Любовь Ивановна, высокая, моложавая симпатичная женщина с темными глазами, каштановыми волосами и постоянной задумчивой улыбкой. Познакомился с ней и начал вести социологическую работу еще в конце 1990-х годов, в рамках Второго крестьяноведческого проекта Теодора Шанина. Люба родом с Украины, выросла в многодетной крестьянской семье. Переехала в кубанскую станицу, выйдя замуж за здешнего хлопца. Семейная жизнь не задалась, развод, второе замужество, трагическая гибель мужа. И трое – Женя, Леша и Лена – детей от двух отцов. Выбранные для настоящей публикации беседы с Любой могут быть интересны как определенные варианты дискурсивных манер рассказчицы – эти две аудиозаписи приписаны к двум временным точкам ее биографии, между которыми прошло более десяти лет. Поэтому вход в эти речевые пространства позволяет нащупать не только меняющийся рельеф жизненного мира Любы, но и дает шанс заметить эволюцию самого строя ее обстоятельного повествования, увидеть, как сама она объясняет причины и логику своей упорной, круглосуточно включенной, бесконечно возобновляемой бытийной энергетики.
– Я помню время, когда я была в нищенском состоянии. Я развелась с первым мужем, Вовкой, и сошлась с Иваном. С 1989 года у меня семья окрепла, немножко поднялась, стройка у нас началась. И потом я дочку Леночку родила как закрепление семьи. В 1990 году. Поставили мы дом за четыре года – с 1989 по 1993. Когда я с Вовкой Курановским была, мы жили очень бедно. Я вообще ничего не покупала – не было денег. А когда с Ваней сошлись, моя семья сразу начала расти. И питание увеличилось, и оделись мы, и обулись, и за эти два года собрали много денег. И все это за счет его шабашек, за счет его золотых рук. И то, что он мне дома помогал всегда, это тоже меня очень поддерживало. Мы затеяли большую стройку. Сарай выстроили перво-наперво. Четыре на одиннадцать – очень большой сарай. Блочный, хороший. Дом поставили. И это все, что он успел сделать, покуда не спился. То есть так: обуваться, одеваться, кушать мы продолжали и позже, но стройка наша заглохла совсем. И все хуже и хуже жизнь пошла. Иван погиб в 1995 году, а в 1993 году у меня уже стройка стояла. Он тогда особенно сильно начал выпивать. Я на него ругалась, но он только крышу доделал и бросил окончательно. На питание и на одежду он, правда, подрабатывал, хоть и пил. А крупные траты и крупные дела – все это в то время закончилось. А как он разбился на мотоцикле, начались долги. Правда, за это время я купила газовую печку – для меня это очень хорошо. Велосипед купила. И при этом я ухитрилась почти ничего не тронуть из стройматериала, который мы на дом приготовили. Весь его сохранила. Единственное, – я продала почти два кубометра леса, потому что он начал портиться. И еще два мешка алебастра. И это все, что я продала из стройматериалов. Все остальное я не трогала. А сейчас я вообще не строюсь. Хотя есть такие задумки, чтобы крышу перекрыть. Но для меня сейчас даже краски на забор купить – это проблема! Ты пройдись по станице, посмотри, сколько заборов не крашено. Это потому, что краска очень дорогая. Но я продала лес и купила краску. Теперь я спокойно сижу и жду времени, когда можно будет покрасить. А сейчас стало очень трудно жить. Все стало платным! Я не считаю, что я экономически упала. Но я слышу, что меня очень основательно шатает. Чтоб я упала совсем, такого, наверное, не будет. Потому что я знаю людей, которые намного беднее меня живут. Но мне очень много сил нужно для того, чтобы держаться на плаву. Я вцепилась в какую-то грань выживания – чтобы выучить детей, немножко одеть их, прокормить – и с трудом держусь за эту кромку. И меня так шатает, что мне кажется, что меня скоро выкинет из этой лодки. (
Уже в этом коротком стартовом фрагменте довольно полно раскрыта (и дальше это будет все более заметней) та речевая модель, та манера, та дискурсивная «повадка», которая и размечает, и определяет, и открыто демонстрирует кругообразное движение повседневных жизненных практик Любови Ивановны Курановской. В дальнейшем мы сможем удостовериться, что эта модель и впредь будет сохранять свои принципиальные измерения. Но нам также станет ясно, что дискурсивная режиссура ее нарративов несколько поменяет со временем свой рисунок. Для начала попробуем уяснить, что именно фигурирует здесь на первом плане? Как дискурсивно конструируется жизненный мир молодой женщины, оставшейся без мужа с малыми детьми? И откуда эта доверчивая открытость и стремление окинуть взглядом горизонты существования, не упустив при этом даже крохотных деталей жизненной материи? Начнем с того, что с Любой нам крупно повезло. Впервые познакомившись и разговорившись с ней, мы как-то быстро уговорились, что она согласится стать одним из наших станичных социологических «информантов» не менее чем на год. И потом регулярно, в последнее число каждого месяца, мы приходили проверить заполнение бланков семейного бюджета Любы, записывая при этом ее попутные рассказы. Так мы оказались прямыми свидетелями ее поистине героических жизненных стараний. Мы старались помочь ей, как могли. Это обстоятельство не могло не сказаться на общем тоне записываемых повествований. Больше того, убедившись в долгосрочной серьезности наших исследовательских намерений, она даже заметно заразилась нашим «аналитическим» настроением и еще более подробней принялась рассказывать о своей жизни. Какова же результирующая дискурсивная интонация этих ее изумительно подробных, доскональных, выгребающих без остатка повседневный событийный ворох, рассказов? На первом плане, несомненно, слышится и шаг за шагом разворачивается дискурс непрекращающегося, упрямого и порой судорожно-импульсивного выстраивания, укрепления, поддержания в исправности очень скромного набора базовых кондиций каждодневного существования. Это очень серьезно: «Я вцепилась в какую-то грань выживания и с трудом держусь за эту кромку». Подобного рода острых оценок пока что не приходилось слышать от других наших рассказчиков. Казалось бы, перед нами дискурс отчаяния и невыносимости – «меня скоро выкинет из этой лодки». Но тут же совершенно трезвое, продуманное социальное действие Любы, выступающее в виде некой комбинации целерационального и ценностно-рационального ее поступка – продажи загнившего строительного леса, чтобы купить краски на забор. Я хорошо помню этот сваренный из железных листов, крепкий, слегка заржавелый забор. Он мог бы простоять и до лучших времен. Но здесь Любу угнетают и побуждающе подталкивают неписаные станичные нравы – любой забор должен смотреться не хуже соседского, чтобы не было пересудов, чтобы не думали, что за этим плохим забором живут несказанные и безнадежные «шарпаки», оборвыши, голодранцы. Таким образом, откровенный дискурс «нищенского состояния» Любы облагорожен и выправлен трезвым пониманием, что она пока еще не «на дне», что есть в станице и более бедные люди, что у многих заборы остаются некрашеными. В тоне ее рассказа временами расслышивается чуть ли не истерика, тотчас запрятываемая. Люба укрепляет себя не столько попытками психотерапии и самовнушения, сколько рациональной расстановкой ряда оборонительных акций. «Я начинаю покупать то, что не портится – порошки, например. Или плачу вперед за воду, или плачу вперед за учебу, или покупаю что-то на вырост…». Представляется, что такая дискурсивная панорама сохраняет в себе главные свойства того бытийного захвата, какой мы наблюдали в дискурсах «отцов», и привносит в нее ряд новых характеристик, более подробный разговор о которых впереди.
– В эти годы я стала более экономная и. хитрая, что ли? Как можно нам экономить? Ну, в первую очередь здесь – это еда. Тут такие выдумки возможны! Вот, мы почти полностью пересели на овощи, потому что на мясо у меня денег нет. Мясо очень дорогое. Единственное, что я могу себе позволить, – это рыба. Потому что рыбу можно выменять на самогон. И поэтому рыба у меня есть. Бывает и так: тому, кто ловит, рыба приелася, и они угощают. Я никогда не отказываюся! Раньше я рыбу только жарила, а теперь я и котлеты, и пельмени, и тефтели, и мариную, и с томатом, и без томата, и уха, и все что хочешь. (
В этом фрагменте мы наблюдаем дискурс предельно жесткой экономности – этот, многим хорошо известный по собственному опыту, но обычно скрываемый от посторонних глаз суровый «праздник аскетизма». Несмотря на неизбежную тревожность и деликатность темы, Люба Курановская откровенно демонстрирует здесь отчаянную и одновременно обольстительную оргию потребительского самоурезонивания. Она увлеченно сочиняет и тут же реально исполняет симфоническую поэму повседневной хитроумности и хозяйственной выдумки. Дискурс изобретательности и предусмотрительной терпеливости, которыми сполна захвачено человеческое существо этой женщины, выстраивается здесь как продуманная и точно рассчитанная архитектура сопряженных акций, которые способны и предварительно разведать, и расчетливо обезопасить пространство грядущего существования. И несмотря на подчеркнутую рациональность формулируемых Любой хозяйственно-экономических и кулинарно-рецептурных соображений, в их изнанке предусмотрительно зашита загадочная, и на первый взгляд невозможная и несбыточная древняя максима «Бог даст день, Бог даст и пищу». Эта утихомиривающая пословица восходит к влиятельным настроениям Нового Завета. Матфей: «Итак, не беспокойтесь и не говорите: “Что нам есть?”, или “Что нам пить?”, или “Во что нам одеться?”» (Мф. 6, 31), И наша рассказчица тоже не «беспокоится и не говорит». Она деятельностно, буквально засучив рукава, властно проходит по базовым кондициям повседневности («есть», «пить», «одеваться»), практически реализует соображения репутационного характера («некрашеный забор»), пробирается к внешним закрытым ресурсам («лечебная грязь для удобрения», «колья из лесополосы»). И в результате этой учитывающей аналитики, каждый раз сопровождаемой поступками, на свет производится увлекательнейший дискурс инструментально оснащенной, микромасштабной, плотно прижатой к ее огородной земле, буквально ползающей по-пластунски
– Знаешь, что я тебе хочу сказать?! Получу я иной раз деньги, зарплату. И долгов у меня на тот момент нет. И сумма хорошая на руках. И думаю – вот, закрою глаза и пойду, куплю все, что хочется! Настолько надоедает экономить, веришь?! Душа просит выйти на рынок и что-нибудь купить. Я так и делаю: беру деньги, в пределах разумного, и иду на рынок. Подхожу и думаю – вот я бы съела вот это! Но, гляжу – дороговато. Пойду-ка я посмотрю еще что-то, другое. И я с этими деньгами возвращаюсь домой, в результате! Потому что мне на все жалко деньги потратить! Душа просит, а разум не пускает. И я разворачиваюсь и иду домой. Иногда, правда, детям что-нибудь покупаю. Я как-то принимала сильные таблетки, гормональные. И мне сильно захотелось апельсинов. Настолько сильно, как будто я беременная была. Девчата еще надо мной подшучивали. Петровна говорит – пойди и купи себе, что ты мучаешься?! А апельсин мне прямо как пахнет! Прихожу, а они стоят аж 18 рублей килограмм. Я поглядела-поглядела и думаю – обойдусь. Развернулась и пошла домой. (
В этом фрагменте разборчиво слышится голос хронической усталости от неусыпного, ежедневного, сковывающего самоограничения. Но не только он. В него то и дело вплетается мотив, внутренне присущий дискурсивным практикам русского крестьянства, – тихий звук особого, не прямолинейно-упрямого, а какого-то флангового, окаймляющего сопротивления. Откуда эта музыка? По всей видимости, молодая женщина просто в силу ее естественного жизнелюбия «устала уставать». И даже если она чуть ли не вскрикивает в отчаянии: «Меня тошнит от этой экономии!», то эта эмоция, в сущности, мимолетна. Отойдя один шаг, Люба довольно хладнокровно наблюдает себя и подытоживает: «Душа просит, а разум не пускает. И я разворачиваюсь и иду домой…» Рядоположенность этих полярных настроений закономерна и логична. Язык говорит здесь сам за себя – рассказчица выстраивает словом некие опорные точки собственного мира, чтобы хоть чуточку увереннее двигаться в будущее. Это одна из привычных, рядовых, но поистине волшебных языковых модальностей, о сути которых в «Дневниках 1914–1916 гг.» писал Людвиг Витгенштейн: «В предложении происходит пробное составление мира…» В. Бибихин, приведя эту мысль Витгенштейна в своей книге «Язык философии», продолжает: «Слово как проба мира – формула детского и первичного отношения к нему, угадывания, задействования отсутствующего и присутствующего целого. Слово <…> не описывает части мира, а примеривается к нему в целом»[48]. Все верно! Люба не столько инвентарно описывает свой мир, сколько так и сяк приноравливается к нему. Испытующе, «пробно» захватывает его. Сам ее язык выстраивает здесь некий укрывающий, защитный закуток, создает экологическую нишу, в которой совершается нечто вроде оздоровляющей реабилитации. И буквально на наших глазах происходит чудо: доминирующий, давящий дискурс напряженного, тотального самоурезонивания мгновенно оборачивается дискурсом врачующей подручной релаксации, своего рода самодельной психотерапии. И он вполне натурален, поскольку сотворен не мечтой, а порожден миром, обеспечивающие ресурсы которого в двух шагах: лежат на грядке, стоят в загоне, кудахчут в клетке, зреют на кустах и плодовых деревьях. Миром, по происхождению крестьянским. Этот мир (в такой его дискурсивной переработке) энергетически подключен вовсе не к далеким внешним ресурсам, которые либо призрачны, либо крошечно скупы, а к собственному ответственному труду и особенно к миру ее детей, – к их незрелости и слабости, к их ожидающим глазам, к их терпеливому домашнему усердию. Слушая Любу (а мы обычно сидели с ней за кухонным столом), я порой не мог отвести глаз от детишек, особенно – от постоянно хлопочущего по хозяйству 12-летнего Леши, который, слабо улыбаясь, чистил картошку, перебирал гречку, неумело мыл сковородку, подметал пол. И – внимательно, печально слушал голос мамы. В такие моменты в памяти сам собой возникал образ мальчика Пети из «Возвращения» Андрея Платонова: «Петрушка посадил в печь большим рогачом чугун со щами, чтобы не горел зря огонь, и тут же сделал указание и самому огню в печи: – Чего горишь по-лохматому, ишь во все стороны ерзаешь! Гори ровно. Грей под самую еду, даром, что ль, деревья на дрова в лесу росли…» И хотя сын Любы совсем не был склонен к подобному резонерству и обычно скромно помалкивал, энергия его кропотливого бесшумного догляда ощутимо согревала кухню. Как я теперь понимаю – не будь в домашнем воздухе этой обеспечивающей, исполненной детской заботы согласной тишины, не смогла бы Люба Курановская раз за разом дарить нам свое время так щедро и основательно.
