаду. С этой рассады планируют посадить для себя. Но если цена на рассаду приемлемая для хозяина, то есть если рассада оказывается в это время в хорошей цене, – он ее всю продаст! Он забудет про себя и всю рассаду на рынок оттащит. У нас в Привольной такого в жизни никогда не произойдет! Да и не только в Привольной, а во всей нашей зоне, во всем Каневском районе. Наши местные делают всегда так: пересадит рассаду для себя, а потом уж лишнюю продаст. Или подарит. Или обменяет на что-то гожее. А вот в той, южной зоне, наоборот. Там продают! Продал, а что осталось – то твое. А не осталось – и не надо. Как-нибудь проживу, но деньги с рассады хапану! Они и сюда, к нам, вывозили эту рассаду. И Андрей привозил, и деньги здесь делал. Особенно это было распространено раньше, когда на Кубани запрещали рассаду сажать.
Мы каждый год, в течение 12 лет, как погиб наш меньший брат, 9 Мая ездим к нему на могилу, в Славинск. И обязательно заезжаем к брату. Это наша семейная традиция. Мы поехали и в этом году. А Андрей, зная, что мы приедем, поехал с невесткой, с сыном окучивать картошку. Понимаешь?! Мы с ним год не виделись. И он прекрасно знает, что мы 9 Мая обязательно приедем на могилу. Но он поехал на картошку! И тогда мы пошли к его соседке и наказали ей: «Передайте Андрею Григорьевичу, чтобы пусть он за нас забывает. Мы к нему больше ни ногой!» Даже если мы будем ездить на кладбище (а мы-таки будем туда ездить!), к нему мы не поедем. А там 17 километров от городского кладбища до отделения, где работает Андрей. Мы не поедем! Мы такой зарок дали. А причина здесь – богатство! Понимаешь? Богатство и его куркульство! Это характерно для Славинска. Я ведь к этому и завел этот разговор. Там так все дела делаются. И если ты живешь среди тамошних волков, так и ты тоже начнешь выть по-волчьи. Жил бы он здесь, он был бы, точно, другой. На него бы жизнь здешняя действовала. Вот, я меньший среди двух своих братьев, которые живут в Каневской, – Сергея и Николая. Но у меня у первого появился тяжелый мотоцикл. У меня у первого появилась машина «Запорожец». У меня у первого появились «Жигули». У меня все появлялось раньше, чем у них. Но я никогда этим не кичился и не возносился! И они, братья мои, никогда не расценивали это так, как будто я меньший, перед ними – выскочка. Наоборот, я их этим подзадоривал. Когда я купил «Запорожца», братуха Сергей быстренько новую хату достроил, старую продал и купил «Москвича». Он вроде старший, и он постарался купить «Москвича» – лучшую, чем моя, машину. Потом я купил «Жигули». Сергей продает своего «Москвича», докладывает денег и покупает тоже «Жигули». А Ванька все на «Запоре» ездит. И тут мы давай Ваньку подзадоривать! И он собрал деньги, а я тут, в Привольной, нашел для него хорошую машину, одиннадцатку. Он ее подделал, подшаманил, и она у него стала бегать. Красавица! Все! У нас у трех – по машине! А Андрей все это видит. Приезжаем мы к нему в Славинск на своих машинах, – а они блескотят, под новые заправлены. И Андрея уже жаба давит! Мы приезжаем на следующий год, смотрим – у его сына под окном «Волга» стоит. Марки 3110. Андрей объясняет: «Да, вот мы подумали-подумали – «Жигули» нас не устраивают. И мы решили «Волгу» купить…» Ну, тут и козлу понятно, почему он купил «Волгу». Так что – какая тут причина к нашему нынешнему охлаждению? Я так думаю: Андрей про себя соображает, что если он меньше знаться с нами будет, то и у него мы меньше будем просить помощи. Он-то старший, он-то обязан по семейным традициям покровителем для младших братьев быть, а ему это не надо. Ему этого не хочется. Потому что он живет в Славинске не меньше 35 лет, и уж успел пропитаться этим духом наживы и накопительства, который очень в тех краях чувствуется. И он не хочет общаться. Он! А мы – уже как бы в ответ! Тут, конечно, все очень сложно. Мы ж не хотели с ним, с Андреем, расплевываться! Вот, когда мы эту традицию поставили – ездить к меньшему брату на могилу – ведь мы же одновременно и старшего брата проведываем. И тут вроде бы так настраиваешься: да пусть Андрей живет как хочет, не более того, – а мы поедем к меньшему брату, на могилу. А подсознание родственное тут как тут! И все равно мы к Андрею в эту поездку обязательно заходим. Ну, как же иначе – возле огорода быть, и в огород не зайти! Такого ж не бывает! И вот он к нам 11 мая в этом году первый раз приехал. И надо же, как стыдно и неудобно получилось, – нас в ту пору не было дома. Мы с бабушкой поливали картошку за станицей. Позже мы мотороллером с Дусей, жинкой, приезжаем, смотрим – «Волга» у забора стоит. Они нам: «Да мы хотели уже уезжать…» А я – не то что там «Привет!» да «Здорово!» да мацать их – неторопливо так шланги прибираю. И мимоходом говорю: «Мы у вас три дня тому были, вы картошку окучивали. Теперь – мы картошку поливаем. Но вы-то знали, что мы будем на 9 Мая, а мыто про ваш приезд и не чулы. А незваный гость хуже татарина…» Племянник, услыхав это, аж вскипятился! Но они перед тем, как ко мне пожаловать, заехали в Каневскую, к Ваньке и к Сережке. И, видно, наладили с ними похолодевшие отношения. Но я очень отрицательно отношусь к таким вещам, чтобы спуску давать за нарушение родственных отношений. Андрей стоит, переминается. И говорит: «Ну, давайте, соберемся сейчас и на кладбище Приволянское съездим, к отцу». Я отвечаю: «Я был на кладбище недавно. Я все там сделал, убрался. А сейчас я устал. Так что ездите сами…» Они туда-сюда, замялись, глаза в землю. Ну, представь себе, 13 лет как отец умер. И Андрей ни разу не был на отцовской могиле! Ну, на похоронах он был, а после того ни разу не приезжал. И теперь вроде бы как приехал – грех семейный замолить. И я это понял. Я сдал назад. Говорю: «Дуся, сядь, поедь с ними…» Юра Козак тоже: «Я с ними поеду…» Пока они ездили, мы тут с Наталкой столы наготовили, все такое. Чтобы по-человечески было. Вот такие отношения. Представь себе, они там, в Славинске, живут в саду в полном смысле слова. В саду! Слева, справа, спереди, сзади – сплошные сады. Совхоз «Сад-Гигант», тянется километров на пятнадцать. И там – отделение, где все люди, в саду работающие, живут. И они там живут. У каждого для вида, для отвода глаз, для «отмазки» посажено 10–15 яблонь. Во дворе. И все. И эти деревья дают какой-то урожай. Андрей берет справку, что у него, допустим, 20 яблоневых корней, и каждый принес по два центнера. Всего 40 центнеров. Но он ни одного яблока со своего этого садика не взял! Если они и были, то он эти яблоки свиньям скормил. А для себя, для продажи, для наживы, он тащит яблоки из общего сада. Ухоженные, обработанные, отборные, сортовые. И везет их в Москву. Вот в прошлом году он отвез в Москву семь тонн яблок. Продал. Сколько он взял с них, я не знаю, потому как шибко этим вопросом не интересуюсь. Но посчитать можно – перед Новым годом продать в столице семь тонн яблок. Это минимум 250–270 тысяч нынешними деньгами! И эти вещи практикуется ежегодно. Эти яблоки взяты из сада бесплатно, а по документам эти яблоки – его собственность. Не придерешься! И там все так живут. Все! И все знают прекрасно об этом. Конечно, это им давит на здоровье – ведь надо сад опрыскивать, обрабатывать ядами, всякой химией. Но им это нравится. У них там такие домищи у каждого! Ой-ой! Ну, пусть их живут. Ведь мы здесь так же живем – где-то что-то обязательно ведь сопрешь. Мешочек, два, тележку. Это все вроде как в нашей натуре, у русака. Но меня вот что поражает. Было пять родных братьев – от одной матери и от одного отца. И вот четыре брата скроены одинаково, а старший брат из этих лекал дуже выбивается! Мы как-то разговаривали с Сережкой из Каневской (а Сережка вслед за Андреем был рожден), и пришли к тому, что, может, на Андрея так война повлияла. Ведь он был для нас кормильцем, заместо отца. Он и зайцев петлями арканил, и птиц ловил, на еду. Ему в 1941 году было девять лет. Пацаненок! И братьев у него было к тому времени двое – Сергей да Иван. Вообще пацанята!.. Он и рис воровал, сушил. Может, он из-за этого стал такой куркуль – я не знаю. Но отношения у нас с ним такие – он брат. И не более того. Мы знаем, что он по документам является нам братом. Хотя иногда нам бывает его и жалко. Вот мы соберемся порой, и нам его жалко. Я начинаю перья подымать – мол, все, я к нему больше не поеду, и не приглашайте больше меня к нему. А Сережка говорит, что, мол, и его надо понять. У него жена умерла, он сейчас один, ему надо к кому-то приклоняться.
Перечитывая этот фрагмент, вслушиваясь в разноголосую перекличку поступков и заявлений членов клана Голубов, начинаешь постепенно входить в подспудицу родственных отношений. И первая, вполне доверяющая, реакция мало-помалу вытесняется другой, уже несколько более сложной. Начинает казаться, что в рассказе об отношениях со старшим братом Андреем, несмотря на подчеркнуто обстоятельную выкладку аргументов, говорящих в основном о фактах выключенности брата из ближайшего родственного круга, Михаил Голуб все-таки мягко хитрит. Он хитрит не ситуативно, а мировоззренчески. Дискурс простодушного лукавства развернут здесь в его полнозахватной, точнее говоря, воедино увязывающей и систематизирующей объемности. Данное обстоятельство закономерно отражается на композиционном строе рассказа. Вначале повествуется о моментах дисконтактности братьев и другой родни. И эта психологически убедительная картина выступает уже в качестве фона для рассказа о крупномасштабных неформально-экономических практиках, доступных части жителей Славинска-на-Кубани. Ясно, что Михаил Голуб примеряет свои неформальные инициативы к действиям брата Андрея и понимает их сравнительную крохотность. Он сам об этом говорит: «. обязательно ведь сопрешь. Мешочек, два, тележку…» У Андрея же это выглядит гораздо внушительней. Ирония истории – если в колхозные времена масштабы индивидуального присвоения урожая и других ресурсов довольно тонко регулировались общим пониманием нормы («бери так, чтоб и другим досталось»), то аграрный капитализм слепо разломал это подобие общинных порядков жизни и создал новые жизненные динамики, тотчас ухваченные словом в довольно жутком (и одновременно торжественном) термине «беспредел». Вот этот, доступный Андрею Голубу, веер возможностей внутренне коробит его приволянскую родню. Отделяет ее от брата. Представляется, что это – изнанка, оборотная сторона дискурса прочесывания мира, о которой говорилось выше. Здесь это «прочесывание» запинается именно на приватных неформально-экономических инициативах Андрея, поскольку тот, в отличие от родни, плотно взаимодействующей даже в житейских мелочах, следует угрюмому правилу «нашел – молчи, потерял – молчи», исподволь рассекающему нити живых людских связей.
