Валерий Виноградский
«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2017
Введение
В лекционном курсе «Чтение философии», прочитанном в 1991–1992 учебном году на философском факультете МГУ имени Ломоносова, русский мыслитель, филолог и переводчик В. В. Бибихин, рассказывая слушателям о философской поэме Парменида, – этом великом мыслительном акте, который бы не состоялся без «остроты
Неприхотливая, суровая материя крестьянской повседневности, где пребывают, напрягаются в житейских заботах и созерцательно разгуливают ее безвестные творцы и участники, аккуратно снята с экспедиционной диктофонной записи и вложена в эту книгу. В ней представлены подлинные крестьянские голоса. Каждый из них звучит толково, внятно и развернуто. Временами рассказчики умолкают. Но и молчание крестьян (сердитое, стеснительное, безучастное, недоуменное) значительно и красноречиво. Каждый из голосов неповторим, каждый смотрится как особая языковая картинка, являет себя как нестандартная речевая поступь. Ими не наслушаешься, ими не налюбуешься. Но если, вновь и вновь перечитав их, попробовать выбраться из их затягивающего плена, взлететь над пространством крестьянского слова, чуть сбить наводку на резкость и приглушить разноцветность речевых миров наших рассказчиков, можно будет – с облегчением и легким привкусом разочарования – перевести дыхание. Нам явится дискурсивная однородность крестьянских миров. Мы приметим их типовую сложенность, их трудно сдвигаемые ландшафтные координаты. Однако освоясь в них, мы рискуем их потерять. Остановившись, мы упустим из вида общую панораму. Поэтому возобновление понимания их дискурсивного устройства требует, чтобы мы раз за разом пускались в очередной, внимательно-опознающий полет.
Чувство, знакомое многим: уже при первом, ознакомительном, входе в сельские миры в лицо веет неподдельной свежестью – дискурс крестьянских жизненных практик светит ясным огнем непридуманности и доверчивых откровений. Он бодрит воплощенным опытом простодушного, исполненного натуральной, непоказной отваги, крепкого и ловкого захвата ближайших обстоятельств бытия. Его изначальные, ненарочно передаваемые от дедов к внукам, контуры и обмеры естественно развернуты здесь в их надлежащих масштабах. «Сотри случайные черты», и ты удостоверишься: о чем бы ни шел разговор, крестьянские устные повести каждый раз демонстрируют образ посильно укрощенной, обтесанной подручным инструментом, действительности. В этих рассказах удивительным образом удерживается давно отысканная и принятая
Неспешное путешествие в крестьянских языковых пространствах – в этих мирах с их особенным, часто не сразу распознаваемым снаружи настроением – затягивает, как тонкая лесная тропинка, и буквально на каждом шагу приоткрывает прежде незнакомые, но предугадываемые жизненные пространства. Здесь человек учится узнавать себя, пытается нащупать собственную, глубинную, соединяющую его со всем человеческим родом, далее нераспаковываемую сердцевину. Наблюдение и аналитическое (а точнее – ведомое «умным чувством», формула Аристотеля) освоение натуральных крестьянских дискурсивных практик – занятие захватывающее. В них приоткрывается основной, животворный и в то же самое время нежалостливый, «яростный» (А. Платонов) мир. К тому же хочешь не хочешь, ты всегда примеряешь мизансцены крестьянской повседневности на самого себя – либо благодарно и вполне усваивая рассказанное и увиденное, либо удивляясь его простым диковинам, либо опасливо съеживаясь от его непререкаемой принудительности. Прожив годы в различных деревенских сообществах и вволю социологически в них поработав, я не однажды удостоверялся в том, что колотящие уроки тамошних, не вполне грациозных жизненных практик, а также суровый опыт вынужденного самоурезонивания собственных (отчасти вольных) житейских повадок и их конвертации в систему жестковато-нерасточительных крестьянских координат – очень полезная и эффективная социально-гигиеническая процедура. Она способна бесцеремонно соскоблить с иного городского человека «гезельшафтную» коросту закрытости, цинизма и высокомерия. Она умеет быстренько и ловко расстроить и сбить наигранную стилистическую любезность заезжего осторожничающего чужака. Как бы там ни было, из деревенских миров выходишь в иные бытийные пространства уже другим, чем был – не столько информированным и поумневшим, сколько очарованным и проветренным.