– Меня очень держит работа. Я работаю санитаркой в грязелечебнице, грязь накладываю на больных. Держит, в смысле – заставляет держаться подтянуто. Вот если бы я работала в бригаде, на огороде, на ферме, я бы экономически жила, конечно бы, лучше. Я бы каждый день оттуда приносила сумку чего-нибудь, плюс к зарплате. Но сама я страшно бы сдала. Я бы состарилась, стала дурной. А на этой работе, я считаю, что я в хорошей форме. Я веселой быть стараюсь, следить за собой. К тому же многое мне дает именно общение с людьми – когда я разговариваю с больными, когда я помогаю беспомощным, когда я их жалею… Конечно, я им передаю и свою энергию, но часто я получаю и от них отдачу. Они благодарят меня, извиняются передо мной, что наляпали грязью. А я за ними убираю, и эта моя жалость из меня вытесняет мою злость. Мою тоску. Не знаю, как это объяснить, но когда жалеешь человека, когда помогаешь ему, это очень приятно. Это хорошо действует. Я еще хочу сказать, что социально я не покатилась вниз. Наоборот, за эти годы я впервые получила такую работу. И чтобы к этой работе прийти, я все перепробовала в санатории. Я была и дворником, и кухаркой, и прачкой. И по сравнению с работой в сельском хозяйстве, по сравнению с садом, с огородом я даже поднялась. Я стала работать в санатории. Но и в санаторской лестнице я все ступеньки прошла. Я прошла дворника, я прошла прачку, я прошла кухню. Я подрабатывала везде, где только возможно. И я дошла до такой ступени, на которой санитарка имеет высшее положение. Санитарка уже не может подняться выше. Я имею свое место, потому что я санитарка грязевого зала. Если бы я была дипломированным медработником, то мое место не является завидным. А так как у меня нет специального образования, я считаю, что я поднялась по служебной лестнице. На лестнице санитарок я стою вверху. Я не мою полы посреди коридора, я не убираю в кабинетах, как другие санитарки. Я убираю только в своем кабинете. Да, я мою полы, но на своем рабочем месте. Но, главное – я работаю с людьми. Я их лечу. И получается, что я больше даю людям, чем медсестра. Потому что я людей мажу, я накладываю им грязи туда больше, где у них болит. Они мне говорят – положи туда и намажь мне больше на коленку. А медсестре они об этом не говорят. Так что в социальном отношении я не считаю, что я спустилась вниз. И я этим очень довольна. Потому что это место меня держит в жизни. И не зарплатой, а именно жизненным тонусом. Работа каждый раз требует от меня отдачи сил – чтоб люди не видели, что я расстроена. Я должна хорошо выглядеть, не киснуть, чтоб у меня были красивые, блестящие волосы. Вот, недавно мне предлагали перейти на консервный завод. На консервном я бы имела все! И хорошую зарплату, и то, что под зарплату дают, и, сам понимаешь, – сумку. Это понятное дело! Но, когда я это детям сказала, они мне сразу – нет! Мама, нет! Ведь к тебе так хорошо относятся на работе! Конечно, есть недоброжелатели, шушукаются за спиной, но в основном ко мне хорошо относятся на работе. И меня это тоже держит! Так что социально я не упала. Я упала экономически. И особенно угнетает меня обстановка плачущей станицы. Потому что все плачут, и у меня появляется такое чувство, что и мне нужно заплакать. То есть они мне вдалбливают мысль, что кругом настолько все плохо, что я сама начинаю в это верить, что кругом только плохое. И я начинаю сравнивать себя с тем, что у меня было десять лет назад. А десять лет назад у меня и запасы были, и птица была. Но я себя держу! А почему я себя держу? Потому что я, когда смотрю по телевизору, что творится, сколько беженцев, сколько больных, сколько бездомных, как гибнут шахтеры, – я думаю, что я еще не так уж и плохо живу. А вы, в станице, – вы же богатые! Так что вы плачете?! Потому что у вас нет на книжках миллионов? А что, у вас нет что покушать и во что одеться?! Ты приглядись, посмотри, как у нас в санатории сотрудники одеты. Ведь они одеты с иголочки! Я, вот, недавно купила туфли на выход, одеваю их только когда выхожу куда-то. А наши девчата, на работе, точно такие же туфли понакупали к спецодежде. Чтоб у всех были одинаковые туфли, чуешь?! В этом я отличаюсь от санатория. И если судить по всему санаторию, то я живу бедно. Но я этого, работая в санатории, не ощущаю. Потому что у меня есть во что одеться, чтобы дойти до санатория, до работы. На работе у меня есть спецодежда. И я никогда не кисну на работе, никогда не мямлю, не плачусь. И все думают, что я живу хорошо. Они думают про меня: «Вот, она классно живет! А с чего же это она живет?! Надо бы узнать, почему она так живет…» А ведь они не понимают, что это вовсе не экономическая сторона. И что не в деньгах дело. А дело в том, что я не хочу показать, как на самом деле я живу. А если бы они раз-другой пришли бы ко мне в гости и посмотрели, как на самом-то деле я живу, они бы сразу все поняли. Они бы поняли, что я живу не очень богато. Я живу бедно! Но по сравнению с другими людьми, которые и работают, и зарплату получают, маленькую, и за все платят, – я живу неплохо. Кстати, мне многие завидуют! Почему? Да потому что я всегда аккуратно одеваюсь, потому что я всегда улыбаюсь, потому что детвора у меня все время приходит на работу ко мне чистенькая, потому что они всегда смеются, всегда спрашивают, всегда стучат в дверь, когда хотят войти. «Можно войти?» – «Можно, можно!..» Но самое опасное сейчас для меня – это неуверенность в завтрашнем дне. То есть то, что от меня напрямую не зависит, а зависит от обстановки. Я думаю, если бы нам здесь, в нашем хозяйстве, не платили ни зарплату, ни пенсию регулярно – я бы опустилась донельзя! Я выживаю только из-за того, что у нас хоть помалу, но регулярно платят. И я же из этой мелочи начинаю выкраивать – где-то, что-то. Алименты мне тоже регулярно платят. Пенсию тоже платят регулярно, за погибшего Ваню. И вот из-за этого я пока и держусь. Хоть по крохе, но получается. Я никогда не думаю о том, что я буду есть сегодня. Чем я буду жить именно сегодня. Даже месяц-два я могу совершенно без денег прожить – у меня еще есть запасы. И покушать, и на стирку, и на мытье запасы есть. Но меня страшит осень, потому что на осень у меня запланированы большие траты. Мальчишкам нужны будут куртки, сапоги. Это все дорого, и это надо купить все сразу, а не то, что растянуть на год. Я не уверена, что будет завтра. Например, я рассчитываю, что в этом месяце я получу зарплату, алименты и пенсию. Это составит приблизительно вот такую сумму. Так я с этой суммы могу купить поросенка. Но насчет поросенка я что-то побаиваюсь. Заведешь его, а вдруг кормить его будет нечем? И меня мои же нервы будут постоянно бить. Лучше его вообще в этом разе не брать. И живность не мучать, и свои нервы не тратить. Вот, есть десять курей, – буду держать десять курей. Может быть, кроликов разведу. Вообще, я человек не очень больших запросов. Есть так есть, а нет – и не надо. Соседка мне как-то сказала: «У тебя, Люба, не мой характер. Ты не стремишься к лучшему…» Я спрашиваю: «Почему же? Я к лучшему стремлюсь! Но я точно знаю, что я могу и что я не могу…» Например, достроить дом я сейчас не могу, купить машину я не могу. Я не могу шикарно есть, шикарно обуваться и одеваться. Но я могу собрать деньги и починить крышу, я могу на свои деньги покрасить забор, я могу детей одеть более-менее сносно, могу заплатить за учебу сына. И поэтому я ставлю себе только такие цели, чтобы у меня хватило сил добиться самого необходимого для дома. И я так считаю: будут деньги – сделаю что-нибудь для себя и для детей, а не будут – не сделаю. Я себя обуздываю. Я знаю, что по моим зубам. А что – не по моим. И я даже об этом и не мечтаю. Вот почему я, даже когда меня бьет жизнь, я сильно не переживаю. Ну, конечно, я расстраиваюсь, я нервничаю. Но так, чтобы я планировала купить машину, и потом у меня это не получилось, я не смогла собрать денег – у меня такого нет. Я, например, сильно расстроюсь, если я не починю крышу. Я тогда бы думала, что я ведь это смогла бы сделать. Я бы подтянулась, сэкономила, но смогла. И я сильно боюсь непредсказуемости, непредвиденных обстоятельств. Я еще с детства на богатство не падка. А вот сейчас с годами я понимаю, что самое главное – это отношение в семье. Доброта, душевность человека. Из-за денег люди ссорятся, убивают друг друга. А от доброты еще никто никого не убил. Никто ни с кем не поссорился. Мне говорят на работе: «Ты, Люба, не такая стала, как раньше…» Наверное, потому, что эмоции уже не те, что раньше. Я эмоциями никогда не управляла и управлять ими не могу. То есть если у меня радость, то она у меня через край. Если горе – тоже. А сейчас я стала поспокойней. Может, потому, что усталость жизненная накопилась, или потому, что кругом неразбериха, неустроенность, ожидание худшего. И все это энергию радости, счастья начинает из меня изгонять. И если я радуюсь, то я радуюсь тихо, спокойно. Но я очень устала бороться за свое выживание, за то, чтобы держаться на плаву. На уровне. Хотя я уж и птицу не могу держать, не могу хозяйство держать большое, потому что мне неоткуда взять средства на хозяйство. Но я удовольствуюсь тем, что я могу. Что в моих силах. Я тоже планирую, я рассчитываю. Например, крышу починить я планировала еще в прошлом году. Но у меня была неразбериха, я работала тогда в столовой, времени не было, и я очень болела. Так что крыша у меня осталась несделанная. А в этом году я хочу делать крышу. Я иногда задумываюсь, зачем я живу? Какое мое жизненное предназначение? (