Елена Павловна Голуб, мама (умерла в 1997 году)
Мать моя родом со станицы Полтавской. Бывшая станица Красноармейская. Это рядом со Славинском. Ее отец, Павел Павлович, по рассказам матери, держал хозяйство. Но небольшое. А в основном он был. Раньше были такие дома-читальни. Избы-читальни. И он был избачом. До полночи он сидел при лучине и читал книги. Мать моя была женщина, слабая в воле. Это я сейчас так ее понимаю. Почему? Потому что, когда отец ее бросил, она сразу очень изменилась. Упала. У нее все валилось из рук. А она была отличной дояркой, она ездила в Москву на ВДНХ, ее колхоз посылал. Колхоз «Красный Колос» – сейчас он ЗАО имени Калинина. У нее обычно было больше 600700 трудодней за год. А как отец ушел от нее, у ней начало все из рук валиться. Представь себе, – пять гавриков на шее, а она еще сравнительно молодая. Отец ее бросил. И все пошло наперекосяк. Потом у нее вдруг зоб открылся, на нервной почве. Это сейчас такая болезнь обычная, а тогда она была трудная. Зоб душил ее. И тогда мы были вынуждены заключить договор с отцом, что он возьмет нас временно сюда, в Привольную. А у отца уже другая семья образовалась. Когда у матери все начало валиться из рук, и ей стало все до фени, сыграл свою роль какой-то фактор, который я и не умею назвать. Ну, я сейчас попробую сказать, а ты поймешь. Вот, говорят, что есть зов Родины. Иные говорят, что это все – липа. Но я этому верю. Я, например, родился в Каневской. И чем старше я становлюсь, тем сильнее меня тянет в Каневскую. Вроде рядом, 20 километров, а тянет. Мне кажется, что я бы там раскрутился. Там все-таки райцентр, понимаешь? И вот ее, мать мою, как начало тянуть на родину, в эту станицу Полтавскую! И она вбила себе в голову, что она там должна в старости своей жить. И она туда уехала. И там она и умерла. Сколько раз ее оттуда забирали! И Сережка, и Ванька. Но она опять туда уезжала. Она там была при старшем нашем брате. Она видела, что ее старший сын там раскрутился, разжился. Он там первый кирпичный дом изо всех построил. И она поехала туда. Там ей купили дом. Сложились и купили. Но сложились не мы, не я, а тамошние родичи. Она обосновалась там на хуторке, рядом с старшим братом. И там жила. Одна. Мы ее оттуда неоднократно забирали – и Сережка забирал, и я забирал. Она поживет неделю и опять туда просится. Там она жила, там она умерла, там она и похоронена. Не на хуторе, а в Славинске. Потому что на хуторе нельзя хоронить. Там кругом рисовые чеки – все хутора по край опаханы. Каналами обведены.
В 1955 году меня привезли сюда, в Привольную, к отцу. Мне было семь лет. Я здесь пошел в школу, в первый класс. Вот что вспомнилось мне сейчас из тех времен. Расскажу. Отец мой был тогда в Мариуполе, у сослуживца, и привез оттуда батарейный приемник «Родина». И вот в нашем старом доме, помню, народу набьется, все курят, и этот приемник слушают. Я помню, как по радио слушали похороны Сталина, в марте 1953 года. Никогда этого не забуду. Отец всех спать поразгоняет: «Ложитесь спать, а не то я вам головы пооткручу!» А мы из-под одеяла слушаем. «Говорит Москва!..» Потом, когда судили Берию, в июле 1953, опять старики собирались к приемнику. Баб не было никого! И сидят, курят, тихонько. Я только туда сунусь, мне: «Вон, голову откручу!» Представь себе, – уже его судят, уже он враг народа, а все равно люди боялись. Боялись одного слова «Берия». «Бе-ри-я…» Сейчас я поймаю что-нибудь по приемнику про наших вождей, как их полощут, и думаю: «Что ж мой отец на меня так орал в то время?» А орал он потому, чтобы дети где-нибудь на улице языком не ляпнули, что у Голубов приемник слушают. Таких приемников было один-два на всю станицу. И я все это помню. Помню, как его хоронили. Минуту за минутой – «Дорогой!», «Отец!», «Родной!..»
Ну, вот, приехали мы сюда, и я пошел в школу. И также Ванька и Сережка ходили здесь в школу. Ванька первый бросил школу, Сережка не бросал, семилетку закончил, на целину начал рваться. А у него не вышло это. А мать у нас была такая – она, вернувшись из больницы, вопрос ребром не поставила, чтобы нас забрать назад, к себе, в Каневскую. И жизнь в этом разе у нас сложилась бы по-иному, наверное. Но с ее стороны такой инициативы не последовало. Никакой. А отец не выгонял нас. Он даже гордый был, что, вот, мол, я воспитываю своих детей, я их от матери забрал и так далее. И у него даже появлялся в этом разе случай по поводу и без повода ее оскорбить. И я фактически вырос без родной матери. А та женщина, с которой сошелся отец, она ко мне относилась нормально. Она кормила меня, ухаживала. Вот что я могу сказать о своей матери. Она – фактически мать по документам. Но я ей помогал. Она рядом со старшим братом жила, а я отсюда, из Привольной, ездил к ней «Запорожцем», с пилой «Дружба», – дрова ей попилять. 200 километров! Мать есть мать! Крышу помогали ей перекрывать. Мужа у нее уже не было. Она забрала с собой Петра, меньшего брата. Она руки опустила, и ей все было до фени. Хотя в свои 45 лет она могла бы спокойно выйти замуж. Мужиков в 1953 году было полно. Она не стала устраивать свою частную жизнь, меняя нас на кого-то чужого. Но фактически получилось так, что она и нас от себя оттолкнула. Но мы ей до самой смерти помогали – и деньгами и трудом. И я ее забирал до себя, и Сережа забирал.
(В этом месте – перерыв в записи. Приехал Юра Козак, рассказал, что присмотрел машину для покупки. Пришел советоваться с тестем. Михаил Григорьевич реагирует на этот эпизод.)
– Вот, помнишь, я тебе еще раньше говорил, – если Юрка бросит пить, дело у него пойдет? Хоть он и не слишком-то и пил, но раз в месяц у него трехдневный запой. А в последнее время он уже и по две недели пил. И ничего с ним не могли поделать. И главное, – там, по корпусам, спал. Дико было! И я опять вопрос ребром поставил, чтоб его не было. И он пришел сюда за чем-то, начал выступать, я его за волосья за калитку выволок и сказал: «Чтоб я тебя больше здесь не видел! Все! Хоть ты и отец моих внуков – вон отсюдова! Если появишься, я тебя угрохаю. Тут тебе не Молдавия! Тут Кубань!..» И он закодировался. Поехал с кумом в Каневскую, 600 рублей заплатил и закодировался. И не пьет совсем. И Наталку просит: «Ты при мне покуда пиво не пей…» Ну, Наталка когда держится, а когда и не держится. Говорит ему: «А ты помнишь, как ты приходил никакой, на меня перегаром дышал?! Тебе было хорошо? Вот теперь смотри на меня. И делай выводы!» И он молчит. Внук иногда каже: «Папка не пьеть!» А со старшим он на тракторе сейчас катается. Так что дело пошло. Сдали они свиней, сдали быков, там шабашечка подвернулась. Там полтинник, здесь – стольник. И собрали на машину. У них для семейного обихода деньги есть. Но для того, чтобы крутить и сорить деньгами – у Наталки их нет! Сундук закрыт. Ну, пусть живут. Я даже доволен, что у меня зять такой. Я ведь и сам похожий на него. Упрусь рогами – хочу мотоцикл. И все! Тут газ надо проводить, тут – то, другое, третье. Но я уперся, и день и ночь только об этом и думал. И купил…
Рассказывать о своей покойной маме Михаил Голуб принялся после трехдневного перерыва в наших диктофонных беседах. И эта незапланированная пауза, вызванная его занятостью разными житейскими делами, вероятно, как-то подействовала на последующую дискурсивную интонацию рассказчика. До этого он старательно выстраивал и обвешивал необходимыми деталями самое архитектуру клановых связей. Теперь, чувствуя мою нарастающую захваченность его родственными и социальными мирами, видя мой неподдельный интерес и поэтому повествовательно разогревшись, Михаил Григорьевич все чаще и охотней начал вплетать в ровную событийную линию оценочные, взвешивающие, чуть ли не переиначивающие былую жизнь, чуть ли не мировоззренческие элементы. Подобного рода придирчивой сортировки и пересборки бытия в дискурсах крестьянских «отцов» замечено не было. Вероятно, нынешняя дискурсивная рефлексивность и вариативная интонация естественны в силу временной неотдаленности случившегося в семейных кругах. Видимо, еще свеж в памяти рассказчика тот реальный запас возможностей, которые могли прорасти и встать, но по разным причинам были аннулированы в ходе событий. Кто знает, – может, жизнь после этого пошла бы более гладко и плавно? Вероятно, поэтому в интонацию рассказчика все чаще начала замешиваться некая неопределенная, экзистенциальная печаль. Таким образом, в дискурсах крестьянских «детей» налицо не вполне свойственная «отцовским» дискурсивным форматам стереоскопия, а иногда даже объемность – то, что обозначается сегодня термином «ЗD».
Василий Васильевич Дьяконенко, кум
Вот буквально дня три-четыре тому назад он ко мне приходил. Дважды. У него опять катавасия приключилась. Дружили мы с ним с детства. В армии встречались. Я был с ним в командировке на Капустином Яру. Он на год старше меня. В молодости все дела с ним творили. Он строился, я ему помогал строиться. Жили душа в душу. Гуляли вместе, дралися вместе – мы же с одного края станицы, мы же дрантеры. Плюс к тому вместе рыбалили. У него отец рыбак, и вся родословная у них – рыбаки. Даже его тетька возглавляла во время войны женское рыбацкое звено. Он, Василий, фактически меня учил этому рыбацкому ремеслу. Он – крестный Наташин к тому же. Кум. Крестный моего первого ребенка. Сколько у меня друзей, и свояков, и родаков, а кумом я выбрал Василия Дьяконенко. У него двое детей было – Нелля и Витя, отличные ребята. Жил он с женой. Когда он еще встречался с ней, не был женат, он как-то раз с ней поскандалил и ее по молодости ударил. А она на дыбки: «Я с ним встречаться не буду!» А в то время на хутор Орджоникидзе вернулся парень из армии. И хуторянская молодежь постоянно ездила в Привольную на танцы. Тут всегда были танцы под столбом, и этот парень хуторской за этой дивчиной приударил, и, веришь-нет, через неделю она выходит за него замуж. Назло Ваське. Вышла замуж и уехала на хутор Орджоникидзе, жить с тем хлопцем. Мы, как узнали, – на машину, на мотоциклы, обрезы с собой прихватываем, ружья. Поехали на хутор. Глядим, а она с фермы идет. Мы ее забираем, сажаем в машину. Васька машиной впереди, а мы на мотоциклах с ружьями, тыл прикрываем. Как чечены! (
В старой российской деревне разнообразные перипетии внутренних семейных отношений были известны всему сельскому миру не в меньшей мере, чем теперь. Об этом косвенно свидетельствуют оговорки и намеки, иногда встречающиеся в нарративах крестьянских «отцов». Однако в подобных ситуациях рассказчики тотчас себя одергивают, не желая, может быть, входить в подробности, которые либо уже затуманились из-за прошедшего времени, либо просто опасаясь слишком откровенничать с не очень знакомыми, в сущности, чужими людьми. Либо же считая, что такие сюжеты давно никому не интересны. Здесь мы можем наблюдать совершенно иную дискурсивную картину – рассказчик проделывает буквально биохимический анализ постепенно меняющего свои контуры сгустка отношений с кумом Василием. Что это такое? Мне представляется, что здесь проявляется не столько прирожденная словоохотливость Михаила Голуба, сколько его, может быть, не вполне осознанное желание как-то окончательно разделаться с огорчающим его сознание житейским пейзажем, последовательно и аналитически переведя его в словесный материал – в дискурс здравого смысла, средней морали и нетревожащей совести. Видеть, как друг станичной юности «под уклон котится» для рассказчика – дело удручающее и разочаровывающее. «Живи потихоньку и голову другим не морочь!» «Не валяй всю жизнь ломового дурака!» – таков лаконичный дискурс итоговой экспертизы отношений с кумом Василием. Но это никак не разрыв изначальных клановых скреплений, а их капитальный ремонт – пребывание кума в «среднем круге» непоколебимо.