Слушая, записывая и перечитывая крестьянские нарративы, вдумываясь в них, я вспоминаю среднюю школу № 22 Сталинского района Саратова. Именно там осознанно возник и разгорелся мой интерес к писаному и звучащему слову. И через горы времени я благодарю свою учительницу литературы, Валентину Ивановну Иванову. Деревенская девушка, крестьянская дочь, она приехала в Саратов, на отлично выучилась в педагогическом институте, стала работать в школе и как-то незаметно привила моим одноклассникам и мне буквально яростное, давящее влечение к литературе. К устному слову. К поэтической строке. К звуковой музыке волшебного родного языка.
Окончив школьную учебу, я прошел вступительные испытания на филологический факультет Саратовского госуниверситета имени Н. Г. Чернышевского. И попал в руки педагогов, которым в их студенческие времена посчастливилось в свою очередь, учиться у ленинградских профессоров словесности, эвакуированных в годы войны именно в Саратов. Ленинградцы подготовили десятки молодых филологов, многие из которых вошли в мою вузовскую биографию в качестве наставников. Мои университетские преподаватели были личностями поистине особенной выделки. Изначально присущие им круговая восприимчивость, алчное провинциальное любопытство, эмоциональная приподнятость и размашистый темперамент жадно вобрали, усвоили и доверчиво согрели спустившуюся с северных небес благородно-возвышенную петербургскую интеллектуальную и педагогическую традицию. Эта, волею судеб возникшая, констелляция учителей и учеников, талантов и поклонников, эта, по слову Пушкина, «смесь чинов и лет» – высоких и скромных научных статусов, опыта и неискушенности, масштабных и узкоспециальных профессиональных интересов, доверчивого познавательного азарта и юношеского ироничного прищура, который так к лицу студенческой братии, – эта спектральная картина стала редкостным явлением во всей университетской истории. Такое сочетание создало в старинных факультетских стенах особую культурную настроенность и умственно-этическую атмосферу. Она буквально пропитывала и питала мою студенческую юность. Мир отечественной словесности налился краской живого бытийного опыта и каждодневно распахивался во всей его широте и поразительно-нестерпимом разнообразии – от обстоятельной размеренности народных сказок до пронзающей, молниевидной мудрости великих русских поэтов. И я благодарно кланяюсь моим университетским наставникам. Имена Татьяны Михайловны Акимовой, Веры Константиновны Архангельской, Светланы Александровны Бах, Марии Нестеровны Бобровой, Александра Александровича Дерюгина, Аллы Александровны Жук, Олега Ивановича Ильина, Геры Владимировны Макаровской, Евгении Павловны Никитиной, Евграфа Ивановича Покусаева, Раисы Азарьевны Резник, Татьяны Ивановны Усакиной для меня незабываемы и светлы.
Благодарю коллег, с которыми я прошел свою дорогу в крестьяноведческом социологическом «поле». Опыт пребывания в нем, мало-помалу нажитый в атмосфере впитывающей экспедиционной энергетики, – вначале пробно-неумелой, а со временем ненасытно-хищной (в разговоры с крестьянами мы азартно, увлеченно и доверчиво входили, бережно их фиксировали и хранили), – решительно обострил базово настроенный университетской филологической пропедевтикой языковой слух. Абсолютная захваченность той лингвистической материей, которая пронизывает и обнимает крестьянский мир, которая живописно и ярко запечатлевает его феноменологические вороха, удивительным образом породила новое, неведомое мне ранее представление и о поэтическом, художественном, изысканном и укрепленном слове. «Все эР и эЛь святого языка» (А. Тарковский) начали звучать несравненно отчетливее, прямее и чище. Русский словарь продолжил раскрываться в его поистине головокружительной бездонности.
Особая благодарность – моему старшему, старинному, внимательно-умному другу Теодору Шанину. Благодаря ему в начале 1990-х я неожиданно-счастливым образом попал в команду полевых социологов-крестьяноведов. Тогда началась лучшая пора моей человеческой и профессиональной жизни, которая длится в постепенно сжимающемся режиме и сегодня.