В этом фрагменте рассказа Любы, наряду с развитием и уточнением уже знакомых нам сюжетов, появляется в достаточно концентрированном виде рефлексия той социальной, точнее, социально-профессиональной среды, где в момент интервьюирования она пребывала. И особенно примечательно то, что здесь начинает формулировать свои обстоятельные резоны дискурс социальной изолированности и закрытости. Дискурс, совершенно неведомый, если читать лишь повести крестьянских «отцов». Откуда и как он возник? Ведь рассказчица утверждает: «Меня очень держит работа. Держит, в смысле – заставляет держаться подтянуто». «Социально я не упала…» Но все это – только часть правды, ее лицевая сторона, «выставочный» вариант. Правда же автономного, скрытого от посторонних глаз, существования Любы – когда она ежедневно «вцепляется в грань выживания», придирчиво экономя на всем, вплоть до предусмотрительного запрещения детям срывать еще неготовый крыжовник и т. п., – эта правда сознательно и систематически маскируется ее демонстративно бодрым жизненным тонусом. «Я никогда не мямлю, не плачусь…» И то верно – ведь «на миру красна» не только (и не столько!) смерть. На миру должна быть красна и самое жизнь. Поэтому: «Я не хочу показать, как на самом деле я живу…» И это у Любы получается. Изменившийся со времени «отцов» крестьянский мир допускает и принимает эту искусную игру в социально-экономические «прятки». Дискурс вежливо-доброжелательного молчания «на миру» («сейчас я стала поспокойней») оборачивается дискурсом откровенного и сплошного выговаривания того, что постоянно давит на душу («я эмоциями никогда не управляла…»). Это попытка рассказчицы рационально осознать свою хитроумную (и порой тягостную) поведенческую тактику. И, разумеется, найти сочувственный отклик. В социальном мире старой русской деревни подобного рода дискурсивный формат был бы совершенно нетипичен, если не полностью исключен. Императивное правило «не выносить сор из избы» действовало здесь в форме его систематического нарушения – лишь как благое нравоучение и жизненное напутствие. Сор бытия то и дело из избы выносился. Душе сподручней было быть нараспашку. Все знали друг о друге все. Но времена поменялись. Появился дискурс «закрытия личной информации», который становится все более изощренным. Так, постепенно, трансформируется коммуникативное пространство деревни. Но это только одна из дискурсивных инноваций поколения «детей», которую можно извлечь из данного нарратива. Есть и другая, – более неожиданная, более эфемерная, но мелькнувшая в рассказе Любы совершенно не случайно. Пожалуй, впервые в записанных деревенских разговорах мы услышали следующий речевой оборот: «Не знаю, как это
– Раньше в колхозе можно было достать все, что тебе угодно. И не только за бутылку. Если есть у тебя ночной водитель – поехал, наворовал и славно! Все есть! Сейчас это прикрылось. Председатель и раньше начал потихоньку прижимать, а сейчас приглашают омоновцев, милицию. И колхозные ресурсы стали почти недоступными. Корма можно было раньше купить за бутылку, а теперь за бутылку ничего не купишь. Только за деньги. Ну, алкаши воруют сейчас для тебя и за бутылку, но это редко. Только когда у него душа горит, похмелиться. Конечно, воровство у нас не кончится совсем. Потому что только на зарплату невозможно жить! Начальство будет прижимать, и цены резко пойдут вверх за ворованную продукцию, но воровство на нет не сойдет. Вот, если раньше мешок корма стоил 20 рублей, то он сейчас стоит в два раза дороже. А если будет ОМОН, то корм будет стоить 60–70 рублей. То есть ребята будут рисковать и требовать платы за этот риск. Сейчас я этим не пользуюсь. У меня нет сейчас много птицы, и поэтому я к этому сейчас не прибегаю. А раньше, когда я поросенка держала, я этим постоянно пользовалась. Я просто нашла человека, который не за бутылку возил мне, а за деньги. Но сейчас так всех зажали, что они не могут украсть на работе. И поэтому мы сейчас ищем другие ресурсы. Грибы собираем! Целую неделю ели, когда дожди шли. Да еще и шесть банок на зиму закатали. Потом пойдет шелковица, дикие абрикосы – все это закатаем на зиму. Я не впадаю в отчаяние потому, что я всегда готова к самому худшему. То есть я думаю – вот, не будет у меня зарплаты или получу я маленькие алименты, или не принесут мне пенсию. Что я буду делать? Вот, у меня последний месяц был очень трудный. Мы почти ничего в дом не покупали. Но мы прожили. Но когда у меня появились деньги, я сразу подумала, что мне и то надо, и это надо, и другое надо. Сразу появилась масса проблем, что купить. И соблазнов. Бывают такие дни, что мне жить не хочется. Я не могу любить жизнь тогда, я ее ненавижу. Эту неразбериху, эту неустроенность. Но это только тогда бывает, когда я болею, когда у меня нервная система дает сбой. То есть я всегда исхожу из худшего. Ведь я могла бы каждый месяц не получать зарплату, но я ведь ее получаю. Я могла бы скатиться, как некоторые семьи, но я до сих пор держусь. У меня нет того, но у меня есть что-то другое, чего нет у других. Я, например, хожу до кумы, наблюдаю их хозяйство, их жизнь, но я им не завидую. У меня нет такой черной зависти по поводу того, что у них все есть. А я знаю такую женщину, которая завидует. «Всё есть, и такие жадные…». А кто тебе не дает заниматься?! Занимайся!.. Они всю жизнь вкалывают. Они воруют, если говорить честно. Но они при этом держат своего хряка, свою свиноматку. Они хряка дают напрокат, они рано-рано покупают цыплят, и хозяйка возле них крутится день и ночь, чтобы с них что-то вышло. У них есть такая возможность, потому что у них есть летняя кухня. Вот – она к себе мать перевезла и печалится, что кухня будет занята, и она не представляет, куда она денет цыплят. И ее страшит, что помещение для цыплят ушло. У меня-то его и не было, а у нее было, да ушло. Потом – они тоже стараются, цепляются, чтобы не упасть ниже того уровня, на котором они сейчас находятся. Мне кажется, что люди сейчас не стараются нажить что-то. Это делают буквально единицы. Они стараются в период этой неразберихи нажить больше, чем имеют. В основном люди стараются удержаться на той планке, где они были раньше. И когда они немножко начинают опускаться вниз по лесенке, для них это кошмар. И они начинают плакать и жаловаться. Говорить, как они жили раньше – лучше, чем сейчас. А я готова к самому худшему. Я чувствую, что я скатываюсь вниз, что на меня эта неразбериха плохо действует. В то же время я думаю, что я еще держусь на плаву. У меня и запасы есть, у меня и дети учатся, и на лекарства хватает, чтобы пролечить детей. То есть я держусь на этой, низкой, планке. Чтобы все было заплачено – за свет, за газ, чтобы дети учились, чтобы я никому ни была должна. И если разобраться, куда всего больше я вгоняю деньги, так это учеба сына, здоровье детей и чтобы я никому не была должна. Потому что, если я буду должна за свет, за воду, – это будет меня очень сильно давить. Все говорят – замуж, замуж выходи. А я не хочу. Я боюсь, что новый человек в семье собьет меня с этого ритма, к которому я уже привыкла и притерпелась. Поможет он мне в жизни или нет, это еще вопрос. А вот что он меня собьет с этого ритма жизни – это меня больше всего страшит. К тому же это новые расходы. Да, он может что-то в семью принести. Но еще неизвестно, сколько он принесет и сколько он будет тратить? И вдруг он потянет ресурсы из моего бюджета? Он у меня и так трещит по всем швам, а если еще новый человек оттуда потянет, так это просто жизненная катастрофа. Гибель «Титаника»! (
Постепенно, с разворачиванием повествования, в рассказе Любы Курановской начинают понемногу копиться сюжеты, о которых деревенские респонденты обычно умалчивают – то ли опасаются, то ли скромничают. Но из песни слова не выкинешь. Дискурс крестьянской повседневности поколения «детей» не может не включать в себя событийные сгущения, общее обозначение которых – неформальная экономика. Так принято обозначать довольно широкую панораму активности субъекта, который так или иначе вовлечен в совокупность отношений, не отражаемых в официальной отчетности и не фиксируемых в формальных контрактах. В качестве одной из важных тем анализа неформальной экономики («политэкономии обочин») Т. Шанин особо выделил вопросы «взаимосвязи технологий, ресурсов и умений»[50]. В этой обширной картине эксполярности есть небольшой уголок, где и разворачиваются локальные тактические операции нашей рассказчицы. Они немногочисленны и скромны. Вот их отдельные примеры-кейсы:
– Мне недавно говорят – не поливай рассаду. Все равно у тебя помидоров и капусты не будет, потому что ты поливаешь по пол-литровой банке. А надо лить литра по два. Им легко говорить, у них шланг протянут, и они могут по ночам поливать. А я тягаю по пятнадцать ведер. Вручную. И я все равно буду поливать. До последнего. Может быть, что-то и получится. «Ты бы бросила, все равно ничего не будет…». Нет! Я буду поливать несмотря ни на что! Что ж, если думать, что не уродится, что – сложить руки и помирать, что ли?! Надо ж что-то делать! У нас с ними были уже такие стычки, а я им говорю всегда – цыплят по осени считают. И у меня все бывает, даже больше, чем у них. Насчет покупок. Ты знаешь, для моих детей даже самая маленькая покупка – это большая радость! Особенно, если она им нравится, и я им позволяю это купить. Это для них большая радость и удовольствие. А так, чтобы мы что-то мечтали купить для удовольствия?.. Знаешь, что очень нам хочется? Телевизор. Мне страшно хочется еще магнитофон. Но мы этого не можем себе позволить. И это у нас такая мечта, про которую мы даже забываем. Нету и нету! Единственное, что я думаю реально – надо нам провести проводное радио. Надо поднатужиться и радио провести – тут есть провод недалеко. Никогда не бывает так, что мне приходится искать, чем заняться. Никогда! Если у меня есть настроение. Я, вообще, человек настроения. Что мне подходит под настроение, то я и делаю. Например, полоть грядку. Это для меня всегда удовольствие. Всегда! Я почему в зиму так страшно болею – потому что нет грядки. Ходить, возиться на грядке, полоть, возле растений крутиться, смотреть, как все растет, – это для меня удовольствие. Я при этом, конечно, устаю. Я вот сегодня