Нина Сахно-Кириенко, кума
Когда у ней первый муж, Сахно Колька, был живой, я мог у них жить и спать. А если кум Никола загуляет, бывало, – он у меня спит. Он умер лет 12 тому назад. И только на второй день, на третий день у них там разборки начинаются. Ну, со мной она никогда не спорила, не ругалась. Она говорила: «С дядьки Мишки как с гуся вода. Хоть кричи на него, хоть не кричи. Я его ругаю, что он с Колькой моим пьет, а он говорит, мол, кума, налей хоть сто грамм. А? Как с гуся вода!..» Мы жили с Колькой Сахно как родные братья. Они держали корову, бычков. Бывало, прибегает Колька, говорит: «Кум, сено уже поспело…» Мы с ним косы в руки и поехали. День-два мы косим сено. Як мы там косим, никто не знает. Может, мы в колхозе то сено крадем да возим до дому, в кучу? Но мы – косим, в станице не появляемся. У меня мотоцикл был, все хутора наши. Потом, – у меня был минский мотоцикл, я его Николаю отдал. Бесплатно. Себе «Ижака» взял с коляской. Так что мы с ним жили как браты. Он гораздо старше меня был, с 1938 года. Я был некрещеный тогда, а его мать, баба Таня Сахниха, она знала, что я некрещеный. И все хотела быть у меня крестной. «Ну, давай, поедем в церковь, и я у тебя буду крестной…» Она меня любила, как сына. Она знала всю мою подноготную. Она меня хотела забрать до себя, когда мы тут с отцом и приемной нашей матерью, с мачехой, жили. «Если бы не мачеха, я бы, ей-богу, тебя забрала до себя!» Любила она меня! И все это перешло как бы по наследству – эти чувства и эти отношения. Николай женился, и мы с ним, и с его женой Ниной каждый год зимой ходили на балы-маскарады. Мы шили, клеили эти кустюмы – не дай бог! Когда Дуся моя ходила Наталкой, Нина сказала: «Я хочу, чтобы у тебя была дочка и чтобы я была у нее крестная – у этого вашего вылупка. Крестной только я должна быть!» А мы-то? Мы-то – дрантеры. У нас же первый ребенок должен быть только сын! Но вот Нина нам дочку нагадала и заказала! И кумой стала Наташе. А Николай, соответственно, кумом. Потом Николай умер, и Нина Сахно вышла замуж за Кириенко. Он был тут председателем сельпо. И так же ж мы наши отношения с этой семьей продолжали. Как-то он, Кириенко, попросил нас с Дусей приехать к нему вечером. Мы приехали. И он мне каже: «Знаешь, Миша, ты не обижайся, что я тебе сейчас скажу. Раз я решил жить с Ниной, а она – твоя кума, значит, что? Ну, Николаю покойному руки не подкладешь, его не поднимешь. Значит, я постараюсь заменить Нине мужика, а остальным всем – отца и друга. На работе як хочешь меня называй, но только не «кумом». Зови меня Виктор Михайлович. А так, по жизни нашей: Николай был кум, и я буду тоже кум. А Нина – кума. Но это он только так говорил. А в жизни, – особенно, когда время уже миновало, – было по-другому. Вот, стою я в магазине, что-то присматриваю – гвозди на стройку или еще что-нибудь. Тут он в магазин залетает и говорит, ногой толкает: «Кумец, как дела? Ты все гребешь, что-то берешь?» Или: «Кумец, як вздумаешь купить холодильник, зайди ко мне. Я тебе хороший аппарат устрою…» Но он сразу постарался определить наши отношения. И если они бы меня не устраивали, он бы вел себя по-иному. Не навязывался бы. А мне-то как быть? Нина же мне кума, а он ее муж. Они ж в одном дому живут, на одной кровати сплять! Хороший он был мужик. Помог мне очень со стройкой. Ну, как помог? Тогда ж лес привозили в сельпо редко. И давали всего по три кубометра на руки. А мы сразу взяли девять кубов. Если привозят стекло, то продают его по два листа в руки. А мы взяли целый ящик стекла. Нету уже его, Виктора Кириенко. Он разбился. Он ехал в Каневскую на машине, а с хутора Рыкова выскочила фура. И его «Зилом» зацепило, и растащило на куски. Когда Виктор жив был, мы часто к ним ходили. Вот я тебе и говорю: настроение поганое. Еду к нему. Он дома. «Привет!» – «Привет!» – «Ну, шо тебе?» – «Да вот, думаю, – давно не был у вас, зайду проведаю, чем тут мои кумовья занимаются?» Он: «Ниночка! Нинуля!» Та: «Сейчас-сейчас!..» Быстренько накрывает на стол. А его брат родный, бригадир в рыбколхозе, Николай Михайлович, – он их всегда любой рыбкой снабжал. И у них всегда на столе рыба – и простая, и красная, и икра. И у него всегда был спирт. Спирту наливает. А я ему говорю: «Да я ж не ради спирта сюда приехал, а просто побалакать». Он: «Ну и что?! Давай-ка хряпнем по одной, а уж потом посидим, поболтаем…» Я спирт никогда не развожу водой! Разводить спирт – только добро переводить. Вот жинка моя, раз в год, по заказу, вино пьет. Только самогон! И ее так все и знают. Вот про меня сейчас все знают, что я не пью. Только пива себе могу позволить выпить трошки. Вот, приглашают нас на свадьбы, на гулянки, и говорят: «Так, Голубы будут. Мишелю, – тому пива надо взять, а для Дуси обязательно, чтобы на столе стояла бутылка самогонки!» Она ничего не приемлет – ни вина, ни пива. Только самогонку! Она выпьет 250–300 граммов самогонки, утром встанет, управляется. Как только выпьет 100 грамм водки – у нее все из рук валится, она болеет, она негожая целый день. Те, кто меня трошки знал, со мной никто не садился за стол, – те, которые запивают. Если кто водку, спирт, самогон запивает, я уже с этим человеком не разговариваю. Они ж суетятся: «Дай компотику, дай водички!..» Главное, – стакан алкоголю выпил, а потом аж два стакана воды хлебает! А потом лезет за закуской – за курицу, за утку, ляжку ломает, мясо ест. Мне невдомек: «Как же так?! Ты же воду выпил, – что ж ты лезешь за закуской?!» Я это не приемлю. Нет, нет, нет!.. Разрабатывали мы как-то Бейсугское месторождение, возле Азовского моря. На заливе были, а там рыбаки. Мы им очень много помогали, в их работе. У нас был буксир «Уран», 1400 лошадиных сил у него был двигатель. А у рыбаков на их фелюгах моторы по шестьдесят кобыл. Представь себе! И вот тянуть этот невод, 1700 метров, – это целая эпопея. Они его полдня прут, моторы надрываются. А там, на море, собираются много бригад – таганрогские, ростовские, азовские, приморско-ахтарские, приволянские, ейские, мариупольские, темрюкчане тоже. Вот, заходят, тарань с бычком ловить. Представь себе, – восемь бригад и у каждой двухкилометровый почти что невод. И вот один поперед другим, отличаются! К нам приезжают ребята, приморско-ахтарцы, – они тут местные. «Помогите!» – «А улов?» – «Одна затяжка – ваша» – «Годится!» Чепляем и тащим! Мы за один конец, а они за другой. Они на своих фелюгах якоря поскидали, чтобы мы возле них круг прошли. Радиус круга – невод. И, представь себе, – мы их постоянно с якорей срываем! Полтора часа и невод затянут! Уже закрученный, и уже мы рыбу тянем. А другие еще только распутывают. Так что мы разок прогорнули, трошки сдвинулись – еще раз прогорнули. И вся рыба – наша! А у рыбаков не выбывал спирт – они мало пили водку. А почему спирт? А вот почему. Приезжают к рыбакам из милиции, приезжают из прокуратуры. Им красная рыба нужна. Ну, а деньги вроде ж нельзя платить. Прокурор района разве будет деньги отсчитывать? Но с рыбаками поквитаться-то надо! Они ж на тебя трошки работают. Так они как делали? Прокурор говорит шоферу: «Поедь к рыбакам и скажи, что мне нужна рыба…» А шофер уже знает. Он заезжает в аптеку и каже: «Прокурору нужно три литра спирта…» Заведующий аптекой дает ему трехлитровую, закатанную крышкой банку спирта. Тот берет спирт, везет рыбакам. А рыбаки рыбу дают. И получается, что прокурор не платит гроши, а рыбаки их не берут. А спирт – пожалуйста! И у них всегда пять-шесть закатанных баллонов спирта имеется в запасе. Ведь не одному ж прокурору рыба нужна. Тут и народный судья, и милиция, и ОБХСС. И вот после рыбалки повариха варит уху, тут же делает икру, свежепробойную. И начинается обед, часа в три дня. Наливают спирта. Понемножку. А кухарка делает так, – она варит свежую уху, в ней полно рыбы, кусками, она жирная, огненная. Но у нее в холодильнике обязательно есть вчерашняя уха. Она как студенец, застывшая. Ее не просто хлебают, – ее сербают. И вот у них есть алюминиевые кружки. Они туда эту сербу, из холодильника, накладывают. Она и не течет, и не режется. Средняя такая по плотности, эта самая серба. И вот они – ковть! – спирту выпили, и ложкой закусили. Спирт рот обожжет, а эта холодная серба сразу его остудит. А поскольку она до невозможности жирная, – она весь пищевод тебе после этого спирта и промажет. Обкатит! А тут же стоит огромная, килограммов на восемь-десять, чашка с черной икрой. И деревянной ложкой – там ложки только деревянные! – они икорку едят. Пьют рыбаки за один раз по трети стакана. Не больше. Но я ж не рыбак! Я дрантер и бурильщик. Я говорю: «Никифорович, налей мне под завязку стакан». – «Ты что, Мишель, с ума сошел?!» А я говорю: «Я один раз выпью, – один раз закушу. И все!» А почему раз? Понимаешь, они все понемножку выпили, и каждый лезет, – ковыряются, ложками орудуют, закусывают. Но они ж – рыбаки. Хозяева. А я посторонний. Ну, хоть я им и помог невод быстро вытащить, все равно я посторонний. Я не буду отталкивать другого, лезть до этой чашки. Они хозяева, а я вроде как гость. И они покуда выпьют, покуда они этой сербой закусят, покуда они ухой это дело заедят! А я этот стакан, под завязку налитый, по ободок, спиртюгану – ковть! – хух! – выдохнул, и – до икры! С деревянной ложкой. А у тех – во-от такие шары выкатываются, у рыбаков. И они мне не препятствуют закусывать. И даже мне эту чашку подсовывают. И я этой икры ложки три-четыре умолочу. Замазал спирт и сижу. Они смотрят на меня. Потом они понемножку опять наливают. Я говорю: «Ребята, – я пропущу…» Они выпивают, а я опять до икры, опять трошки спирт задавил. Я ведь чую, как он во мне подымается! Как он по телу идет, идет. Рыбаки мясо начинают есть понемногу. Тут и я подсовываюсь, – я ж разок с выпивкой-то вроде пропустил. Тогда они мне «штрафника» подсовывают. Наливают, – на этот раз чуть больше полстакана. Я опять – квак! – и опять икры свежей ложек пять-шесть умолотил. Так что, представь себе, – я за обед съел граммов 500600 икры свежепробойной. Умолотил, наелся. Немножко пьяный. И говорю: «Ну, а теперь пошли постреляем!..» У них же там и ружья есть, и патроны. И я этих, которые запивают, сразу бы убивал, на месте, – за перевод добра. Сколько раз уже такое было, – спрашивают меня: «Миша, как тебе наливать? Как обычно, по завязку?» – «Конечно, по завязку!» Наливают мне спирта по самый ободок, а он в стакане синим отсвечивает. Страшно аж глядеть на этот дьявольский свет! И они мне чашку с водой автоматически подсовывают. Я ее отпихну, – хок! – и икру съем. Раз, да другой, да третий. А они после спирта водицу пьют. Ушицу в себя вливают. Еще когда-то у них начальник был, дед Муленко. Он меня за этим занятием видел. И он говорил: «Конечно, тут и дураку понятно – спирт да икра. Это для здоровья дюже полезно!..» А рыбаки сидят и рассуждают: «Да нет, мы так не приучены. Нам горячего обязательно надо…» Ну, они, действительно, в горячей пище нуждаются. Они ж сутками болтаются в холодной воде. Спирт – спиртом. Но пища должна быть жидкая, горячая и калорийная. А мы что, – мы помогли им на буксире невод тащить. И только. Так по мне любая пища хороша, – жидкая, не жидкая. Лишь бы она была вкусная и шла в меня в охотку. Еще немножко про пьянство поговорить хочу. Было так: гуляем на свадьбе, на днях рождения. И жинка иногда меня до дому ведет. А вернее сказать, – буквально несет. А Николай Мажула, покойный мой свояк, муж жинкиной сестры, – идет сам, хоть бы хны. Что такое? Ничего не понимаю! И я начал вспоминать и размышлять. И вот к чему