I. Движение замысла
1. Погружение в поле
Появилась эта книга как очередной этап вхождения, врабатывания в материал довольно специфического (и одновременно самого обычного, рядового) характера. Это – так называемые голоса снизу. В книжке воспроизводятся точные расшифровки разговоров с русскими крестьянами. Разговоров, которые были записаны в ходе социологических экспедиций, начавшихся еще в СССР и продолжающихся, несмотря ни на что, и по сей день. Систематические экспедиции социологов в российскую глубинку были организованы и проведены благодаря усилиям профессора Теодора Шанина. Являясь авторитетнейшим мировым специалистом по крестьяноведению, он принял на себя миссию возрождения и продолжения традиций русской социально-экономической науки о крестьянстве, заложенной Александром Чаяновым. Так была открыта прямая дорога к жителям далеких сел, деревень и станиц, к их повседневным трудам и дням, к их сердцам и умам.
1 ноября 1990 года 14 российских социологов, разделившись попарно, разъехались в семь глубинных сельских регионов. Началась первая, трехлетняя, социологическая экспедиция, главная цель которой состояла в том, чтобы заложить основу крестьянских устных архивов. Архивов, где можно было бы накапливать свидетельства людей, постоянно живущих на земле и занятых большей частью медленным и кропотливым трудом, нежели разговорами. Нам было важно услышать подлинные голоса тех, кого иногда (и вполне проницательно) называют «нерассуждающим большинством». Ежедневно в течение трех лет, в разных уголках просторной сельской России, в будни и праздники, зимой и летом записывалось около пятидесяти страниц крестьянских семейных хроник. В итоге был собран громадный информационный корпус, в центре которого находится внушительный аудиоархив с записями подлинных крестьянских голосов. Так мы начинали.
Цель второй экспедиции, которая стартовала в 1995 году и продолжалась вплоть до 2000 года, была более специализированной. Мы попробовали пристально всмотреться в повседневные социально-экономические и хозяйственные практики крестьянского семейного двора. И если раньше мы наблюдали крестьян как насельников сельских пространств, как обитателей данной местности, живущих в ней с рождения, помнящих обо всем – и о безжалостных исторических вьюгах, и о кратких социально-экономических оттепелях, то теперь мы попросили разрешения войти «под крышу». Внутрь семейного крестьянского двора. Мы аккуратно затворили за собой калитку, осмотрелись и обжились в скромном крестьянском жилище. Мы постарались нащупать рычаги, пружины и маховики крестьянских трудов и забот – в том числе скрытые и незаметные. Мы попробовали вникнуть в саму их жизнь и пройти насквозь пространства типичных крестьянских биографий. А сказать точнее – «био
Третий экспедиционный этап стартовал примерно с 2001 года. Начиная с этого времени, мы принялись наблюдать за разнообразными (в том числе и довольно драматическими) изменениями крестьянской повседневности, которые происходят в современной России. Наблюдать и за тяжкой поступью российского аграрного капитализма, буквально пожирающего природные пространства ради высоких норм прибыли, изменяющего привычный образ жизни. И, с другой стороны, за тихим угасанием традиционных крестьянских практик – животноводства, огородничества, нехитрых промысловых акций, крестьянских ремесел. И хотя вся эта работа ведется уже не рамках специальных долговременных экспедиций, а происходит в свободное от служебных обязанностей время, крестьянские летописные хроники продолжают пополняться новыми файлами, кейсами, фото– и видеобиблиотеками. Накопленные информационные массивы уже нашли (и продолжают находить) формы своего публичного воплощения. Выходят статьи и книги, участники крестьяноведческих проектов систематически выступают на отечественных и международных конференциях и симпозиумах. Каждый из полевых социологов отыскал собственный аналитический маршрут – накопленный материал позволяет двигаться во многих дисциплинарных направлениях. Здесь я попытаюсь рассказать о своем познавательном пути, неотделимом от трудов моих коллег, но и, как я надеюсь, самостоятельном.
2. Публикационные пробы
Систематически публиковать материалы экспедиций мы начали спустя пять лет после первого нашего приезда в села и деревни. Уже в 1996 году в издательстве «Аспект Пресс» вышла довольно объемистая публикация под названием «Голоса крестьян: сельская Россия XX века в крестьянских мемуарах»[3]. Чем интересна эта книга? Пожалуй, в ней впервые так широко, развернуто и выразительно прозвучали голоса людей, которые – в силу своего социального и профессионального статуса, а также места проживания – оставались безвестными, лишенными возможности высказаться, дать о себе знать, поведать миру нечто существенное, важное и интересное. В самом деле, что взлетает над крестьянством и уходит в большой общественный и культурный мир? Что, порожденное в деревенской глуши, время от времени циркулирует в широком социокультурном пространстве? Обычно лишь две вещи – народные приметы и народные поговорки. Анонимные, досуха отжатые, отшлифованные, сгущенные и лаконичные. Но только этого – мало.