с утра очень устала, картошку поливала, полола. Но это такая физическая усталость, от которой получаешь удовольствие. Я не считаю, что жить и иметь все – это значит жить расточительно. И что это – расточительность? Расточительно жить – это когда бездумно деньги уходят из семьи. Мне вот так кажется. Ну, как тебе это объяснить?.. Те, у кого нет денег, тоже могут жить расточительно. Конечно! Если, например, я получила деньги и пошла, купила мороженое на все, а потом вынуждена целый месяц жить без хлеба и без еды, то, я считаю, – это расточительность. А могут и богатые быть очень экономными. Расточительность не зависит от того, как ты живешь в материальном смысле. Это зависит от человека. От характера человека. Расточительность не зависит от бедности или богатства, а зависит от того, куда ты влаживаешь деньги. Если ты влаживаешь во что-то нужное, например, в дом, в недвижимость (даже если она тебе не нужна), я считаю, что ты не расточительный человек. Ты просто думаешь, что недвижимость всегда будет в цене. И ты в любой момент можешь оправдать свои расходы. А расточительный человек, даже если он мало получает, может жить расточительно. То есть – получил зарплату, пошел, набрал мороженого, пива, сигарет, конфет, пришел, все это съел за один раз, выпил, накурился и потом трава не расти! Я думаю, что раз в месяц позволить себе мороженое купить – не расточительность. Но если это повторяется и делается на все полученные деньги или деньги, имеющиеся в доме, то это чистая расточительность. То есть и бедные, и богатые могут быть расточительными. Это не зависит от того, как ты живешь, а зависит от склада натуры человека. Вот у нас Степан. Он ходит – на него страшно глядеть. Самым натуральным образом. Это наш слесарь. Сейчас лечится в Краснодаре. И все его жалеют – какой он бедненький, какой он несчастненький. А что он бедненький? Он квартиру продал, купил дом, купил тяжелый мотоцикл. У него и видеомагнитофон есть, и телевизор новейшей марки. У него музыкальный центр. Жена у него пацана хорошо одевает. Чего его жалеть? А у нас говорят – давайте по десятке сложимся, чтобы ему штаны купить. Да вы меня извините – у меня своих трое, неужели я на своих буду экономить?! Но вот еще что – у него уже долги на всю зарплату. И если он получает зарплату, он долги не платит. У него нет такой привычки. Он идет, покупает кассеты, видеокассеты, пива, хороших сигарет, мороженого, конфет сыну, колбасы. К нему соседи пришли в гости, они там погужевали дня три – на это деньги тоже нужны. И в результате он через три-четыре дня опять ищет деньги, чтобы одолжить под зарплату. Разве это не расточительность? Конечно! Я сколько раз ему говорила, его учила – купи макарон пять килограммов, купи риса, масла постного или еще чего-нибудь, что у тебя дома нет. А остальные деньги трать. Покупай пиво, водку, сигареты. Но ты будешь знать, что в конце месяца у тебя будут и макароны, которые ты можешь сварить, или пачка риса или еще что-нибудь, чтобы хоть покушать. У каждого, ведь, свой взгляд на жизнь. И каждый в жизни считает главным свое. Для него музыкальный центр и телевизор – самое главное. Потому что он на них работает. Он раб этих вещей. Он должен каждый месяц покупать новые кассеты, делать записи и так далее. А для меня это не столь важно. Для меня важно вот что – чтобы дети были сыты-обуты-одеты, чтобы у меня было за все заплачено, и чтобы было что покушать. Вот еще про расточительность. Вот, привозят люди в свой дом такие же продукты, как и я. Тот же Степан привозит. Например, помидоры – когда мы их убираем. Я привезла и все их позакатывала. В банки. Он приходит и любуется, хвалит: «Какие, Любочка, у тебя помидоры отличные!..» А я ему: «Степан, да ты ж тоже привез домой полную коляску! Где ж твои помидоры-то?» – «Да мы не закатывали, мы их так поели…» Да разве можно было съесть целую коляску бурых помидор?! То есть у них были гости, и они пили и закусывали до тех пор, пока все помидоры не посъели. Они краснели, и они их на закуску употребляли. А я делаю так. Я привожу помидору, я ее разбираю – вот это я себе оставлю на салат, нам этого хватит, вот эти я пущу на томат, вот эти я закатаю. Которая помидора битая-разбитая, я ее пущу на пасту или на салат. И за два дня я все закатала. Я привезла мешок и все помидоры пустила в дело. И ничего не пропало. И салат мы долго ели с ребятишками. То есть я перебираю их, где гниль – откладываю. Так вот это что – расточительность? Скупость? Жадность?.. Вряд ли! Это хозяйственность. Хотя я тоже иногда бываю расточительна. В последнее время это, конечно, не практикуется, но раньше это было. Я очень любила делиться со всеми. И я считаю, что это хорошее качество. Потому что со мной многие люди тоже делились, но некоторые считают это расточительностью. Они говорят: «Как же ты хочешь все иметь, когда ты все раздаешь?..» Если у меня есть что-то лишнее, я говорю, что у меня это есть и я могу это дать. Что мне, жалко, что ли? Но зато девчата в санатории говорят, что много раз так получается: к кому ни пойдешь – никто ничего не дает. А к Любе пойдешь, она всегда даст. И в нашем квартале говорят: «Надо что-то – пойду к Любе. Она самая бедная, она всегда даст…» Чем беднее человек, тем он, мне кажется, щедрее. Я почему люблю работать на грядке? Я работаю и строю себе разные мысли. Или когда я хожу, мысли мои тоже приходят в порядок. Я думаю так: вот это я пока отставлю, вот это я сделаю, вот с этим я обойдусь, не буду покупать, вот это я сэкономлю. То есть я все подсчитываю, планирую в долг взять немножко, чтобы выкарабкаться. Поэтому меня грядка спасает и в этом, мыслительном, плане. Если мне нужно подумать и привести мысли в порядок, я иду куда-нибудь по станице или же залезаю на грядку. Хожу я зимой, потому что тогда нету грядки. А летом думаю на грядке. А лечь и лежать, думая о жизни, – не могу. Мысли у меня путаются, путаются. То есть мне нужно что-то делать, чтобы правильно думать. Теперь поговорим за деньги. Вот, иногда, у меня очень плохое настроение. Ну – вообще плохое!.. Начну говорить девчатам, что у меня плохое настроение, а они мне отвечают, что это потому, что у тебя нет денег. И на самом деле – у меня в тот момент в доме нету денег. И я тоже начинаю думать, что плохое настроение у меня потому, что у меня в доме нет денег. То есть я знаю, что у меня вообще нет ни копейки и завтра мне не на что хлеба купить. Я не могу ни испечь, ни Женьке дать на карман. Но вот появляются у меня деньги. Ну, пятьсот, шестьсот рублей. Лежат. И я не знаю, куда их деть. Куда же их потратить? На что? И я думаю так. Я не мучаюсь, что мне нужно их потратить. Я просто думаю так: «У меня есть деньги. И мне нужно так их распределить, чтобы потом я не пожалела, что я с ними сделала…» То есть я хожу и день, и два, и три, деньги не беру из тайного места. Я думаю, куда мне их вложить так, чтобы я потом не жалела. Но при этом у меня нет чувства радости, что, вот, мол, у меня есть деньги и я уже счастливый человек. И если что-то мне захочется, я могу тут же пойти и купить. Бывает, и деньги у меня есть. Бывает, подряд принесут пенсию, алименты. И до тысячи рублей у меня иногда бывает денег. Но мне это облегчения не приносит. Мне просто несколько спокойнее становится, потому что я знаю, что если что-то у меня случится, у меня деньги есть. Вот это – единственное. А так, чтобы я радовалась, смеялась – ой, у меня есть накопления! – такого у меня нет. Бывает, что у меня совсем денег нет. А я хожу, мне весело, хорошо, у меня все ладится. И все думают, наверное, у нее деньги есть. А у меня на самом деле вообще денег нет. И когда я Петровне говорю: «Петровна, одолжите денег…», а она спрашивает: «Что, у тебя совсем денег нет?», и я отвечаю «Нет», – она мне деньги дает. Но при этом я совсем не переживаю, что у меня нет денег. Ну и что?! Зато у меня хорошее настроение. У меня все ладится с детьми. А я всегда при этом так думаю: «Ну и что, что денег нет! Сейчас приду, напеку пышек, кушать приготовлю». Если хорошее настроение и ты не нервничаешь – выход из ситуации находится сам собой. Не надо думать, как с этого положения выбраться. То есть когда у меня хорошее настроение, когда у меня нервная система в порядке, когда я не перегружена и не больна, мысли сами собой приходят в порядок. Господи, для меня не проблема напечь пышек, и мы их сегодня поедим. Для меня это так: ну и что? Я возьму и пышек напеку! Я с деньгами легко расстаюсь. Если я спланировала покупки, я легко с деньгами расстаюсь. Единственно, когда я с деньгами тяжело расстаюсь, то это тогда, когда я покупаю сладости например. Или покупаю то, без чего бы я могла обойтись. Знаешь, в порыве каком-то выходишь на рынок, в порыве покупаешь, а потом идешь и себя грызешь. «Я бы могла эти деньги вот туда вот вложить, а я их растратила!..» А потом проходит время, и я думаю: «Вот я какая умница, что я это купила! Эта вещь взяла да пригодилась в жизни…» И я вообще никогда не жалею деньги тогда, когда я их вкладываю в то, что приносит пользу. Почему я не вкладываю деньги в питание? Потому что я не вижу пользы и не вижу результата. То есть деньги были, а мы их проели и все. В то время как я могла бы их вложить в какие-нибудь вещи. И мы могли бы пропитаться, не тратя таких денег. Мы бы ели чуть скромнее, чуть подтянутее. И мы могли бы продержаться. А когда я покупаю какую-нибудь вещь, для дома. Я тебе говорила – если бы я знала, что будет такая нехорошая ситуация с зерном и что его нужно выкупать по высокой цене, я бы тогда краску не покупала. Я бы отложила эти деньги. А с другой стороны, я думаю, – я все равно найду деньги на зерно. Я займу, я залезу в долги, но на зерно деньги я найду. А ради краски я в долги не полезу. И ничего не возьму. А теперь краска у меня есть. Зерно я выкуплю, хоть и в долги залезу, но мне от людей не будет стыдно, что у меня забор не крашеный.