пришел. Мы иногда, в молодости, лет пятнадцать-двадцать тому назад, собирались такой кодлой, кучкой – я, кум, Николай Мажула, друг Виктор Бородин – и мотоциклами (у всех же тяжелые мотоциклы по дворам!) выезжаем на лиманы. На Стрелку или еще куда-нибудь. Тогда еще раки хорошо ловились. Ну, варим сотню-полторы раков и вволю пьем. Потом, в конце, – е-мое! – я всех их развожу до дому! Я ни в одном глазу, трезвый, как стекло, а они ну просто лыка не вяжут. А после гулянок, после свадеб моя Дуська меня на себе домой несет! А все они нормальные. Но пьем-то мы вместе. Как только что, Николай мне: «Миша, давай по чуть-чуть! За то, что хорошо потанцевали! За то, что хорошо поспивали!..» Или я его приглашаю «по чуть-чуть» выпить. Для веселья. И вот только лет пять назад, на последней свадьбе, где мы с Николаем гуляли, я понял, в чем дело. Я его поймал. Знаешь, как? Выпили мы. А это была последняя свадьба, когда я еще мог выпивать. Потом я заболел, и пить напрочь завязал. Ну, выпили, туда-сюда. А на дворе уже холодно было. Второй, третий раз выпили. Я пошел, потанцевал, туда-сюда. Меня ребята приглашают: «Миша, давай хряпнем!» Я, было, поднял стакан, и думаю – а где ж Николай?! Только-только тут был, и нема. Гляжу, идет от калитки. «Давай выпьем, Колек!» – «Давай!» Хряп, выпили, опять туда-сюда, потанцевали, поспивали. Он: «Давай выпьем!» – «Давай!» Выпили. Я уже веселый, уже до чужих баб лезу – танцевать. А Кольки опять нет. Та дэ ж вин? Я иду до калитки. Нема його. Потом слышу, там, за домом, – «ыыы! ыыы!» А, дорогой, все ясно с тобой! Я туда, за дом. «Шо такэ?!» – «Да ты знаешь, – не пошла водка! Пришлось ее назад вертать принудительным путем…» Ну, мало ли чего. Бывает. А потом мне Шура, его жинка, и говорит: «Да он всю жизнь так, – рыгает…» То есть как? – льет, льет, льет, а потом видит, что его начинает развозить, пойдет, поллитровую кружку воды выпьет, и рыгнет в укромном месте. Вылил все, немножко оклемался, чего-нибудь кисленького съел, и снова пьет. А с меня, ей-богу, правда, – не выдавишь! Бывало, и Дуська говорит мне. Придем до дому, меня мутит, горит у меня все, перевертается. Она: «Да пойди на двор, два пальца заклади!» Я, и правда, пойду, горло только себе раздеру, как вороньей лапой, так что на второй день глотать не могу. Бесполезно! Если внутрь попало, все! Трынь-трава. Остается там навечно. Ей-богу, правда! (
Этот фрагмент устной повести Михаила Голуба интересен как пример двух, внешне вроде бы разных, но имеющих глубокозалегающее внутреннее единство, способов речевого движения, – двух своеобразных дискурсивных побежек, «аллюров». Первый из них аккуратно и лаконично оформляет неформально-экономические практики скромного станичного кумовства и «блата». Председатель здешнего сельпо, кум Виктор Кириенко показан здесь как человек, обладающий способностью кругового обзора жизненных обстоятельств и умением ловко захватывать возможности, спрятанные в конкретной ситуации – черта, несомненно, исконно крестьянская. Он стремительно организовывает для Михаила доступ к строительному дефициту, делая это как-то попутно, невзначай. Он также умеет ловко и неспециально разогнать «поганое настроение» приятеля, охотно трапезничая с ним. Такого рода дискурс открытой оживленности и ровного добродушия весьма присущ базовым речевым практикам сельских обществ. Он нерасчетлив и инстинктивен. Второй способ демонстрации особенностей речевой походки народных персонажей – это разудалое описание процедуры трудового пикника («рыбацкого обеда») и одновременно обоснованные методические указания по вопросам выпивания и закусывания. Здесь широко развернуто особое дискурсивное настроение, вполне адекватное миру простых низовых людей, – дискурс наблюдательности, внимательного слежения за ситуацией, ухватывания ее хотя и предсказуемых, но всякий раз ювелирно-тонких переходов. Ведь здесь перед нами – дивертисмент классических социальных действий. Увидеть его вживую – это, конечно, везение. Ведь рассказчик, по сути, случайно перешел к теме бражничанья, в ходе разговора о куме сформулировав некий императив: «Я спирт никогда не развожу водой! Разводить спирт – только добро переводить…» Тема мгновенно разгорается. Голуб с удовольствием воссоздает опыт производственного обеда-гулянки, отливающийся в дискурс победительного, уверенного захвата вполне рутинной, но с давних пор основательно сценарно проработанной, даже в чем-то церемониальной процедуры. Деревенские широкие пированья здесь особенно примечательны. Уж кто-кто, а люди, работающие напрямую с природным целым (крестьяне, рыбаки, лесорубы, шахтеры, промысловики), точнее многих иных понимают профилактически-восстанавливающую и одновременно социально-связывающую силу таких возлияний. Русская литература от Державина, Пушкина, Гоголя, Некрасова до Высоцкого, Шукшина и Венедикта Ерофеева полна подобного рода примерами. Михаил Голуб рассказывает о полевом обеде с рыбаками с особым дискурсивным настроением. Отчетливо видно, что он владеет ситуацией. Владеет не только с со стороны выстроенных им для самого себя гигиенических правил приема алкоголя и его давно продуманного, рационального закусывания, но и с точки зрения застольных приличий, диктуемых конкретной обстановкой. «Рыбаки хозяева, а я вроде как гость…» Дискурс умелого владения пусть даже крохотным участком окружного мира, дискурс понимающего принятия его устройства и его границ здесь мощно разворачивается, щедро выпрастываясь из глубин локального жизненного опыта. С каждым словом он аргументационно крепнет и содержательно закругляется, превращаясь в своеобразный кодекс форм, норм и процедур нероскошного, но самодостаточного пиршественного возлияния. Можно думать, что подобного рода дискурсивный формат оказывается чем-то вроде свежей органической прививки к основному стволу речевых практик корневого русского крестьянства. В нем мир не только вкруговую разведан и знаком – он послушен, предсказуем и ответственно прочен.
Василий Родионович Ковтун, сосед
Он сильно старше меня, с 1927 года. Жили они в горах, на Кавказе. А потом, значит, врачи сказали, чтобы он поменял климат, по состоянию здоровья. Там, в горах, климат слишком сырой. Знаешь, у него судьба какая? Он сам отсюда, с Кубани, со станицы Афипской. Когда брали в армию служить мужиков 1927 года, уже после войны, он попал, значит. А он самоучка. Знаешь, был когда-то такой цирк – шапито. И он смотрел этот цирк, пацаном. Он увидел, как циркачи делают эти самые сартале-мортале, и заболел этим. Он все эти мортале сам выучил. Все сам. Он в армию пошел, и уже на входе в армию на первый разряд тянул, по акробатике. В то время это была такая редкость! И он попал служить на Курилы. Женился там, остался на сверхсрочную. А потом он был оператором-телефонистом правительственной связи, при КГБ. У него там двое детей было. Там он их нарожал. И у него в воинской книжке потом написали – «уволен в связи с потерей семьи…» Там случился цунами, и волной сгорнуло весь поселок. Было такое на Курилах. И он мне рассказывал, что со всех, кто остался тогда в живых (человек тридцать таких было), взяли на 15 лет подписку, чтобы они не разглашали масштабы того стихийного бедствия. Но я так думаю, – если бы это, действительно, было только стихийное бедствие, то подписки бы с людей не брали. А прошел слух, что испытывали какую-то подводную бомбу, и создали такую волну, что люди в момент погибли в этом водовороте. Туда потом кагэбэшников понаехало, не дай бог! Трупы все собрали, ни одного корреспондента близко не подпустили, зарыли людей в одну яму под сопкой, заровняли все это тракторами. Он говорит, что он свою жену нашел. А детей так и не нашел. И их всех оттуда моментально убрали. Он приехал сюда, на Кубань, познакомился с Клавдией Васильевной, пожил в горах, потом сюда переехал. Купили они дом, на углу, старенький, потом – вот этот потихоньку построили, напротив. Ну, с ним как? Без него и без его жены не обходилась ни одна гулянка. Ни гулянка, ни крестины, ни поминки, ни именины – ничего без них не обходилось. И до сих пор. Они просто хорошие люди. Они нам помогают. Если мы куда-то уезжаем с женою, говорим: «Васильевна, ты тут за хозяйством поглянь…» Она управится, накормит, напоит живность. Как только какой-то пирожок спече, несет: «Нате, попробуйте!» И мы им помогаем. Он приходит до меня – смолоть кукурузки, пшенички. Весной приходит – мы им даем качат, курят. Никаких проблем! Бывает, просит: «Подвези семечек – масло набить надо…». Я украду семечек, привожу, потом их на маслобойку отвожу, потом еду, масло привожу. Так что живем мы – дай бог, чтобы и дальше так жили!..
Клавдия Васильевна Ковтун, соседка
С его женой, с Клавдией Васильевной, – хорошие отношения. А он, Родионович, не пил. Он любил отмечать в пьянке некоторые события. Он говорил: «Я не пью. Но если я напьюсь, то это великий повод. Чтобы я всю жизнь вспоминал, что я действительно это событие отметил!» Выдает он первую дочку замуж. Свадьба. Мы с ним нахрюкались до поросячьего визга. Рождается внук. Мы с ним – до поросячьего визга. Женим его детей – тоже ж самое. Мою дочку отдавали замуж там, в Молдавии. А у Родионовича уже сердце прихватывало. Он говорит: «Я не поеду, Миша, а ты – забирай мою бабу!» И я как только не уговаривал ее: «Клава, поехали! Посмотришь. Ведь за мой счет…» Но она не поехала, потому что у него сердце прихватывало. И так же ж получилось – сердце у него схватило, и он умер. В 1994 году. Зато мы последний раз с ним отличилися, когда у меня родился предпоследний внук, Женька. Он родился там, в Молдавии. А нас дома не было, и телеграмму получил, принял от почтальонки Василий Родионович как сосед. И мы с ним так по-соседски отличились, что он потом под кроватью с лопатой лазил, – любовников жены гонял. «А-а, вон ты где заховался! Собака!» Это у него, наверное, с перепоя образы пошли в голову. Да, да! (
В довольно распространенных в последние годы исследованиях феномена социального капитала (в том числе и в сельских сообществах) рассказ об отношениях семейства Голубов с Василием и Клавдией Ковтунами мог бы послужить примером развернутого феноменологического описания того многообразия связей и контактов, которые в очень заметной мере сообщают крестьянской повседневности свойства основательности, надежности и животворного покоя. Следует отметить, что позитивные соседские связи в деревенских мирах всегда фигурировали в устных семейных историях как безусловная ценность. В архиве Первого Шанинского проекта хранится одно из многих высказываний о значении соседских отношений и междворовых контактов в деревне. Оно записано от представителя «дедовского» поколения, 86-летнего усть-медведицкого казака Софрона Любимова. «Есть такая пословица: «Сосед – это семьянин!» Если чуть что надо, соседи просят: «Ты посматривай тут, в случае чего…» Вот оно и сейчас так же: если куда-то отъезжаем, то замок – замком, а соседский догляд нужен. Черт-те знает, что может случиться, если за домом не приглядывать!..» (хутор Атамановка Волгоградской области.) Ровно такой же речевой формат, выразительно отпечатавшийся в дискурсе уверенного, обеспеченного уже не только собственным, но и совокупным, мирским «доглядом», владения ближайшим жизненным пространством слышен и в голосе Михаила Голуба. Это качество деревенской жизни настолько важно, что, как подчеркнул наш рассказчик, «если бы Ковтун был сейчас жив, он, пожалуй бы, точно на первую ступеньку перекатился». То есть вошел бы в «ближний круг» станичной родственно-клановой сети.