Поэтому в «Голосах крестьян…» мы попытались воспроизвести, показать, развернуть, поднять на поверхность разноцветную материю крестьянской повседневности, сотканную самими деревенскими людьми. Из многостраничного экспедиционного архива для «Голосов крестьян…» были отобраны восемь семейных историй, записанных в различных регионах сельской России – от Вологодской области и Черноземья до Сибири и степного Юга. Живой раствор крестьянского пространства-времени разливается, колышется и порой закипает на страницах этой первой публикации собранных материалов. Крестьянские семейные истории воссоздают потрясающий в своей откровенности и наготе, буквально «яростный» мир. Мир дешевизны человеческого существования, насилия и смерти, страданий и лишений, предательства и ненависти, умопомрачительного, непробиваемого терпения. Мир самоотверженности и доброты, мир надежды и ободряющего, питающего душу звездного оптимизма. Обычный диктофон, лежащий на столе и фиксирующий разговор социолога и респондента, совершил маленькое чудо. Он позволил не упустить ни одной детали крестьянских миров России, – миров, воспроизведенных в их словесном бытии. И первая наша книга эти миры продемонстрировала, размножила, отправила к читателю. Вызвала многочисленные отзывы, стала материалом для специальных аналитических процедур социологов, культурологов, историков. Однако, как мы теперь понимаем, в ходе подготовки семейных историй к публикации была допущена некая досадная композиционно-семантическая неточность. Совершен некий редакторский произвол. Нас тогда сбило с толку пожелание публикаторов как-то «беллетризовать» расшифровки диктофонных записей. Превратить их изначальный «живой беспорядок» в писаное «житие», в стандартную книгу. Соблюсти некую привычную чистоту и регулярность жанра.
Как это было сделано? Вполне незатейливо. Вот уж воистину – простота хуже воровства. Расшифрованные аудиозаписи крестьянских мемуаров были приведены в «монографический порядок»: материал был перекомпонован, организован в связные и логичные семейные повести, разбит на композиционные куски-мизансцены, достаточно произвольно и бойко озаглавленные (например, «Дьякон», «Сваха», «Водка», «О жизни», «Как Ленина хоронила», «Смешной случай» и т. п.). Были также исключены все «разгонные» вступления к беседе, все вопросы социолога, все контактные реплики и оговорки, все упоминания о невербальных реакциях собеседников: молчании (растерянном, недоуменном, сердитом), стеснительных паузах, смущенном покашливании… В результате воздух жизненной сцены незаметно улетучился. Натуральные голоса крестьян, превращенные в «литературу», заметно поблекли и приглушились. Потеряли аромат подлинности. И это не осталось незамеченным. Первыми на подобного рода речевую протезированность крестьянских голосов обратили внимание лингвисты. Так, характеризуя перечень текстовых источников по народному языку, Г. В. Калиткина особо выделяет сделанные нашей полевой командой аудиопротоколы бесед с крестьянами. Она пишет: «В качестве яркого примера можно назвать полевые записи, осуществленные в 1990–2000 годах в рамках социологического проекта под руководством Т. Шанина. Одним из результатов исследования стала книга “Голоса крестьян: сельская Россия XX века в крестьянских мемуарах”, где собраны наиболее яркие рассказы респондентов. Составители книги отмечают: “Мы пытались охватить очень широкий круг тем: воспоминания наших современников об их детстве и юности, их мечты, надежды, страхи, радости и страдания, которые они испытали; их учеба, работа и военная служба; роль в их жизни перемен, происходивших в России от имперской эпохи до эпохи Горбачева и Ельцина; их отношения с друзьями, родственниками и начальством; их концепция семейной жизни, понятие о справедливости, отношение к религии и политике; их понимание места и времени, короче говоря – система их взглядов на мир”. Широта охвата, на первый взгляд, уравнивает ценность представленных записей с материалами диалектологических экспедиций. К сожалению, тексты сборника не являются аутентичными: после записи крестьянских “мемуаров” составитель привел в порядок и организовал материал в связные, логичные истории, исключив из них вопросы интервьюеров, контактные реплики и т. п. С точки зрения интересов социологии материалы сохранили релевантность, но как источник для лингвистических исследований подобные тексты несостоятельны»[4].