Один из смысловых центров этого фрагмента записи – разговор о феномене расточительности. В программе интервью он не планировался, и я точно не помню, как именно и почему он затеялся. Ведь подобного рода «мировоззренческая» проблематика, появись она в нашем разговоре, заставила бы перекроить его простую живописность. Но, вероятно, Люба в ходе рассказа самовольно задумалась о практиках потребительского поведения ее знакомых и, соответственно, своих собственных. И я поддержал эту инициативу – меня увлек не только фактологический состав изложения, но и его дискурсивная настроенность. Здесь, в поколении «детей» в очередной раз появляется сигнал рассуждающего, рефлексивного сознания. Любовь Ивановна спрашивает себя: «Что это – расточительность?.. Ну, как тебе это объяснить?..» И сначала пытается соорудить нечто вроде теоретической концепции феномена расточительности. «Расточительность не зависит от того, как ты живешь в материальном смысле. Это зависит от человека. От характера человека. Расточительность не зависит от бедности или богатства, а зависит от того, куда ты влаживаешь деньги». Казалось бы, ничего необычного, общее место. Но вот этот непроизвольно вставленный в начатое рассуждение, старинный, определенный еще Владимиром Далем, глагол «влаживать» тотчас переводит повествование в иной, чем это показалось сначала, дискурсивный регистр. Всмотритесь: рассказчица, высказав несколько тривиальностей, не уточняет их, то есть не переходит к операциям
Мишель Фуко в упомянутой выше лекции говорил: «Дискурсы должно рассматривать как прерывные практики, которые перекрещиваются, иногда соседствуют друг с другом, но также и игнорируют или исключают друг друга…» Представляется, что крестьянские дискурсы, взятые на разных исторических горизонтах, тяготеют скорее именно к «перекрещиванию» и «соседству», нежели к «исключению». Если что-то и исключается, то это система внешних обстоятельств. В то же время «анонимные исторические правила» строения дискурса остаются незыблемыми. В самом деле, первое, что приходит в голову в процессе чтения этого монолога Любови Курановской, – я уже слышал нечто подобное. Я уже улавливал похожие интонации, видел аналогичные синтаксические конструкции, ощущал сходный с этим темпоритм словесной ткани. В сущности, нарратив Любы – это не что иное, как событийно-исторически перевоплощенный, вложенный в уста молодой кубанской хозяйки, лексико-семантически модернизированный и стилистически выправленный дискурс уже знакомой нам усть-медведицкой казачки Ирины Кирилловны Ситкиной. Нарратив содержательно, разумеется, не совпадающий, но дискурсивно как-то удивительно сродственный. В самом деле, Любовь Курановская на наших глазах, систематически, обстоятельно и старательно выкладывает мозаичное панно своих социальных действий, аккуратно выстраивает словесную картину своей повседневной, безостановочной, гнетущей (но иногда приятной, приемлемой) житейской возни. Точно такую же дискурсивную операцию проделывала и Ирина Ситкина. Но если у Ситкиной, – вследствие ее слабой грамотности или, как я говорил выше, органического «скудоумия» (еще раз подчеркиваю, что это не оценка интеллекта, а его особое качество!) – сооружается громадный эпический массив, где человеческая личность просто теряется, исчезает за неотвратимыми поворотами и движениями времени, то дискурсивный корпус Любы Курановской выстраивается несколько иначе. Это уже не тяжеловесный эпос. Это уже не роковое сочетание событий и обстоятельств, которым «не след» перечить, с которыми надо смириться и которые должно претерпеть. Дискурс Любы – это, скорее, лирическая драма. Это развернутая молитва о терпении и стойкости. Это феноменологически раскрашенная и искусно расшитая публичная медитация, цель которой заключается в психотерапии, обращенной на самою себя. «Дискурс как насилие над вещами» проявляется и отвердевает в развернутых самоуговорах и самооправданиях Любови Курановской, которая, ни на что особенно не жалуясь, и ничего особенно не проклиная, выстраивает перед слушателем принципиальную схему своего повседневного мира. И в этой динамической картине экономическое и социальное равновесие обеспечивается Любой за счет ее виртуознейшей акробатики выживания, которая не столько рациональна, сколько инстинктивна. Как у падающей кошки, которая всегда приземляется на лапы. Следующий текст записан у Л. Курановской спустя одиннадцать лет.
– Живу я по-прежнему. Но стала старше. И – злее! (
«Укатали сивку крутые горки». Если мысленно удалить из этой русской пословицы привкус безнадежности и погасшего азарта, но при этом оставить нетронутым указание на прожитое в праведных трудах время, сохранить запрятанный в ее семантической глубине намек на продуктивную биографию терпеливой «сивки», то такая народная диагностика будет вполне применима к обновленной с годами «дискурсивной машине» Любови Курановской. Сообщив в начале нашего второго разговора, что она стала «старше и злее», рассказчица тут же освободительно и чуть ли не счастливо смеется. Этим чудесным жестом она стряхивает с себя заведомую угрюмость такой трезвой самооценки. И мы мгновенно понимаем, что Люба вошла в пору окончательной человеческой зрелости. Это ответственное состояние, кроме прочих его воплощений, непременно материализуется и в языке. Оно выходит наружу – в словаре, в интонации, в дискурсе житейской искушенности. Оно регулярно вспыхивает в моментах взвешивающей аналитики. Эта обновленная речевая походка будет отчетливо опознаваться во всем дальнейшем повествовании. И внимательный читатель, конечно, сам заметит, насколько Любовь Курановская переменилась. Он увидит, в какой мере ее нынешние дискурсивные движения соразмерны с прежней, десятилетней давности, речевой архитектурой. Он поймет, в каком бытийном направлении движется эта бывалая, достаточно утомленная, много повидавшая на веку станичная «сивка», укатанная, слава богу, не до бесчувствия, а напротив, раз за разом обнаруживающая в себе неведомые ранее, бодрые черты. Нынешняя речевая манера Любы говорит сама за себя. И мне остается лишь обратить внимание, перенацелив дискурсивный аналитический инструмент в зоны особых сгущений нарративного пространства. Их две. Первая:
– Вот еще что – круг знакомств моих сильно изменился с тех пор, как я с вами рассталась. Это, скорее всего, в связи с тем, что у меня появился новый друг. А он появился, когда Лена заканчивала 7-й класс, в 2005 году. И вот как получается с этим самым кругом общения? Вот у меня подружка была. Заходила ко мне постоянно, запросто – посидеть, поболтать. А когда у меня друг появился, я стала вечно занятой. И вот она приходит снова: «Здравствуй, Алка!» – «Здравствуй! Чего тебе?» Я так отвечаю, потому что постоянно занята. Я работаю по дому, потому что друг мне строго наказал работать по дому. Он и сам много работает, и меня заставляет. Велит мне быть вечно занятой. Дает задания, контролирует. «А это сделать ты почему не успела?!» Он вроде и не требует полного отчета, но все мои недоработки мигом замечает. Как-то забежал, смотрит – в огороде не срезаны цветы. Цветы перестаивают. И он сразу мне пеняет: «Люба, ты что – пять минут для цветов не нашла?» Он не нудит – ты, мол, должна, ты обязана. Но давление постоянное я ощущаю. Он меня рассматривает как мужчину. А я ему сто раз говорила – я женщина. У меня разная работа. Мне нужно и постирать, и помыть, и сготовить, и закатать, и убраться в доме, и на грядке пошустрить. Сейчас я стала больше именно дома стараюся быть, все время домом заниматься. И как-то само собой подружка моя отклеилась. И я ушла в свои заботы, в свою жизнь. Она это, конечно, почуяла. Говорит: «Эх, Любка, ты разбогатела и зазналась!..» Да, я стала жить получше. Но я работаю! Я пашу буквально как лошадь, чтобы жить так, как я живу сегодня. А она живет по-старому, как раньше. И даже хуже. Конечно, она и одевается и обувается. Но и все! Живет она плоховато. У нее хатенка маленькая, трое деток. Муж какой-то линялый. Живет, в общем. Раньше, когда друга у меня еще не было, она ко мне часто наведывалась. Говорит: «Люба, у меня томатная паста кончилась, у меня закаток нет, у меня варенья нэмае уж…» И я всегда с ней делилася. И по тем временам это было вполне нормально, мы с ней вместе работали, в санатории. Одна судьба была у нас. А потом получилось так, что я стала работать как лошадь под его влиянием и взглядом. И она чувствует, что у меня все в порядке. И опять приходит ко мне: «Дай!» И я давала. А потом как-то надоело мне ей давать. Как-то напрягло меня это все. И я перестала давать. И дело не в том, что мне стало жалко. Нет. Тут вот в чем дело. Она видит, как я работаю. И она слышит, как я постоянно говорю о том, как мне приходится вкалывать и пахать. А она так не может делать, ей это не по плечу. Ей завидно, это ее скребет. И она, понятное дело, язвит: «Ну вот, вечно ты со своей работой! Одна работа у тебя на уме…» И она все время этими разговорами, этими язвами меня поддергивала. И я так понимаю, что она просто завидовала моей энергии. Тому, как я кручусь, и при этом не унываю, и не стонаю. Она всегда так, с сердцем, мне бросала в лицо: «А, трудоголик ты, Алка!» С досадой, со злом каким-то. А я думаю: «Вот, ты меня поддергиваешь, а сама ко мне ходишь и постоянно просишь». И мне однажды стало жалко своего труда и своих постоянных забот. Я, начиная с ранней весны, все лето до осени пашу. И даже зимой почти не отдыхаю. А она постоянно гуляет, в «Мечту» ходит, развлекается, сидит, бухает. А потом оказывается, что я – нехороший человек. А она нормальная. И я рассерчала и перестала ей давать. И все! Я сейчас работаю уборщицей-техничкой в приволянской школе. Уже три года. А до этого я работала в санатории – ты помнишь. Но меня оттуда просто выдавили, выжили. Очень сильно на меня ополчилась нынешняя директриса санатория, Морозова. Она раньше кассиром в колхозе работала. Видите, даже и без медицинского образования можно в санатории работать, если у тебя есть власть и собственность. Когда колхоз наш разделился на акции, у нее, у Морозовой оказалось 20 000 акций. И все эти люди стали свои акции выгодно пристраивать – кто землю в бригаде себе оттяпал, кто кусок мельницы, кто еще что-то. А ей санаторий достался. Так что у нас после раздела колхоза люди, у которых много акций оказалось, стали хозяевами бригад, земли и другого имущества.
Здесь очень заметно, как оснащается дополнительными аргументами процесс перемещения Любы в иное, поменявшее прежние масштабы и координаты, социальное пространство. Оно постепенно сужается.