Петр Васильевич Гончарь, давний товарищ
Теперь Петр Васильевич Гончарь. Почему он появился? Сейчас расскажу. Это, знаешь, история интересная. Получается как? – невыгодно управлению газобуровых работ возить людей издалека. Невыгодно автобусы посылать. Выгоднее набрать рабочих с Каневской. Правильно ведь? Чем за 25 километров возить, выгоднее рабочих на месте набрать. Но так как местный «Газпром» рождался в Привольной, и я могу даже официально подтвердить то, что первая каневская скважина от моего дома всего в четырехстах метрах. За станицей. Когда было десятилетие газовой промышленности, в газете «Правда» было написано, что Каневская газовая скважина – родоначальница газовой промышленности. Были раньше наши, приволянские буровые бригады, а потом все производство потихоньку перешло в Каневскую. Но представь себе, – ты отработал семь-восемь лет, и перспективы здесь сделались туманными. И мы поставили вопрос, чтоб нам оставили приволянскую бригаду. И уговорили начальника управления, чтобы он сохранил бригаду приволян. И мы всех каневчан отшили, и организовали приволянскую бригаду. И вот уходит на пенсию наш старик, и мы носимся по всей станице, чтобы его заменить нашим же человеком. Иначе в бригаду включат каневчана, и все пойдет прахом. Так сейчас, кстати, и получилось. А раз есть приволяне – вахту возят. Уже приезжают за тобой, и тебе не надо на перекладных на работу добираться, как сейчас это вынужден делать мой сын Женька. И тогда так и получилось, – вместо выбывшего старика нашли молодого парня, Женю Богдана. Сейчас он уже мастер. Потом второго на пенсию отправлять надо было. И Женя Богдан говорит, что у него есть кум. «Давай, Григорьич, его возьмем…» Он после армии, женился, вагоновожатым робыв. Хороший паренечек. Ну и его приняли. Это и был тот самый Петька Гончарь. Сначала он отнекивался, жаловался, что, мол, трудно. Я его уговаривал, что, мол, Петя, потерпи, ты поймешь все. Нам не хотелось, чтобы в бригаде чужие были. Потом Петька укоренился в бригаде, я его постоянно на повышение проталкивал. Как только кого-то на разряд надо выдвинуть, – кого? Я Петю Гончаря туда предлагаю. Петя поехал на четвертой, Петя поехал на пятой, Петя поехал на шестой. Петя поехал бурильщиком! И это все при мне. И когда меня в 1994 году скрутило, что я не в состоянии стал работать, и меня списали на инвалидную группу, первым изо всей бригады ко мне приехал он, Петя Гончарь. Потом, конечно, приезжали и другие ребята из бригады, но именно он приехал первым. И приехал так. Говорит: «Ребята из бригады спрашивали, Григорьич, что тебе надо?» Ну, что мне было надо в то время? Мне надо было, чтобы меня поддержали с бензином. Мне надо было, чтобы ко мне заезжали почаще. Каждое утро едут в Каневскую, по понедельникам, и обязательно заезжают ко мне до огорода. Обязательно! И если ребята в суете рабочей трошки про меня забывают, Петя им напоминает: «Вы ж не забывайте до Голуба заехать!» Вот такая катавасия. И пошло, и пошло. А у него батя – алкаш несказанный. А мать его поездом задавило, – она была глуховата, шла с вокзала по путям, а поезд – ху-ху, ху-ху, – тормозить, но уже поздно. Долбануло ее поездом, – зарезало, как принято говорить. Отец тут запил, и все такое. А жинка Петра, Ирина, она всем долдонит про меня: «Дядя Миша – це наш батько!» И пацан растет у них, и за всеми серьезными вопросами они идут до дяди Миши. И вот так и пошло, и пошло, и пошло. Понимаешь, – мы как-то с ними очень сблизились. Хотя они намного меня моложе. Их можно назвать «друзья семьи». Но – как друзья? Это вот мы с тобой друзья, – и если вместе тут мы жили, мы бы, конечно, дружили бы. Потому что мы с тобой почти что ровесники. У нас – на год, на два разница, но ведь не на десять же, или пятнадцать лет! Понимаешь? Нельзя его другом называть в нашей среде! Друг – це уже человек одной судьбы. Друг – це уже разговор на «ты». Друг – це уже человек одного поколения, одного воспитания, одной истории. Одни и те же ветры пролетели в жизни над головами «друзей». И это во всем проявлялося. Вот, по командировкам мы часто ездили. Я их вот как старался держать! Ведь, что там греха таить, – они после вахты туда-сюда поедут, пойла наберут и девок гонять принимаются. Они между собой – «лала-ла, га-га-га», – а мне бутылку дадут, кусок колбасы отломят, и я сижу туточки, их сторожу. Или автобус охраняю. Или вообще: «Миша, ты возле вагончика посиди – тебе внутри делать нечего!» А в зрелом возрасте «гацацать» уж не тянет. Почему, – потому что лучше тихенько, так, – с якой-нибудь бабушкой познакомишься. Пошел до ней, картошечки пареной поел, молочка попил и назад. Пришел, а они там сплять как сурки. Встали, удивляются: «О-о, Григорьич тут спит! А мы думали – нема! Мы ж с клуба когда вернулись, вас ж не было». Я им отвечаю: «А когда вы вертались, я поссять пошел. И покуда, там, туды-сюды, уже, кажу, вы полягали…» Им же не надо того знать, что я к бабушке ходил, молочко пить. Вот, понимаешь теперь, почему я про Петя Гончаря не сказал, что он мой «друг». Он «товарищ». А вот если эту штору еще больше открыть, то я так скажу. В моей жизни хороший промежуток заполняет он, Петя. Он заполняет для меня, а я – для него. Ну, ты ж видел, – надо машину мне, он свою пригоняет к огороду, ставит, а сам в командировку уезжает. Все! Никаких проблем!..
Перед нами – полноценная новелла, основной темой которой выступает феноменология связей двух смежных поколений. И снова мы наблюдаем в его определенности и размахе дискурс захвата уже не только ближайших, но и несколько отдаленных обстоятельств повседневной жизни. Типичный для «отцовского» поколения дискурс прикрепленности к месту, дискурс всеобъемлющей «обтоптанности» окружного пространства, выражающийся, в частности, в великолепном небрежении подробностями, в простодушном пропускании существенных бытийных деталей (все это – само собой данное) трансформируется в дискурсе «детей» в панорамную картину, в которой даже непрощупываемые узелки сетевых связей и влияний, невидимые со стороны акты ситуативного подспорья или превентивной уклончивости выходят на языковую арену во всей их рассудительной увязанности и исчерпывающей полноте. В подобных характеристиках нового дискурса отпечатывается, несомненно, само нынешнее время. В нем существенно укрепился очередной, постепенно все более отдаляющийся от забот насущного органического бытия, вторично-третично-четвертичный контур социальных отношений, – настолько непростых и летуче-эфемерных, что их воспроизведение не поддается операциям элементарного захвата, а требует гораздо более изощренных, рефлексивно-нагруженных дискурсивных форматов.
ДАЛЬНИЙ КРУГ
Ну, про дальний круг – это ты сам понимать должен. Тоже все люди-то неплохие. Наши, наши люди…
Николай Сергеевич Демченко, бурмастер
Демченко. Демченко… Ну, шо, работал я бурильщиком в 1969 году. А в 1970 году главный инженер привез того Николая Демченка ко мне на буровую и говорит: «Вот, вы почти ровесники. Михаил, научи его стоять у рычага…» А рычаг – это такой лебедочный тормоз, который непосредственно управляет процессом бурения. Штука важная. Одна из самых важных в бурении. У нас это называется – уметь стоять за кочергой или уметь стоять за дышлом. По-всякому это называется, но фактически это – лебедочный тормоз. И я его учил стоять за дышлом. А Николай до этого закончил школу бурильщиков, еще до армии. Потом пошел служить, три года в армии отбыл. А сам он родом из Брюховецкой, тут жил в общежитии, потом женился, я с его родителями познакомился, ездили мы с ним в Брюховецкую, у него отец – фронтовик, войну прошел, и ему в Берлине ногу оторвало, на мине. Уже после Дня Победы. И вот мы подружились, а отец его вино делал хорошее, «Изабеллу». И мы подружились, я у него на свадьбе гулял. Короче говоря – дружили. Потом его забрали от нас, дальше учиться, в Нефтегорск. Это здесь, за Ходыженской. Он ведь курсы бурильщиков заканчивал до армии, а с тех пор многое в нашем деле обновилось. Но мастеров фактически тогда нигде не готовили. Ставили выпускников любого техникума – был бы диплом. А у нас был покойный Василий Карасев, начальник цеха, – так он задался целью готовить мастеров только из своего коллектива. И вот наш мастер уходит на пенсию, а Николая отправляют на учебу. Мастерую покуда я. Он вернулся и начал работать. Мы дружили. Ну, тут как?.. Я – друг мастера. Друг руководителя. И этим все сказано. Работу свою я знал, выполнял. И ему со мной было легче работать. Он начал в Привольной строиться. Едем мы утром на работу, он говорит: «Миша, ты ведь один, проследи там, проконтролируй – мне некогда сегодня. Ко мне строители сегодня придут…» Просто я свою работу выполняю, и, с другой стороны, – я ж тут постоянно, на буровой. Какие есть неполадки, я их расшиваю, объясняю, что и как делать. А он строится. И вот так мы с ним сдружились. Почти тридцать лет вместе отработали. И спали вместе, и ели вместе. Не было такого случая, чтобы, когда приезжали в командировку, мастеру не давали отдельный вагончик. Мол, мастер занят, ему надо жить отдельно. Николай никогда отдельный вагончик не брал! Он никогда коллектива не чурался. Если он первый приезжает, он первый забивает место – себе и мне. Но обычно первыми на новое место работы приезжаем мы. А мастер в конторе командировочные оформляет, о ресурсах заботится. У нас с ним никогда не расходились мнения и оценки. Если что-то надо начальству доложить, он всегда со мной советовался, и мы дули в одну дуду. В общем, мы с ним были люди однополюсные. Если начальство приехало, и я начальству что-то сказал, по делу, то это же начальство, видя его одного и в другом месте, слышит от него то же самое, что и от меня. Николай чешет, как будто я ему текст написал. Как будто мы с ним заранее договорились. Мы с ним никогда друг друга не подводили. Если, приехав на новое место, я занимаю номер в гостинице, то я обязательно занимаю и на него. И он – так же. Кто б там ни лез в гостиницу, он меня возле себя держал. Иногда