Видимо, и не только лингвистических, добавлю от себя. Что ж, этот упрек понятен и справедлив. В скором времени мы сами почувствовали, что накопленные информационные сокровища заслуживают гораздо более внимательного и бережного отношения. Такого же отношения, которое характерно, например, для публикаций фольклорных и иных исторических народных текстов в академических изданиях – с соблюдением всех параметров первоисточника, вплоть до описок и сокращений. Устные истории – это пусть и не литературный (littera – писаная буква), но словесно-артикуляционный, речевой памятник. Таким образом, абсолютный аутентизм крестьянских семейных историй, точное соблюдение свойств записанного устного повествования приобрели императивность в наших будущих аналитических инициативах. Мы вполне осознали безусловную ценность первоисточника. Примерно в это же время, в 1992–1993 годах, студия «Саратовтелефильм» заинтересовалась нашей полевой работой и предприняла усилия, чтобы зафиксировать на кинопленке живые портреты наших крестьянских собеседников. Были сняты три документальные ленты – «Две оглядки», «Деревенские Атлантиды» и «Житие Антонины: был Духов день», которые по прошествии времени можно расценить как полноценный полевой видеодневник первой социологической экспедиции. Камера, наблюдающая работу социолога, дала возможность увидеть и услышать не только то,
Следующая крупная публикация, базирующаяся на экспедиционных материалах, подвела промежуточный итог наших научных усилий. Причем сделала это вполне основательно. Речь идет о коллективной монографии «Рефлексивное крестьяноведение. Десятилетие исследований сельской России»[5]. В ней хорошо заметен закономерный переход от демонстрации эмпирического материала к его научному обобщению. Книга содержит в себе концептуальные тексты, методологическую, социальную и этическую рефлексию полевых социологов, инвентаризацию методических техник и способов сбора материала, результаты анализа исторических данных и экономических источников, бюджетных обследований, а также изложение практических техник вживания в предмет как человеческую среду. Расшифровки интервью с крестьянами приводятся, но как вспомогательный, иллюстративный массив. Общее представление об этой книге выразительно сформулировано в одной из рецензий. Автор отзыва отмечает: «Книга дает ясное представление о размахе самих исследований и разнообразии аналитических практик и жанров текстов. Обычно при чтении научного текста мы пребываем в гостиной, а с методологической кухни только доносятся лишь сигналы запахов и звуков стряпни. Здесь все иначе – нас водят по самой кухне, мы наслаждаемся разнообразными ароматами, видим исходные продукты, разные стадии их готовки, смотрим, что и как жарится и парится. Нас потчуют и любовно хранимыми припасами концептуальной классики темы, и свежайшими блюдами прямо с пылу с жару. Как и положено угощениям крестьянского стола, все это – непосредственно, вкусно и обильно»[6].
Спустя три года одной из участниц полевых экспедиций была издана монография о северной деревне, где ей довелось жить и работать[7]. В книге освещена история российского и советского крестьянства с дореволюционного времени до наших дней на примере одной из таежных деревень. Автору удалось создать целостную картину жизни российского села, используя социологические методы исследования и живое общение с жителями деревни Кобелево. Как точно заметил один из рецензентов, эта книга – не что иное как современный вариант истории села Горюхина. Эта монография – продукт, в сущности, неповторимый, потому что написать такого рода текст можно лишь однажды – живя там и тогда, слушая именно тех, кто в деревне Кобелево «жил» и «был». Живая речь крестьян цитируется автором хотя и обильно, но фрагментарно и ситуационно – как яркие вспышки народной мудрости, наблюдательности и красноречия, как концентрированные моменты истины, как жизненные обобщения и итоги. Это очень важно. И, конечно, только этого – мало.
И вот здесь я хочу рассказать о том, как мне самому пришлось пробираться к книжке, которую вы сейчас держите в руках. Иначе говоря, я хочу отчитаться о собственных текстово-аналитических поисках, а затем обосновать необходимость и правомерность предельно внимательного и бережного отношения к речевым крестьянским практикам, какими бы рутинными и ординарными они на первый взгляд ни казались. Причем такое отношение в данном случае – не самоцель, а средство, специальный инструмент понимания и истолкования.