– Конечно, мой круг общения сузился, меньше стал. Я сейчас дружу с женщинами, смысл жизни которых в том, чтобы заработать. Не имеет значения, лучше или хуже меня они живут. Сам смысл их жизни заключается в том, что они работают, что-то делают, постоянно заняты. Они заняты, чтобы хоть как-то выжить в этой жизни. Я понимаю, что я чуть богаче живу, чем многие из них. У меня два земельных пая. Один мой, а другой от мужа Ивана по наследству достался. Это почти десять га земли. Я с земли получаю три тонны зерна, сорок литров масла и два мешка сахара. Паи мои – в третьей бригаде, у Семейкина. Они мне сами из бригады мою натуральную долю за пай привозят. Но я и сама добываю натуру. Я, как и раньше, на полях колхозных семечку бью. Захожу в подсолнечник с мешками – и вот уже литров на пятнадцать-двадцать масла семечек набила. И у меня получается, что продовольствие имеется. И я часто девчонкам своим, которые со мной в смене работают, продукты даю. Либо маслом угощу, либо сахару на общий стол поставлю. Ведь у них нет стольких паев, как у меня. Я им это дарю, конечно. Ну что они там на полпая получают? Полмешка сахара и десять литров масла. И я понимаю девчонок: как они ни рвутся, как они ни тянутся, концы с концами им сводить тяжело. Денег нет, чтобы бутылку масла купить. А я налила, принесла – пользуйтеся, пожалуйста! К тому же я постоянно ныряю в поля, – семечки бьем. Ведь на полях пока еще много шляпок остается. И мы добираем, для себя. Правда, сейчас для этих промыслов возможностей становится гораздо меньше. И дело не в том, что поля охраняют, не разрешают. Возможностей стало меньше, потому что в бригадах в последнее время стали резко переходить на пшеницу. А другие культуры сводят на нет. Вот перестали сажать свеклу. Перестали сеять семечку и кукурузу. Говорят, что это стало невыгодно. И это нас несколько напрягает. Мы в станице привыкли к чему? Дома, в своем хозяйстве управляться – это во вторую очередь. Там что-то подделал, там прополол, там полил, там загородил. И сразу мысли о другом. А о чем? Да о том, что надо быстренько бежать в поле колхозное! Оно ж рядом – как туда не пойти, как там не промыслить чего-нибудь для себя?! И если в этом году я себе украдкой не набью семечек, я себя прямо-таки уважать перестану. Вот они, семечки. (
Как же все-таки переплетены и взаимосвязаны, казалось бы, совершенно различные событийные композиции в жизни человека! Симпатичное великодушие Любови Курановской – когда она систематически подкармливает женскую гвардию школьных техничек, дежурных, охранниц – не было бы возможно, если бы она не чувствовала хозяйственно-экономическую «гравитацию» ее двух земельных паев и постоянно практикуемых неформально-экономических акций. Такая ее тороватость оказывается здесь, в сущности, ничем иным как сигналом и символом общинного благочестия, некой социальной молитвой или, может быть, освобождающим обрядом христианского подаяния. К тому же, – поскольку все это происходит на миру, на людях, – это неизбежно выстраивает для Любы репутационный защитный кокон, плотно маскирующий ее подлинное, центростремительное, захлопывающееся в себе, удаляющее ее от этого деревенского мира, настроение. А внутри него, в прикрытой теневой зоне, она действует гораздо более свободно и отчаянно. Помнится, рассказчица довольно сурово обошлась со своей язвительной и «поддергивающей» подружкой, решительно обрезав былые отношения. Всем этим непростым эволюциям соответствует дискурс обдуманной и вполне рациональной распорядительности, в котором загустевают и набирают крепость жизненные устои, быстро обновляемые надвинувшимся на станичников аграрным капитализмом. Что же касается однотипных и монотонных (по сравнению с поколением «детей») дискурсивных практик крестьянских «отцов», то они выглядят довольно архаично элементарно – как автоматы давно установленного порядка, как речевые оболочки синкретизма исконного деревенского обычая.
– Мой нынешний друг Владимир живет с мамой. И ко мне приезжает иногда, дня на три. У него хозяйства нет. Только мама и кот. Он ушел из своей семьи, развелся с женой и живет с мамой. Я его уважаю. Он очень умелый и практичный. И я стараюсь ему подражать, стараюсь изо всех сил карабкаться, чтобы он меня не тыкал носом в прорехи на моем хозяйстве. Я во всем против него как-то. послабее. Но бывают и мои маленькие победы. Сейчас расскажу. У нас остался цемент, и мы заколотили раствор. И он начал накидывать его на сарай, для тепла. И делает эту накидку мастерком. Я ему: «Зачем мастерком-то? На тебе ковшик…» Он: «А я не умею ковшом работать». А я ковш взяла – раз-раз! – и накидала. Он очень удивился: «Глянь, ты ковшиком можешь работать. А я не могу…» Я про себя думаю: «Слава богу, – хоть одно я умею делать, что ты не можешь!» (
– «У нас в станице стало скучно. Все сейчас заняты своим делом, – лишь бы выжить, лишь бы не упасть в бедность и в страданья. Люди этого уже вдоволь хлебнули и понимают, что времена идут тяжкие. В центр почти не ходишь. А что ходить, коли денег нету. Чего в этом разе зря идти? Только позориться. Даже те, которые держат магазины, те, которые торгуют, и те не сильно шикуют, как мне кажется. И люди гораздо больше именно своим хозяйством занимаются – быков держат, свиней. Сейчас стало больше живности в станице. Даже по запаху ощущается – в станице скота прибавилось. Огороды за станицей люди побросали – невыгодно, сил много на них уходит. Животными в основном занялись. Вот у нас тут недалеко частная собственная ферма. Все сделано чисто, аккуратно. И не скажу, что роскошные сараи. Просто каркас обтянули толем и пластиком и держат здоровенных быков. Сена много во дворе заготовлено. Ну, что еще?.. Мой друг Вова научил меня торговать. Я ведь раньше никогда не торговала – так, если с соседями обменяешься чем-нибудь. А у моего друга была возможность привозить с молокозавода творожную массу. Ну, ту, из которой сырки делают. Но эта масса вроде как паста. Она без добавок, которые ее делают сладкой, ароматной. Просто паста, в больших пластиковых мешках-контейнерах. Килограммов по восемь-десять. И он эти мешки как-то с молокозавода утягивал. Вот, он мне говорит: «Люба, у меня денег нет, чтобы тебе дать. А вот тебе пять-шесть мешков творожной массы. Занимайся! Ищи клиентов!» Я сперва и не знала, с чего начинать. Кому предложить? Как ее продать? А теперь у меня целая клиентура, и все они ждут очередного завоза. Друг мой последний раз привез 55 килограммов. Я сразу пять кило себе на еду оставила. А остальные мешки я в школе за 40 минут продала, а потом в больницу забежала, и у меня остаток массы за пять минут расхватали. И еще бы брали, но у меня все закончилось. Берут и по четыре, и по десять килограммов. Но цену я сильно не завышаю, не наживаюсь на людях. Если обычный творог на рынке стоит 90 рублей за килограмм, то паста творожная – а она вкуснее, чем творог, хотя и без сахара – уходит у меня по 80. И эти три тысячи, которые я за массу выручила, фактически моя вторая зарплата. И я ее заработала буквально за один час. И еще. У него, как я говорила, такая манера – он никогда почти не давал нам денег. Он мне цемента привозил, двери покупал, лампочки, провода, арматуру всякую. На стол привезет, покушать и попить. А денег не давал. Принципиально. И это не случайно. Когда он еще со своей женой жил, та как-то попросила у него миллион, заплатить репетитору дочки. Это было еще в середине 1990-х, когда миллионы были в ходу. Ну, дал денег и уехал в рейс. Когда приехал, спросил: «Ну, как репетитор?» Жена: «Да никак – дочка отказалась заниматься!» И миллиона того нэмае – жена шмоток, обновок понакупила. И миллиона нету, и девочку не выучила. И с этих пор он денег не дает. Бывает, стоим в магазине, смотрим. Он спрашивает: «Ну, чего тебе купить?» А я и не знаю, что мне хочется. Он привозит много еды – не кусочек, а кусок. Когда уезжает, у меня в холодильнике полно всего. Постепенно он денег нам стал давать, но адресно. Или Лене, или Леше. На обучение, на компьютер, на одежду. И я всегда передавала эти деньги детям. Я ни копейки оттуда не потянула! Я вот думаю иногда: подмял он меня. Сделал зависимой и покорной. Думаю, отнял он у меня собственное мнение? Наверное, да! Но нет худа без добра. Я при нем научилась меньше давать в долг. Меньше сама стала залезать в долги. Научилась тратить по назначению. Научилась рассчитывать и прикидывать на будущее. И я в последнее время всегда и во всем отчетность ему даю. Я, мол, сделала и то, и то, и то. Он приедет и, может быть, не заметит всего, что я сделала. Но я уверена, – жила бы я одна, я бы этого ничего не сделала. Не сообразила бы. И еще – чтобы его порадовать и чтобы заслужить его похвалу и одобрение, я делаю и то, и другое, и третье! В общем, стимул есть у меня!..
Как соотнести те, в сущности, полярные личностные свойства, которые демонстрирует здесь наша респондентка? Как взаимоувязать эти две, движущиеся противоходом, ее настроенности – удивительное умение самостоятельно выживать, ловко выкручиваться в тяжких ситуациях, виртуозно распоряжаться скудным набором доступных ей ресурсов и этот невеселый вздох:
– Ох, отопительный котел у меня много денег утягивает. Хотя, с тех пор как Лена уехала, коммуналка у меня вниз пошла. И за свет я плачу намного меньше, и за газ. В прошлом году, зимой, я платила около двух тысяч. Сколько в этом году, пока не знаю. Ведь все опять подорожало. Сейчас, на данный момент, когда Лена уехала, я могу экономить сколько хочу. По полной программе! Я в магазин практически не хожу. Покупаю только хлеб и маргарин, чтобы что-то испечь. Электричество не трачу – я почти круглый день на улице. Приду, телевизор пять минут посмотрю и отваливаюсь. Устала! Сплю. Правда, у меня целый день работает радио, а телевизор я не люблю. Иногда книгу почитаю, но больше всего люблю отгадывать кроссворды. Возьму чашку чая, порешаю кроссворд, отдохну и опять во двор, на грядку. Я стала замечать, что сейчас настроение у народа какое-то невеселое. Так скажу: когда у меня была большая семья, когда сыновья и дочь жили при мне, я почти ничего не покупала. Но когда я пришла в школу работать, пять лет назад, девчата покупали дорогие вещи, которые в станицу торгаши привозили. Покупали дорогие книги. Покупали красивые кошельки, покупали золото. В долг. То есть на две-три уплаты. Допустим, женщина-торговка в следующий раз приезжает, и ты ей очередной платеж отдаешь. Но буквально в прошлом году к нам в станицу дорогие вещи перестали привозить. Потому что народ все это перестал покупать. Золото совсем не берут. Привозили товар обычно женщины, каневчане. Они в долг давали, с удовольствием. И никогда их не обманывали. Она записывает: такая-то взяла в долг, заплатила столько-то, осталось столько-то. В станице на магазинах списки должников висят. Это значит, что люди три-четыре месяца не отдают деньги. У нас всегда в долг дают. И в тот год, как вы исследование проводили, помните? – такая же картина была. Просто я тогда в долг ничего не брала. А сейчас беру. Хотя очень редко. Тут все от конкретной ситуации зависит. Вот сегодня: я кинулась и я понимаю, что у меня есть деньги. Но я также очень хорошо понимаю, что, если я куплю все, что хочу, мне будет нечего дать Лене. Просто не хватит. И я иду до магазина и говорю: «Девчонки, запишите мне продукты в долг». Набрала, что мне нужно. Они мне записали. Я зарплату получила, отдала. А деньги, которые у меня были дома, я дочери отдала. Хоть и не хотела, но ей надо было отдать. Бывает, что денег вообще нету. Тогда идешь в магазин и под запись берешь. На месяц. И торговцы не боятся давать. Отдадут! Куда же они денутся. Дело в том, что мы же все – станичка. Все на виду. Вот, идут две продавщицы. Встречаются: «Ты знаешь тетку Дусю с Широкой улицы? Она мне уже два месяца долг не отдает. Гадина!» – «Слушай, а она ко мне тоже приходила». – «Так не давай ей больше! Она ж и тебе не вернет!» Так что здесь не отдать. ну невозможно. Если мне в этом магазине не дадут, мне и в другом не дадут. Ведь везде же родственники, друзья. А если тебя жизнь прижала, ну как в долг не взять?! Поэтому все стараются в срок долги отдать, чтобы потом можно было вновь взять, вновь перебиться и перекрутиться. Поэтому вполне типично такое. Вот, прихожу я в магазин и объявляю с порога: «Девчонки, зарплата! Долги вертаю!» Они довольны. А я им тут же: «Но вы сильно-то не расслабляйтеся, через три дня я опять к вам даром приду! У меня ж снова деньги закончатся!» (
Очередная «технологическая карта» неформальных торгово-экономических практик в современной российской деревне демонстрируется здесь рассказчицей во всех подробностях. Надо сказать, что в самое последнее время эта разновидность неформальной экономики выглядит как заметно поблекшая. Списки должников с магазинных дверей исчезли. Но не потому, что институт должников сегодня себя изжил. Напротив, должников потенциально прибавилось, многие сельские жители не в состоянии систематически прокормиться целиком из торговой сети из-за недостатка денежных средств. Поэтому люди сознательно ограничивают потребление, меньше покупают, больше налегают на продукты домашнего хозяйства, в основном на корнеплоды, другие овощи, а также на грибы, ягоды и прочие дикоросы. Можно предположить, что актуальная сельская повседневность начнет изобретать некие новые формы неформальной экономической активности. Вот что удалось увидеть в самое последнее время. Во-первых, в оставленные ради городской жизни родовые деревенские дома стали приезжать их хозяева – старики, которых дети забрали в города. Они ухаживают за посевами картофеля, луковыми грядками и высаженной капустой. Поливают рассаду, пропалывают, травят вредителей. Их регулярно навещают дети с внуками. Отдыхают от города и работают в огороде. Осенью происходит динамичная уборка и вывоз – и урожая, и стариков – на зимние городские квартиры. Во-вторых, начали регулярно распахиваться огороды, прилегающие к брошенным домам. Это делается либо соседями, либо городскими знакомыми соседей. И поэтому такой, вроде бы самовольный, захват земли не расценивается в деревне как недопустимое нахальство горожан. Цель в данном случае та же – обеспечить базовым пропитанием семью и тем самым облегчить нагрузку на семейный бюджет. Эти новые процессы порождают и необычные дискурсивные форматы. Летом 2016 года мной было записано и снято на видео несколько интереснейших разговоров со стариками, которых я про себя называю городской хозяйственной десантурой. Эти материалы ждут своего аналитического часа.