мы с ним не сходились в некоторых мнениях. В каких случаях? Ну, дождь, снег, мерзость природная вокруг. Николай: «Ребята, надо делать!» А я – против. Говорю: «Пусть посидят, пусть переждут непогоду. Пусть побудут в тепле. Ну, не в 12 ночи закончим работу. А в два часа. Но мы работу выполним, – что ты мучишь ребят?!» – «Да ты знаешь, работа есть работа!» У него на уме только работа и была. А я был противником этого. Я знал, что если я попрошу, ребята будут хоть до утра работать. Но ты ж дай им ливень этот или пургу пересидеть в тепле и сухости! Вот единственное – за это ругались мы с Демченком. Или за запчасти. Я стараюсь запчастей припереть на буровую с избытком. Там выпишу, тут нелегально сворую. Он, Николай, это дело знает. Но молчит. Потом, приезжает с людьми с другой буровой. И говорит: «Вот эту запчасть можете взять и вот эту…» Я его тащу в угол: «Мыкола, а ты сюда эти железяки пер?!» – «Я мастер!» – «Нет, – ты их сюда пер?! Что ты распоряжаешься моими припасами?» – «Так я ж мастер!» – «Ну и хрен с тобой, что ты мастер! Не дам!» И мы с ним так ругались, чуть ли не до ножа. Чем дело кончалось? Чем, чем? – перемирием! А запчасти дать ему или нет – это все зависело от меня! Если я вижу, что у меня много таких железок, я вроде промолчу. Пусть берет. И только в вагончике, один на один, я с ним поскандалю. А если у меня только одна деталь, и он ей собирается распорядиться, я глотку перегрызу. А с запчастями со временем становилось все хуже и хуже, даже тогда. Представь, – только один ленинградский завод выпускал буровую установку А-50. И они шли по всей стране, кругом, эти А-50. Очень тяжело было с запчастями. Мы сами химичили, сами точили и клепали. Но зато, когда мы с ним поскандалим, то стараемся к вечеру все это недоразумение сгладить. Через застолье, например. Бригада ж видит, что я не боюсь на начальство голос поднять, что я пру напролом. И иногда Николай говорил: «Что-то я не пойму, кто на буровой командует?!» Он, бывало, сидит, пишет документы, а ребята бегут до меня: «Григорьич, мы трубы опустили. Что дальше?» Я скажу им, а он сидит, мурзится. Ревнует. В наших отношениях такого – шкурного – не было. Единственно, вот что было. Вот, делаю я забор. А у нас цементаж назревает – то есть много цементных работ намечается по скважине. Я ему «Колек, мне нужен цемент. Три-четыре мешка». – «Все ясно…» И он берет, допустим, тонну цемента, выписывает. Но уже не тонну, а тонну двести. Начальник его спрашивает: «Зачем тебе 1200?» И он находит объяснение – мол, попробуем сначала, затвердение проверим, скважина пористая. Объяснение всегда ж можно найти! И я везу четыре мешка первоклассного цемента к себе до хаты. Или вот еще что. Ты ж видел, – у меня широченная доска под верстак во дворе приспособлена? Это я уже болел, но не по инвалидности, а на больничном. И мне уже надо было стройку затевать, для Наталки с Юрой. Надо было готовить для стройки все необходимое. Ну, приехал я на площадку, смотрю, лежат доски. И среди них эта доска лежит, под низом. Широченная, невиданная! Я ему говорю: «Колек, мне эта доска нужна!» – «Да тут много таких, кому она нужна. Меня уж спрашивали» – «Колек, мне она больше всех нужна! Представь себе – верстак какой?! Ты организуй ее мне – вытяни из-под низу, выпиши на буровую…» Он кипятится: «Что я буду делать с одной доской на буровой, как я объясню?» Я ему советую: «А ты выпиши не одну, а пять. Четыре себе отвезешь, а вот эту, пятую, – мне отдашь…» Он так и сделал. Только он не домой себе эти доски повез, а на буровой ребятам раздал, чтоб молчали. А мне домой привезли вот эту. Еле выперли из автобуса! Она даже на проходе не помещалась. Вот, видишь, как он меня выручал! Так-то мне надо было доски искать, сплачивать. А эта цельная, мощная доска. Как прекрасно на ней было работать. Она широкая, настоящий верстак. Он недавно приезжал, поглядел: «Смотри-ка, – до сих пор та доска цела! Я, наверное, у тебя ее заберу…» Я кажу: «Ага!» Он смеется. Вот опять недавно он у меня был. Говорит: «Миша, найди мне крякух!» Крякуха – это подсадная охотничья утка. Она как дикая, но не очень. Ну, я ему нашел. Потом опять приезжает: «Миша, кормить нечем, утки скоро подохнут, – что-нибудь выдели из фонда…» Я ему: «Пожалуйста!» Мешочек пшенички выделяю. Мы с Демченком, ну, не то что, там, сказать, – друзья. Мои друзья все здесь, в Привольной. Мои друзья – это люди одной судьбы. А мы с Николаем просто единомышленники по работе. Бывало, ребята просят: «Николай Сергеевич, дай автобус». – «Куда?» – «Да на хутор съездить, до «бабушек», за пойлом!» – «А где Голуб?» – «Да вон, в биллиардной, играет». – «Погукайте его!» – «Григорьич, тебя Сергеич гукае!» Прихожу: «Что такое?» – «Слухай, – что мы будем пить сегодня?» Я говорю: «Да что все,
то и мы!» – «Знаешь, что-то не хочется нынче джамура пить!
Давай возьмем бутылочку водки». – «Ну, давай!» Он говорит: «Ну, я заплатю, а ты организуй…» И тогда он дает автобус, говорит: «Вы, хлопцы, берите себе, что хотите, а нам с Мишелем – бутылку водки…» И вот мы с ним сидим, пьем водку.
А они наберут бутылок пять-шесть самогону. А мы сидим с одной. И они, вся бригада, десять человек, на нас показывают: «Вон, дывитеся, – цивилизованные люди сидят!..»
Спросим себя – какой резон был у Михаила Голуба, чтобы в ходе этого, по характеру «обзорно-размечающего», повествования отправлять Николая Демченко именно в «дальний круг»? Ведь, судя по рассказу, много важных и взаимовыгодных организационно-хозяйственных дел было «провернуто» ими совместно и вполне надежно. Да, это так. Однако Голуб держится здесь неписаных станично-деревенских правил – чужак по месту рождения (хотя до родины Николая станицы Брюховецкой меньше сотни километров) всегда останется
Григорий Федорович Волошин, сменщик
Гриша был мой сменщик. А я кто был? Я – «техник-газовик по разработке нефтяных и газовых месторождений». Буровиков обязанность какая? Дырку в земле зробить. Полторы тысячи метров. И больше ничего. А мы приезжаем и начинаем эту дырку исследовать. Мы пускаем каротаж, узнаем структуру пластов почвы. Там используются и изотопы и приборы всякие. И вот встал вопрос о новом работнике, – старик один на пенсию уходил. А тогда на такую работу люди плохо шли. Это, вот, сейчас отбою нету. А тогда рассуждали так: «Что это я буду сидеть в степи как волк?!» Но ведь в степи у тебя каждый день путевка, каждый день заявка, каждый день – стабильная зарплата. К тому же я могу на работе позволить себе некоторые вольности. А он, водитель, буровик, – и зимой, и летом в дороге, по жаре, по гололеду. Все катаклизмы природные на нем. Теперь, – у меня постоянное место в гостинице. А водителю приходится ездить. И вот я Гришу Волошина начал уламывать, на место того старика. А Гриша был просто машинист цементировочного агрегата. И у него была корочка допуска к обслуживанию буровой установки. Это важная вещь. И Гриша согласился, временно, – покуда постоянного человека найдем. И мы с ним отработали лет двенадцать. Вместе. До самого последнего времени. Он тоже сейчас на пенсии, но попросился еще поработать, пока он дом сыну не достроит. А на мое место человек шестнадцать рвалось. Почему, – потому что на этом месте можно и дому внимание уделить. Буровая-то работает. Главное, чтобы люди знали, хоть примерно, где я в данный момент нахожусь. За него я могу одно сказать. Этот человек, Гриша, – ходячий анекдот. Это человек с высокой буквы. За все 12 лет я его ни разу не назвал «Гришкой», а он меня «Мишкой». Язык не поворачивался. Почему? Сейчас я тебе расскажу. Даже если с неба камни будут падать, на Грише всегда улыбка на лице. Это первое. Второе. Говорит он: «Миша, если бы у нас, оце, колесо оторвалось, шоб мы с тобой робылы?» Я ему: «Да ты побойся бога! Зимой?! Колесо оторвалось?!» – «Так воно ж, курва, оторвалось…» И тут хоть плачь, хоть смейся. Но я обычно смеялся, потому что он мне это с подходцем сказал. Он на лету придумывал всякие невероятные истории. И, главное, – ему все верят. И его бог знает когда начали называть «Федорович», уважительно. Еще, похоже, раньше, чем меня. Почему? Из-за его такого характера. Понимаешь? С кем бы он ни работал, никто не мог сказать против него чего-нибудь дурного. Это раз. Второе. Всегда он делает любое дело со смешком, с улыбкой. Работаем в поте лица – но у него находится и в этот момент тысяча всяких прибауток и рассказов. И все это берется им не откуда-то из книг или от других людей, а выдумывается из своей собственной башки. Расскажу тебе, если это тебе интересно, одну историю. Стоим мы на ремонте. Наша буровая ни в один бокс не заходит. Потому что она большая, вышка наверху и прочее. Мы всегда ремонтируемся на улице. И нам надо какой-то вал подшкурить. В гараже во-от такой вот рулон абразивной шкурки стоит. Рулон большой, весит тонну. Диаметром примерно с метр. Заходим. Я ему говорю: «Гриша, ты отвлекай инструментальщика, а я домой пару метров шкурки отрежу…» Он: «Давай!» И вот он подходит к инструментальщику: «Василий Сергеевич! Я немножко шкурки возьму, – мне вал надо обшкурить…» А на этом рулоне лежит ножик. Инструментальщик говорит Грише: «Возьми, отрежь, сколько тебе надо…» Он отрезал, пошел. А в инструменталке обычно масса людей, – эти курят, эти просто балакают, новости всякие обсуждают. Один сверлит, а человек восемь стоят и смотрят, как он сверлит. Если начальник заходит, один – р-раз! – гаечный ключ берет в руки. Другой – кувалду хватает. Третий – пилу держит в руках, на всякий случай. Ну вот, идет он по инструменталке. Он невысокого роста, крепыш, круглолицый такой. Коротенькая прическа. Идет и смеется. Опять подходит и говорит этому инструментальщику: «Василий Сергеевич!..» А тот уже на пенсии. «Я, наверное, возьму еще с полметра шкурки…» – «А для чего тебе?» – «Вы знаете, – для борьбы с тараканами…» А народец-то наш жил обычно в стареньких домах, в клопятниках. И все сразу уши навострили: «Как это – для тараканов?!» Пока они там говорят, я к рулону сзади подхожу, отрезаю себе пару метров, сворачиваю и прячу. И выхожу с инструменталки, – даю Грише понять, что я свое дело уже ж зробил. Простыню шкурки взял до дому. А Гриша тем временем входит в творческий раж: «Как же это вы не знаете про тараканов?! Не только я, но вот и Миша Голуб этот метод давно освоил!» Я чуть не шарахаюсь от него: «У-у, да он закладывает меня мимоходом!» Ухожу скорише. А он рассказывает: «Оце, – берется такой вот кусок шкурки, и раскладывается на полу. Там, где тараканы обычно собираются. Утром встаю, ведро тараканов сметаю…» Народ: «Как так?!» А Гриша показывает: «Таракан как ходит? Он вот так ходит, – локтями упирается, и ходит. И коленками тоже упирается. Два-три раза по шкурке прошел, и коленца с локотками попротирал. Травму себе нанес. И уже двигаться не может. И я их утром по ведру сметаю веником. Они – живые, но не ходячие. Так и Голуб про то знает, давно…». Так шо ты думаешь?! Мы возимся, ремонтируем КРАЗа своего, и уже забыли про тот разговор. Идем вечером руки мыть. А от того рулона одна третья часть осталась. Этот рулон уж не стоит, а клонится, – так он похудел. Инструментальщик кричит: «Какого хрена ты со своими тараканами тут взялся?! Вон – нету рулона!..» А у самого под мышкой два метра шкурки складено. «Куда я теперь ее списывать буду? На какие такие производственные нужды?..» Приезжаю через два дня на свою вахту. У меня инструментальщик спрашивает: «Михаил Григорьевич, ну, как ваша борьба с тараканами?» – «З якими тараканами?» Я аж глаза вылупил. Я-то ведь не слышал, как Гриша ту шкурку противотараканную рекламировал, – я в это время свой кусок под сиденье в машине прятал. Я только почул, что он меня в разговоре назвал. А инструментальщик: «Та е-мое! Мы весь линолеум той шкуркой поисцарапали!» Конечно, никаких тараканов они утром не нашли. Таракан-то бегает, а не ползает попластунски, на локтях да на коленях. Ну, потом как все смеялись! За живот хватались, хрипели ажник! А Гриша ту байку буквально на ходу придумал, чтоб внимание от меня отвлечь, пока я до дому шкурку отрезал. Ну, и отвлек! От рулона остались рожки да ножки. Вот так мы с ним и проработали. Его обязанностью было подготовить и оформить документы. Горючее, часы, моточасы, списание дизтоплива. Все это Гриша робил. И кого куда посылать в командировку – всегда «Голуба та Волошина». Дескать, они не пьют обои, экипаж сплоченный, обои серьезные люди. За А-50 в Ленинград ехать – Голуба да Волошина шлют. В Ярославль за любой техникой – Голуба и Волошина. В Кременчуг за КРАЗом – Голуба и Волошина. Они не пьют! И вот когда на планерке балакают за то, что мы с Гришей не пьем, что мы серьезные, Гриша сидит и заливается. Смеется. А начальник, Виктор Иванович, спрашивает: «Гриша, а что это ты смеешься?» – «Да, вот, Виктор Иванович, – вы про нас с Мишей все время кажете, что мы не пьем. А меня от этих слов аж коробит». Виктор Иванович: «А что? Я уж сколько с вами работаю, я ни разу от вас обоих даже запаха нэ чул…» – «Да, оно так…» И все хлопцы: «Да-да, они вовсе не пьют!» А мыто знаем, что мы с Гришей – главные организаторы любой пьянки были!.. А как это я ухитрялся – и выпивать и трезвенником слыть?! Меня же выбрали председателем комитета по борьбе с алкоголизмом при гараже! И выбрал меня весь цех! Это было в 1985 году, при Горбачеве. Все за меня голосовали. А сами в рукав усмехались. Знали, что дело с таким председателем дюже пойдет. Но я ни разу на рабочем месте не пил и другим не давал. Бывало так: ребята из другой смены меня зовут выпить, или повод какой-то есть. Я иду до начальника: «Виктор Иванович, отпусти меня к врачу, мне надо зуб осмотреть, – а то в командировку скоро!..» Он: «Ну, езжай!» Я – за гараж, меня сразу в машину и вперед. Погнали! Вот тут я могу развязаться. Тут я могу расслабиться. И потом – на переезд. Ребята знают, – пьяного Голуба надо отвезти на переезд. А там меня на попутной довезут, – у меня на дороге знакомых богато. В процессе работы все было. Допустим, стоим где-то, работаем. А поле вокруг засеяно подсолнухом. Чем заниматься 24 часа? Скважина работает. Ну, берешь палочку и принимаешься подсолнушки выбивать. Набьешь, допустим, шесть-семь мешкив. Он уезжает со смены, а я остаюсь. Я гружу три-четыре мешка в автобус: «Гриша, це тебе!» Приезжаю следующий раз на буровую. Мешок арбузив лежит. Ребята говорят: «Це Федорович тебе передал…» Или жердёлы (дикие абрикосы. –
Новелла о сменщике Грише Волошине тотчас воссоздает ту экспедиционную атмосферу осени 1990 года, когда мы с коллегами по Шанинскому проекту начали записывать крестьянские семейные истории, разъехавшись по российским деревням. Дело в том, что при первом знакомстве с нашими информантами, когда те еще не подозревали, в какую длинную по времени социологическую процедуру они будут втянуты и насколько разносторонним окажется наш исследовательский интерес, – они обычно торопились выложить перед человеком из города разного рода интересные случаи, байки, курьезные происшествия и т. п. Видимо, здесь сказывался их опыт общения с приезжими горожанами – грибниками, охотниками, покупателями домашних продуктов, ремонтниками бытовой техники и другими персонажами, которые нередко просились на кратковременный постой в хозяйские избы. Здесь-то обычно и разворачивались примечательные по оживленности и коммуникативной бойкости мизансцены, которые непременно взлетали к разговорам, свободным от повседневной риторической монотонности. Разговорам веселым, бойким, колоритным. До таких, обычно застольных или происходящих на деревенской завалинке, сцен особенно охочи языковеды, диалектологи и фольклористы. Дискурс изобретательной лихости и непридуманной, самодельной находчивости как нельзя более уместен в такого рода ситуациях. Рассказывающий «жизненные случаи» человек выглядит здесь обычно как агент особенной – можно назвать ее
Виктор Иванович Дмитриенко, начальник цеха
Когда я поступил на работу, Виктор Иванович работал автоэлектриком. А потом заочно закончил институт, автодорожный. Это было в начале 1970-х годов. Я тогда уже числился техником, но у меня еще своей буровой установки не было. Меня кидали куда надо подменным. И я часто временно робыв на дежурке. На «хозяйке». Так машина называется, разъездная. И хозяин «хозяйки» – это самый видный человек в гараже! Кто работает на ней – на походке, на дежурке, на «хозяйке», – самый уважаемый человек в коллективе. За водкой ехать – на «хозяйке». Что-нибудь сварил для дома в гараже, – это ж не вынесешь через проходную. Везешь спокойно на «хозяйке». Ее не досматривают никогда. Или кто-нибудь подходит, молит: «Мишель, вывези!» Ага, что-нибудь спер, видать! Ну, вывожу. Я ходил тогда с высоко поднятым носом! У меня всегда пойло в избытке. Если я спать лег в обед, – чтобы меня кто-то разбудил?! Что ты! Не дай бог! Не дай бог разозлить меня! Или – иду до дежурного механика и говорю ему: «Меня старший механик просил, чтоб я приехал к нему, саманы перевезти…» А меня никто не просил! Но – старший механик, начальство! Я выезжаю, и Виктор Иванович тоже, и его гвардия, и мы прем на лиман, волок тягать! Наловим рыбы, я беру уклуночек (чуть поменьше полмешка. –
Николай Михайлович Клеткин, старший механик
Николай работал в тракторной колонне. Она занималась перетягиванием буровых, скреперными работами и так далее. Николай работал у тракторов слесарем. Учился заочно, в институте. Пришел он к нам в 1987 году, механиком, после окончания института. Ну, мы и до этого его знали. Как сломается трактор на буровой, он к нам приезжал его ремонтировать. А потом, когда он стал механиком, мы ни в чем буквально не нуждалися. И к нам он часто обращался с Гришей: «Пошли в склад!» – «А шо?» – «Да помогите разобраться, где в складе «кразовские», а где «мазовские» тормозные колодки?» Ну, мы пойдем, покажем. Молча, никому не слова. А потом я стал его заместителем. Он же старшим механиком был. А я на легком труду был механиком по ремонту. Мы с ним прошли техосмотр, на «отлично». Он получил премию большую, за то, что провел техосмотр «в сжатые сроки и без потерь». А я ничего не получил, потому что моя должность была на тот момент «экспериментальная». Но потом пришел главный инженер и сказал: «Разрешаю Михаилу Голубу выписывать детали в складе. Так что его роспись на складе считать действительной!» Больше нигде – ни на путевке, нигде. Только в складе!.. Ну, прошли техосмотр, а потом я опять на буровую. Теперь про эти самые разные сделки. К Николаю Клеткину часто прибегали люди с других гаражей района. «Михалыч, устрой запчасть!» А наш гараж всегда был самый зажиточный, самый богатый изо всех других. Прибегают к Клеткину: «Михалыч, – надо!» Он ко мне. Дает разрешение, и мы делаем это дело. Потом, вечером, он меня заводит в свой кабинет. Достает водку, тарелочку с закуской. «Это нам благодарность за подшипник на ступицу…» Другой раз прибегают ко мне хлопцы из приволянского гаража: «Миша, надо “кразовский” генератор, на “Кировца”. Мы везде обегали, – нэмае…» Я – Николаю Клеткину. «Михалыч, надо! Дают 300 килограммов комбикорма. А у тебя ж уточки есть, их кормить треба». – «Да?! Хорошо! Ну, ты вези генератор в Привольную, а мешки пусть они мне до дому завезут, тихонько, ночью…» И все! В Каневской мне с этого ничего не перепадало. Мне здесь, в Привольной перепадало. Я приезжаю в бригаду, говорю бригадиру: «Иваныч, ты бы мне хоть пять-десять мешков семечек дал…» – «За шо это?!» Я отвечаю: «Ладно, блин! Ты еще ко мне приедешь!» – «Ишь ты, – злопамятливый какой! Ладно, иди до весовщицы, скажи, она тебе даст пару мешкив…» Ну, а там, где пару, там и десять пар. Лишь бы только разрешил. Я сам с весовщицей столкуюсь. А она под моей маркой и себе семечек отвезет. Вот так-то! А почему, думаешь, мне в любой бригаде сейчас и сварку дадут, и «петушка» пригонят?! Да вот поэтому! Правда, старые механики уходят, сейчас к власти молодежь приходит, – она меня с этой стороны не знает. Смена поколений происходит, и уж запросто не обратишься к людям.