– А как в бригадах дело обстоит, я точно не знаю. Может быть, в уборочную они и получают как следует. У меня таких прямых знакомых нету. Но людей в бригадах почти нет. Резко сократилась численность. Ну, скажем, две женщины могут в бригаде работать. В столовой, на запчастях. А остальные? Остальные по станице ходят! (
Этот фрагмент может быть предъявлен как еще один пример так называемого дискурса поколенческой печали, который я пытался проанализировать в сравнительно недавней публикации[51]. В ней содержится целый ряд крестьянских высказываний, характеризующих состояние того удручающего безвременья, которое установилось после того, как по сельской России с ударным напором прокатилась и довольно быстро улеглась волна аграрного реформирования. Она оставила после себя не совсем привычный, заметно разграфленный пейзаж – островки вызывающего, жирного, демонстративно-пышного цветения и зоны угнетенной бытийной серости и социальной оцепенелости. На этом фоне светлым пятном стало появление в станице филиала похоронной конторы. Рассказывая об этом, Люба сардонически усмехнулась: «
– Ой! Внук у меня теперь есть. От старшего сына Жени. Ну это, вообще, – смысл жизни. Женя с молодой женой живут на Московской. И я к ним захожу, когда с работы или на работу хожу. Это по пути. Бывает, я на работе говорю: «Девчонки, прикройте меня, я к внуку сбегаю на полчасика!» Пришла, по хозяйству помогла, перекусила и опять до школы побежала. Они там живут на квартире. Газа нет, они дровами топят. Когда я к ним прихожу, то я что-то с собой обязательно приношу. Но никогда сразу им это не даю. Я принесла, я положила, я улыбнулась, я наигралась с внуком и только потом отдаю им то, что принесла. Женька мне: «Мам, а что ж ты сразу-то не даешь?..» Я ему: «Женька, не лезь!» Это что же получится? – он будет меня ждать только из-за того, что я ему что-то принесу?! Так что я сперва наиграюсь, а потом уж даю то, что принесла. Я сейчас многого, что в станице происходит, не знаю. Я целиком и полностью в домашнюю жизнь ушла. Раньше, когда я работала в санатории, там какая-то общественная жизнь происходила. И меня моя домашняя жизнь в то время как-то угнетала. Все дома, дома и дома. А теперь я получаю удовольствие от своих домашних дел. Я что-то важное-полезное сделала, посмотрела – эх! Я все-таки это сделала! Все блестит, все сверкает! Мне говорят: «Любка, вот ты поразогнала детей, ты еще будешь плакать. У тебя будет одиночество горькое…» А я им говорю: «Я не буду плакать!» Я говорю: «Вы жили с тремя детьми? Вы в одиночку поднимали их? Нет! И не говорите за это». Вчера в станице праздник был. Концерт организовали маленький, музыку заводили. Но все равно такой радости, как раньше, я не почувствовала. Какая-то казенщина во всем проглядывает, как будто все это для чужих людей делается. Правда, развлекалок стало больше – батуты детские привезли, машинки электрические, шары надували легким газом, шашлыки в двух местах жарили. Но все равно как-то казенно. А раньше мы все сами делали, сами придумывали номера, сами пели, сами готовили. Весело было, не забудешь. А сейчас все какое-то казенное, частное, искусственное. А раньше все собирались, стояли, хлопали, свистели! А сейчас посмотрят и идут мимо. Ну встали, оглянулись, пошли до хаты. У нас теперь одна «Единая Россия». И я тоже там. Вступила. Но партбилета нету! Не досталося. (
Только что перед нами предстал органически свойственный рассказчице, буквально круговой обзор разнообразных обстоятельств повседневной станичной жизни. Люба видит все – от погруженной в раздумья школьной директрисы и озорника Пети до своего крохотного внука и президента России Медведева с премьером Путиным. Такого рода феноменологический размах указывает на фундаментальное качество дискурсов, в частности, крестьянской повседневности. Мир в них фактологически разнообразен, но не разнороден. Взятый в дискурсивной проекции, этот мир принципиально однороден, поскольку в нем нет второстепенного, окольного, пустякового. Нет в нем и абсолютно центрального, определяющего, приоритетного. Этот мир не нуждается в придирчивой, переворачивающей разборке и дискурсивно явлен как он есть, сплошняком – «как выпало». И вот что примечательно – многие нарративы, выговариваемые «голосами снизу», поразительно напоминают по своей выстроенности достаточно обширный корпус художественных текстов второй половины XX века, который жанрово был обозначен литературоведами как
– Раньше как ходили в гости? Запросто. И на стол ставили, что есть в доме. Всему были рады. А сейчас? Сейчас специально думаешь, что на стол поставить. И ты сама, и те, другие, которые к тебе в гости придут, – думаем, и стараемся, и ожидаем, чтобы стол был шикарный. Неудобно, когда у тебя на столе ничего особого нет. Хотя сама я могу приготовить хороший стол только из своих продуктов! (
Это был заключительный фрагмент устной повести Любови Курановской. После 2012 года, когда он был записан, мы несколько раз приезжали в Привольную и подолгу разговаривали с нашей постоянной респонденткой. Везли ей нехитрые хозяйственные подарки, сами ощущали на себе ее щедрое и вместе с тем строгое гостеприимство. Рассказы Любы не стали дискурсивно иными – в них сохранилась их особенная бытийная энергетика, в них остался неистраченным запас экзистенциального упрямства, и в то же время они не впитали из воздуха времени настроение некоторого цинизма, социальной вялости и обездвиживающей искушенности. Но стало заметным, что в ее новых повестях слегка упал градус былого жизненного азарта, биения, импульсивного рвения. Повеяло мудрой успокоенностью. Дискурс прежнего «кругового обзора», – когда Люба с крестьянской обстоятельностью, буквально поэлементно перебирала и укладывала по порядку актуальные жизненные обстоятельства, – приобрел черты гораздо более выверенной, подчеркнуто рациональной, продуманной акции, чем три и тем более десять лет назад. Закончив очередную беседу и выходя из ее дома, я не раз ловил себя на том общем впечатлении, которое можно свести к формуле: «Люба стала говорить, как по писаному…» Почему так? Попытаемся ответить на этот и смежные с ним вопросы.
Итак, подрос ли за промелькнувшие двенадцать лет обобщающе-аналитический уровень как всегда обстоятельного и детализированного дискурсивного потока Любови Ивановны Курановской? Или же перед нами снова – классический крестьянский дискурс с его невозмутимой событийной панорамностью? Какими новыми качествами обогатилась эта свежая дискурсивная практика Любы? Каким образом ее можно истолковать? И если, следуя упомянутому выше совету Мишеля Фуко, и «беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности, к тому, что дает место для серии этих событий и что фиксирует их границы…», то что именно обнаруживается в этом дискурсивном пространстве?
Отвечая кратко, можно сказать, что в нем запечатлен новый, раньше не столь рельефно обозначенный, облик социально-экономического и политического деревенского пространства. Новизна эта в очевидной агонии тех институций, которые удерживали крестьянскую повседневность в ее традиционных параметрах. Сворачиваются и на глазах умирают производственные структуры, улетучиваются традиционные профессии, усыхают штатные расписания с перечнем привычных и желанных рабочих мест, закрываются местного происхождения торгово-сбытовые учреждения и промысловые структуры.
Одновременно эти годы – время медленного, но ощутимого свертывания капиллярной сосудистой сети межсемейных связей, обеспечивающих процесс воспроизводства крохотной, но животворной экономики домохозяйств. Разумеется, на место умирающих приходят модернизированные структуры, вход в которые жестко регламентирован, затруднен и порой просто дорог. Заметно регламентируются и формализуются отношения с агрохолдингом, бывшим колхозом (устройство на работу, аренда земельных паев, нормы натурального расчета и др.). Получается, что социальный крестьянский мир систематически и неуклонно выдавливается в иную, чем прежде, незнакомую и необжитую, чужую среду повседневного существования. Эта смена декораций предвещает наступление очередного акта жизненной пьесы. Вероятно, в сельских глубинах России происходят процессы, в своей основе родственные тем, какие можно наблюдать и в целом мире. О них выразительно писал англо-германский социолог Р. Дарендорф. «Современный мир во многих отношениях – весьма неуютное место, открывающее новые шансы, но при этом разрывающее старые связи, без которых жить все-таки трудно. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется. Появляются воспоминания, идущие из самых недр истории, воспоминания об утраченной теплоте гнезда старых социальных взаимосвязей. Люди теряют опору, которую им могут дать лишь глубинные культурные связи; в конце концов уже все идет не так, все становится равнозначно, а следовательно – безразлично…»[53].
Уж не об этом ли простодушно, обстоятельно и с некоторым удивлением рассказывает Люба Курановская? И не отсюда ли та необычная для ее добросердечной натуры экзистенциальная «злость» Любы, о которой она откровенно поведала в начале своего нового рассказа? Скорее всего, это так. Кстати, этим же «безразличием», которое не было симптоматически свойственно прежним порядкам станичного бытия, питается скука и отчужденность, о которой не раз упомянула наша собеседница. И вероятно, отсюда же то ощутимо встающее в дискурсе Любови Курановской экзистенциальное одиночество, которое объясняется отнюдь не только тем, что ее подросшие дети вылетели из семейного гнезда и перекочевали в более просторный в сравнении со станичным мир.