Раиса Савина, зоотехник
А вот Раиса Савина появилась в нашем кругу прямо будто бы нечаянно. Она подруга детства моей жены Дуси. Она сейчас работает на племферме бригадиром. Она сначала была зоотехником, а когда Юрку Верещаку поперли, она стала бригадиром. Вернее, заведующая фермой. Они с Евдокией одногодки. Школу вместе кончали, доярками вместе работали. Они приезжие, с Западной Украины. Жили мы раньше врозь. Они своей семьей, а мы своей. Но вот когда я заболел, пять лет назад, – и сильно болел (лежал, ходил на костылях), – Раиса с Дусей встретились на общем колхозном собрании. Ну, разговорились. Рая спрашивает: «Как там Мишель поживает?» – «Да Мишель дуже болеет…» Раиса тотчас за мужика хватается: «Пошли до Голубив, проведаем…» И пришли проведать. Раз пришли, другой пришли. Потом мне полегчало, и мы поднялись до них – с ответным вроде как визитом. И все это дело как пошло, как зацепилось! Дочку они сватали, мы сватами были, свадьбу играть – мы тоже там. Потом брат Раисы отдавал дочь замуж – мы и там на свадьбе гуляли. И вот все это как закрутилось-завертелось!.. И сейчас они с Дусей перезваниваются постоянно, два-три раза в неделю. Сейчас, правда, контакт немножко ослаб. Почему?.. Понимаешь, – у нее большая разница, шесть или семь лет между дочерями. И старшая до сих пор не вышла замуж. Младшая уже вышла, а старшая нет. И Рая ждала внуков. Видишь, – у Дуськи уже внуки, а нее нет. И она это очень болезненно переживала. Она приходила, плакала: «Миша, может, ты какого-нибудь парня найдешь для моей дочки?..» Но теперь у нее появился внук, и все ее внимание там. Но это покуда не надоест. У меня тоже такэ було, и я це успешно пережил. И поэтому у нас с Раисой не такие близкие отношения, как это было недавно. Вот, говорят: «Век живи, век учись!» Понимаешь, когда у меня были ноги-руки на месте и гожие, – я проблемой кормов как-то особенно не страдал. А когда заболел, вот тут жизнь меня стала учить. И она учит, и учит, и учит – каждый день. Вот, я завел, было, 120 нутрий, а ресурсы их держать не позволяли. Я не тяну! А расставаться с ними было жалко. И мне приходилось носиться, как сумасшедшему, рвать корма где придется. Потом – стоп-стоп-стоп – начинаю поголовье сбавлять. Потому что не хватает у меня времени, возможностей и здоровья, чтобы все это делать и все это проворачивать. И плюс к тому, тут большое значение имеют связи. Ведь раньше у меня везде были свои ребята. А сейчас – все! Прихожу я в бригаду, они корма возят. Стою. И они на меня смотрят, как на дикаря. Или просто мимо меня взгляд прокладывают. Вот такие дела и вот такие делишки. Но! Но если дело коснется до сурьезного, то. Плюс к тому вот что. Раньше у Савиной была только одна семья – она, муж, дети. А теперь? Дочка замужем. Значит – зять есть. А у зятя есть родители, брат. Тоже женатый. Значит, канал потихоньку разворачивается в ту сторону. Тот канал стал уже первым номером. Ведь родня! Ну, я больше чем уверен, – если я к Раисе сейчас с просьбой поеду, она мне последнее, свое отдаст. Это я даю стопроцентную гарантию! Но я же не поеду. А если поеду, так это если меня дуже припечет. Я ж к ней не поеду, зная, что и у ней – хозяйство, и у зятя хозяйство, и у папки-мамки зятя тоже хозяйство. Вот, приходит Ванька, Раисин мужик, и говорит моему зятю: «Юра, притяни телегу, мусор надо вывезти…» А они живут в том клопятнике, что напротив новой гостиницы. И у них мусора за зиму сколько скопляется! «Юра, пригони телегу, мусор вывезти…» Ну а Юрка что? Он же знает, что ему гнать эту телегу придется бесплатно. И я не могу Юрке приказать: «Юрка, геть! Вези!» Потому что у Юрки своя семья. Но Юрка все равно везет, – правда, кривится. Но везет. Ведь у Юрки весной шабашек много. И если у него появляется окно, и ему предлагаешь шабашку, он, частенько, отказывается: «Не, – я лучше качественной газировки попью да отдохну…» На том все и кончается. Но если невыкрутка какая-нибудь у меня случится – все у меня будет. От Раисы. Много ли, мало ли, но поддержка обязательно будет.
Последние три эпизода («Дмитриенко», «Клеткин», «Савина») внутренне связаны общим дискурсивным настроением. Обозначить его с определенной, регистрирующей точностью непросто. Но если попробовать приблизиться к сути, то это, вероятно, – дискурс рациональной сепарации сетевых партнеров с позиций их хозяйственно-экономической полезности. Конечно, звучит это несколько мудрено и, вероятно, пародийно. Подобно, например, тому, как нынешние острословы конвертируют пословицу «Бабушка надвое сказала» в следующую наукообразную дефиницию – «Бинарный характер высказываний индивидуума, утратившего социальную активность». Конечно, в таком языковом шутовстве есть своя сатирическая правда. Однако мы пытаемся всмотреться здесь в дискурсивное позиционирование элементов неформальной семейной экономики. А это серьезные, поистине жизнетворные социальные материи. В нашем случае прежде всего обращает на себя внимание несколько изменившаяся интонация рассказчика. Она стала более рассудительной и более старательно выстроенной. Это уже не столько дискурс цельного, сплошного захвата обстоятельств бытия, какой мы систематически наблюдали в рассказах «отцов», сколько соответствующий духу времени дискурс взвешивающего перебора, пересчета, учета ситуативных жизненных возможностей. Он, разумеется, риторически припрятан и, конечно, не выпирает грубо из общей ткани разговора. Он в меру дипломатичен и погружен в его дружеско-клановую обволакивающую теплоту. Но фоновое представление о выгоде, о мимолетной, но ощутимой пользе сплошь прошивает эти лаконичные устные повести. Что это? Печать времени?.. Далее, примечательно, что ресурсная база, данная Михаилу Голубу через посредство упомянутых персонажей, является объектом его пристального, заинтересованного, чуть ли не круглосуточного наблюдения. Это – черта домовитая, хозяйственная. Это настроение вечно. Но если иметь в виду ближайший исторический контекст, то резоны Голуба в определенном смысле восходят к идеологии «учета и контроля», сформулированной В. И. Лениным: «Учет и контроль – вот главное, что требуется для <…> правильного функционирования <…> общества»[47]. Известно, во что с ходом отечественной истории трансформировались эти, в сущности, разумные намерения – они уже далеко не «главное». Однако в низовых, неформально-экономических, скромных и часто совершаемых «украдкой», практиках, эти установления работают вполне исправно. И им соответствует особый язык – речь, которая не только фиксирует факты, но порождает специфические миры, которые, в свою очередь, естественно производят соответствующие им дискурсивные форматы. И мы наблюдаем в данном случае явный дискурс «учета и контроля». Он своеобразен, поскольку разворачивается в конкретном низовом деревенском локусе. Но это – дискурс не институционализированного, бюрократически размеченного, в замысле – беспощадного учета и контроля (однако хитроумно снабженного разного рода укромными лазейками, вроде «усушки», «утруски» и «пересортицы»), а дискурс учета контактного, непосредственного, точного, искусного, мягкого, не полностью опустошающего доступное ресурсное хранилище – «чтоб и другим хватило».
Мы закончили чтение Голуба. Промежуточно подытожим. Рассказ Михаила Григорьевича о его «жизненных клубках» напоминает по своей композиции известную английскую фольклорную балладу о «доме, который построил Джек». Балладу о социальном и природном устройстве крохотного клочка британской земли. Слой за слоем, ниточка за ниточкой, звук за звуком, событие за событием – наворачиваются и утолщаются, растут и раздаются вширь. Все персонажи действуют вроде бы порознь, решают свою задачу, но все они связаны в прочную, живую, двигающуюся систему. Она развивается, имеет свою судьбу и историю. Ступив с крыльца дома, который построил Джек, мы выходим в широкий мир и вдруг видим все его пространства, сегменты и закоулки. Каков же этот мир, если рассматривать его как результат дискурсивного напора Михаила Голуба? Как следствие повествовательных усилий человека, подытоживающего и оценивающего кондиции и качества этого сетевого мира? Мне кажется, что фундаментальные свойства крестьянских дискурсивных практик – а Голуб, несомненно, остался в его повседневном, типичном существовании именно крестьянином – проявляются в этой записи весьма живописно и развернуто. Автор прежде всего воспроизводит выразительнейшие эпизоды крестьянского кланово-семейного существования. Но – не ставит явные, определенные, раз навсегда подытоживающие оценки. Почему? Я вижу две причины. Во-первых, дискурс Голуба – это панорамная съемка того, что по-ученому называется социальным капиталом. Если же говорить попросту – того, что обозначается народным глаголом «родичаться». То есть совместно («шайкой», «гуртом») дружить, проведывать, помогать, обороняться, протежировать, вместе ходить на гулянки, женить, отдавать замуж, горевать, хоронить, посещать могилы. Процесс такого «родичанья» впечатляющ и силен не столько его социально-психологической и культурной детерминацией, сколько его феноменологией: живыми мизансценами и развернутыми актами спектакля, разыгрываемого персонажами, помещенными в различные родственно-дружеские круги. И здесь любые оценки деликатно уведены в подтекст. Они иносказательны. Во-вторых, отсутствие оценок, эпический размах рассказа Голуба порождены не в последнюю очередь моей методической неосмотрительностью. В свое время я выработал для себя железный принцип: никогда не спрашивать у крестьян никаких мнений и не требовать от них оценок. То есть – не поступать по-журналистски, не повторять глупости иных социологических анкет, где от человека требуют выдать сжатую формулу-оценку. Проще говоря – не переваливать на простого человека тяжесть обобщения и подытоживания. Если такие обобщения рождаются спонтанно – прекрасно! Но нудить здесь нельзя! В случае с Голубом меня сбила с толку и спровоцировала его высокая репутация. «Дядя Миша – это голова!..» – такие оценки я не однажды слышал от станичников. И не раз убеждался в этом сам. И вот я, отдавая должное природному уму и сообразительности собеседника, попросил его поразмышлять о причинах разрушения былой деревенской социально-психологической атмосферы, когда взаимопомощь и поддержка были явлением обычным и необходимым – прежде всего ради сохранения и выживания общинных социальных порядков. Помню даже, я что-то теоретически объяснял Михаилу Голубу, демонстрируя свою ученость, привлекая, например, понятие Фердинанда Тённиса «Gemeinschaft». Молча, почтительно – при этом в его черных глазах то и дело проблескивала ирония, и я ощущал себя подростком – меня выслушав, Михаил Григорьевич махнул рукой и предложил: «А хочешь, я всю твою теорию перескажу по своим понятиям? Ты спрашиваешь про отношения? Ось, – погляди в окошко. Видишь – сосед на грядке возится. Какие с соседом в деревне отношения должны быть? Правильно – хорошие. В деревне сосед – это как семья. Есть такой закон. Но это сосед мой – это вражина! Завидущая тварь! А почему? Тут одним словом не скажешь. Так что давай я тебе за всю свою родню и за друзей просто побалакаю. Ты ж ко мне за этим пришел!..» Чем интересны и поучительны дискурсивные практики Михаила Голуба? Как уже сказано – это типичный крестьянский взгляд на вещи. В нем можно разглядеть все те характеристики, которые так или иначе были присущи нарративам «отцов». Но начинают быть отчетливо заметными и те годовые кольца, которые отросли уже в новое время, рельефно отложились в биографиях крестьянских «детей». Прежде всего появляется и укрепляется небывалая прежде профессионально-трудовая комбинированность, свойственная новому крестьянскому поколению. Оставаясь владельцем личного подсобного хозяйства, половину времени уделяя собственной скотине и приусадебной грядке, мой собеседник овладел профессией газопромыслового эксплуатационника. Таким образом, вырастает и расширяется его технологическая «искушенность». Умножается количество и увеличивается сложность социальных связей и социальных практик. И эти обстоятельства не могут не отразиться на дискурсивных практиках современных крестьян. Обобщения и оценки вплетены в разноцветную ткань родственно-дружеской саги М. Голуба, как правило, незаметно и органически. Если они и выскакивают, возникают, облекаются в четкую формулу, то вполне спонтанно. Они не выглядят как специально вытканные участки и сплетения, композиционно окаймляющие прихотливое полотно фактов, происшествий, случаев и картин. Скорее, это – некие самодельные подпорки сущего, его кустарная прочностная обвязка, его подручная арматура. Выводы и оценки, формулируемые рассказчиком, вовсе не являются некими специальными теоретическими конструкциями. Они и не к лицу рассказчику, – его посвоему складному и непротиворечивому дискурсу. Они как колья, на которые навит деревенский ивовый плетень, – их и не видно, но без них изгородь упадет от малейшего ветерка. Вот на что похожи обобщения, выводы и оценки в живописных биографических композициях Михаила Григорьевича Голуба. Продолжая оставаться «бегущей строкой» и «панорамой» повседневности, они начинают набирать, обретать и утаптывать в своих пластах и массивах небывалый прежде лексикон и, что особенно важно, синтаксис. Оставаясь безоценочными и «былинно-объективистскими», они – самим своим строением, комбинацией подробностей, лексическими акцентами, авторским сопряжением или разделением тех или иных живых картин и впечатлений бытия – формируют некий протоанализ, некую квазитеорию и парасоциологию прихотливого течения событий их повседневной жизни. Оценки и выводы, прежде наглухо запрятанные в семантических глубинах «отцовских» дискурсивных практик, теперь начинают то и дело всплывать и приближаться – пока что в своих неясных очертаниях – к нарративной поверхности устных повествований новых крестьян. Помните? – «и не стало тех прежних клубков жизни…» Каков Голуб!
10. Любовь Ивановна Курановская (р. 1964)