Что же впереди? Как, в каком направлении будут меняться формы и нормы дискурсивных практик новых (условных, модернизированных, «ренессансных») крестьян? Время покажет. Вместе с тем намек на грядущее развитие уже не подлинно крестьянских, вполне традиционных, а неких полисистемных, комбинированных, многополярных негородских социально-экономических миров, то есть, в сущности, указание на возможные линии эволюции современного социума также содержится в упомянутой выше работе Р. Дарендорфа. Вот как формулируется эта обнадеживающая диагностика: «Новая жажда аутентичности питает поиски реальных, а не формальных отношений, т. е. легитимности, обусловленной греющим душу ощущением перманентного дискурса, а не правом и институтами, на нем основанными»[54]. Примечательно, что автор терминологически обращается здесь именно к «дискурсу» как форме и способу самопонимания и самоутверждения субъекта. Обращает на себя внимание также и то, что в авторской мысли растворен оптимизм, укрепляющий разум и ободряющий душу.
Ральфу Дарендорфу и хочется, и следует верить. И поэтому наша забота – постараться поискать эти «реальные отношения». Последние непременно проявятся, развернутся. Они покажут себя в череде событий изменяющегося крестьянского мира, отпечатаются в его длящейся нарративности, зримо проступят в многообразии его изъявительных, в том числе – дискурсивных форматов.
Заключение
С чего начинать такие поиски? Вероятно, с формулирования общего понимания неких существенных черт тех миров, которые феноменологически развернулись перед нами в «голосах снизу», и которые были запечатлены в особом измерении – в их дискурсивной проекции. Каковы эти миры? И что же такое – «мир»? «Мир имеет место в нашем бытии как мелодия присутствия». «Мир – это согласие, в котором только и открывается целое…»[55]. Кажущаяся метафизическая зыбкость этих определений, их причудливый аналитический импрессионизм не затуманивают, а наоборот, решительно чистят познавательное пространство, освобождая его от чуть ли не полуавтоматического истолкования мира как «навала», как единства всего, взятого без пропусков и исключений. Мир – это не круговой метрический объем, а настроение человеческого присутствия. Каков же мир «голосов снизу»? В чем его дискурсивное «согласие? Можно ли познавательно ухватить накрывающую этот мир «мелодию присутствия», которая, каждый раз в своеобразных, но по тональности совпадающих, аранжировках расслышивается в хоре этих, как правило, тихих, далеких от распорядительного напора, голосов?
Общее впечатление от тех жизненных пейзажей, которые были развернуты «голосами снизу», и где мои собеседники пытаются воспроизвести некий понятный и выровненный порядок собственного бытия таково:
Но не парадокс ли это, – если вспомнить о всем том, невыносимом и порой смертоносном, что суммарно выпало на их долю? Откуда такая бесчувственность? Как возможно такое (в нашем случае дискурсивное) самоурезонивание? Почему в «голосах снизу» окорачиваются резкие выпады? Отчего в них нет ни заметных восторгов, ни ожесточенных проклятий?.. Задумываясь над ответом, проще всего было бы здесь вспомнить горький вздох Лермонтова – «страна рабов…». Однако разум, питаемый «умным чувством», протестует. И пока еще рановато махнуть рукой, мол, – «прощай, немытая Россия». Поэтому попробуем зайти в эту не очень радостную тему, что называется, издалека. В лекциях о Людвиге Витгенштейне В. В. Бибихин сформулировал одно примечательное свойство сознания, имеющее, как мне кажется, отношение и к пониманию крестьянских жизненных миров, взятых, в частности, в их дискурсивной проекции. Он сказал: «Древние были не такие глупцы, чтобы
Совет хорош. Автоматика повседневности сторонится хладнокровного аналитического размонтирования – это занятие специальное, факультативное. И впрямь, – разобрать, рассудить и разложить все наличное по некоему, заранее предположенному порядку, это, в первую очередь, работа людей науки и, отчасти, философов. Здесь они, что называется, дома. Эта работа требует специальных, именно
Соответствующие предустановления систематически проявляются и в крестьянской пословичной афористике: «От добра добра не ищут», «Не буди лихо, пока оно тихо», «Кто меньше толкует, тот меньше тоскует». И – пушкинское, услышанное из народных пространств: «Воды глубокие / Плавно текут. / Люди премудрые / Тихо живут». Подобного рода настроение широко разлито и в дискурсах корневых крестьянских миров, тех сельских сообществ, в которых еще жива память о деревенской общине, когда в систематическом заводе были и сельские сходы, и послеуборочные заботы о содержании и наполненности страховых мирских амбаров, и общие работы по чистке речек, родников, окрестных лесов, и удобрение сенокосов, и ежегодное обихаживание оврагов, ненадлежащих обрывов и опасных своей крутизной склонов. И эти «хорошо-плохо», «славно-скверно» фигурировали в крестьянских мирах не как восторги, сетования, злоречия, а как события, факты, поступки, дела. Как молчаливо, согласно принятые сгущения и слои бытия, образующие цельность мира.
Перейдет ли все это в будущие крестьянские миры? Или же это знак безвозвратно минувшей жизни? Умолкают ли один за другим дискурсивно настроенные на традиционный речевой лад «голоса снизу», вытесняясь нынешней, сплошь поливалентно-ловкой и пресной скороговоркой? Ведь если суммировать выводы ряда ученых (демографов, социальных географов, специалистов по социологии села), если обратиться к собственным наблюдениям, то можно убедиться, что сегодняшняя деревня как пространство традиционного крестьянского природопользования постепенно исчезает. На ее место приходят новые формы ведения хозяйства. Поднимаются и вырастают новые люди, появляются новые хозяйственно-экономические практики. Соответственно – возникают и выговариваются новые дискурсивные практики, демонстрация части из которых вошла в состав этой книжки. По всей видимости, сегодняшняя деревня достаточно быстро становится областью перелома социального времени, местом перестройки и смены пространств повседневного существования. Этот процесс идет весьма противоречиво. И здесь важно видеть, и фиксировать не только некие закономерные, объективные параметры этого процесса, но и улавливать его промежуточные, летучие стадии. Поэтому очень важны и интересны свидетельства людей, к этим процессам причастных, эти процессы наблюдающих и пробующих уложить их в некую социально-историческую логику. Поэтому здесь, в порядке заключения и, одновременно, для возможного нового исследовательского старта, я хочу привести краткую запись моего недавнего разговора с одним из чиновников Департамента сельского хозяйства Белгородской области – человеком информированным и проницательным. Он является одним из организаторов программы возрождения и прогресса местного села. Поэтому он много ездит по районам этого благодатного края, много видит и понимает. В какой-то момент нашей с ним беседы я понял, что его оценки и мнения весьма наглядно схватывают существо той противоречивой ситуации, которая складывается в нынешней, по сути, угасающей традиционной деревне. Эти оценки, как мне кажется, проливают дополнительный свет и на тот обзор эволюции крестьянских дискурсивных практик, который я постарался представить на этих страницах.
Итак, вот этот небольшой разговор. «У нас на Белгородчине – народ ох какой не простой. Иногда присматриваешься к нему и замечаешь – вот, стоит он, улыбается. Мол, у нас все прекрасно и замечательно. А позади его хата догорает. Ну, образно выражаясь. А ему – все хорошо! Знаете, у меня есть моя собственная, личная теория по поводу того, кто он такой – современный новый крестьянин? В частности, кто такой фермер? Теория, я вам скажу, спорная и достаточно опасная. Одним словом, не одобряют ее здесь. Но, тем не менее, теория следующая. По сути дела, сегодняшние фермеры, – и те, которые работают уверенно, и те, которые работают неуверенно, но не собираются это свое фермерство бросать – они, по существу, люди абсолютно асоциальные. У меня такое устойчивое впечатление. Вот, смотришь на такого фермера и думаешь, – даже учась в школе, он, если и принимал участие в общешкольной жизни, но тем не менее всегда держался особняком. Смотришь на этого фермера – он и во взрослом своем состоянии никакого участия в общественной жизни – неважно, хорошей жизни или плохой, не принимает. Он ссылается на то, что он вечно занят. А более глубоко копнешь, внимательно вникнешь – нет, не занят он! Просто он понимает, что ему надо бы для приличия быть с народом! Но ему не в пример приятнее, комфортнее, когда он один. Если его приглашаешь на мероприятие, он отнекивается. Он отпирается и не хочет. Он лучше поедет на поле, он лучше будет стоять и смотреть на это свое поле. И не поедет на земское какое-нибудь собрание. Где много народу. Где надо с народом быть. И вот таких, асоциальных людей, – изгоев, одиночек, которым в свое время крепко досталось от общества, немало. И смысл их жизни, как мне кажется, в противостоянии, в сопротивлении. И они живут сейчас назло обществу, наперекор ему. И вся жизнь их построена на преодолении препятствий. И их нравственное кредо, как я замечаю, можно выразить в одном слове – «вопреки!» Вопреки всему!.. Я об этом хорошо знаю. Ну, прежде всего, я внимательно наблюдаю людей. Вот, приезжаешь в район, видишь – по показателям отличный фермер вырисовывается. А где он, этот фермер? Поговорить бы с ним. А мне отвечают: «Да ну его в баню! С ним каши не сваришь…» Отмахнуться от него местные вожди норовят: «Он, дескать, классный мужик, но неудобный…» Начинаешь с ним общаться, он накрывает, как водится, стол – на капоте, или в поле. Говорит: «Огромное спасибо вам, что приехали, что интересуетесь, мы рады поделиться опытом…» Но, продолжает, давайте лучше потом мы поговорим по делам, а сейчас, вот, угощайтесь. Так что на контакт они идут, – куда ж они от меня денутся!.. Они умеют поговорить, умеют подстроиться под ситуацию, под настроение гостя. И не больше. Но все это – неестественно! И не надо таких людей поощрять. И не надо на них ориентироваться. И не надо их множить. Я глубоко убежден, что сегодня, загоняя, или пытаясь с помощью каких-то организационных программ загнать людей в индивидуальные предприниматели, в фермеры, – мы идем против природы. Наши люди существа общественные. Им, нашим людям, – флаг в руки, песню, грабли на плечо и, – ни в коем случае не строем, это лишнее! – но дружным, спаянным коллективом в поля и на фермы. На работу. В семь часов утра. И чтобы он там сел на длинную скамейку, и чтобы напротив и рядом было лицо его коллеги, товарища, товарки. Которых он знает двадцать лет. И чтобы с ними можно было поговорить и о детях, и о делах домашних, и о родственниках. И выплеснуть горе, и получить заряд бодрости. И произвести обмен. А тут у нас ему говорят – ты, мол, сиди в своем огороде, в своем хлеву, на своей пасеке и зарабатывай свой миллион. Неправильно это…»
Что встает за этой красочной картинкой, созданной приметливым и наделенным к тому же правами контроля и управления областным функционером? О чем он говорит? В сущности, он повествует о двух, существующих в его сознании и, частично, в жизни, различных крестьянских мирах. Мирах, по-разному организованных, по-разному сложенных, имеющих разную настроенность. Им свойственны два дискурсивных формата, где по-разному укладываются, организовываются и проектируются эти разные миры – 1) мир «асоциального» субъекта, систематически действующего «вопреки» и 2) мир сплоченного, «дружного, спаянного коллектива» с граблями на плечах. Два мира, два дискурса. Они сосуществуют, соседствуют, в конечном счете восходят к дискурсам крестьянских «отцов» и «детей». И, понятное дело, отталкиваются от них. Таким образом, в сельских просторах разворачивается очередное пространство «укладывания мира».
Спросим себя: «Куда ж нам плыть?» Как в очередной не ошибиться в выборе путей эволюции крестьянских миров? Как расслышать и понять дискурс сельской повседневности – не уклончиво-лукавый, исполненный неверия, порой даже цинизма, и, в сущности, подрезающий жизненные корни, а, напротив, поисковый, пробно составляющий контуры нового мира? Ответы на эти вопросы могут составить предмет наших дальнейших поисков и занятий.