Так вот, для меня поиск соответствующего эмпирико-аналитического жанра начался с весьма обширной по журнальным меркам статьи, которая была озаглавлена следующим образом – «Российский крестьянский двор: эволюция повседневного существования». Ее опубликовал российский независимый научный журнал «Мир России»[8]. Данный текст выглядел достаточно специфично. Строго говоря, это была и не научная статья, и не публицистический очерк. Это были и не зарисовки с натуры. Я предпринял тогда попытку добросовестной, тщательной, не упускающей ни единого смыслового поворота, разборки, а затем – систематизации крестьянских «голосов снизу». Иначе говоря, основным содержанием того начального текста было проблемно-ориентированное цитирование отрывков из громадного массива крестьянских устных рассказов, записанных в ходе первой социологической экспедиции, снаряженной Теодором Шаниным. Я снабдил эти выписки-цитаты собственным минимальным комментарием. Лапидарность в данном случае была вполне уместной – не нужно быть многословным и нудно-въедливым, когда живые голоса моих собеседников, взятые сами по себе воспоминания, суждения и рассказы о деревенской жизни, весьма выразительны и информативны. Для иллюстрации приведу два образчика-примера того журнального текста, чтобы лучше представить сам характер организации выстроенного тогда мной информационно-аналитического пространства. В этих примерах сначала идет мой обобщающий комментарий, а вдогонку – текстовая цитата, взятая из крестьянских нарративов.
«1. Скупость, экономность и расчетливость, извлечение пользы даже из жизненных мелочей были обычными – и не самыми плохими, по мнению большинства информантов, – формами ведения доколхозного крестьянского хозяйства. В самом деле, незаметно, чтобы респонденты, рассказывая об этих сторонах практики двора, вносили в воспоминания явную негативную оценку. Как мы увидим, эти черты сохранились и на более поздних исторических этапах эволюции двора.
– Ты знаешь, Валерька, какой он был скупой, дедушка Сергей?! Он, бывало, говорил мне: «Внучка, копеечку вяжи в пять узлов, и то она уйдет!» Ты знаешь, говорит, как копеечка мне доставалась?! Вот он какой… И ты знаешь, какую он раздул кадилу?! Это не только изо всей деревни, а изо всего района такое большое у него было богатство. Сколько скотины было! Все удивлялись: у Сергея Ивановича двадцать семь человек семья и живут все вместе. И не делятся, и не ругаются. Что это, говорили, за семья такая?! (Поволжье, Красная Речка Саратовской области. Тырышкина)
– Молодежь гуляла на вечерках, называлось – «досветки». Там знакомились. Клуба не было. Нанимались у хозяина на квартиру. Хозяин пускал и брал плату такую: парубкам заказывает камышу накосить для топки, девчатам – чтоб свет носили свой, из сала фитили делали. Девчата хозяйке помогают напрясть, пошить. (Сибирь, Александровка Алтайского края. Бикетов)
Колхоз враз всех сравнял! (Гремячка Саратовской области, Марунова) – таков общий взгляд на экономическое состояние крестьянских дворов периода коллективизации.
– Ну, обыкновенно мы жили. В своем хозяйстве мы средне жили. Хлебушка нам от нови до нови хватало. А вот первые годы в колхозе – уж тут мы жили плоховато. (Нечерноземье, Городня Тверской области. Кирпичев)
2. Даже небогатые крестьянские дворы стали жить еще бедней – «коллективизационный шок» продолжал действовать примерно до конца 1930-х годов. Одна из важных причин этого общего и резкого понижения уровня жизни крестьянского двора и села в целом – это то, что в деревне не осталось крепких хозяев, за которыми можно было тянуться и которые при нужде выручали бедную семью: давали хлеб до нови, помогали тяглом, живым трудом и т. п.
– Простой народ испортили только во время коллективизации! А так были все приятные… Все до одного вместе мы были. Скажем, ты богатенький, а я бедный. И мы каждый друг друга так и понимали: ты умеешь быть богатым, а я вот – не умею. Но может, когда-нибудь все-таки сумею. А при коллективизации – враз все вместе оказались. То есть: кулаков-то раскулачили, богатых. Их – нет уже! Остались бедняки и середняки, – только они в колхозе-то и были. А больше никаких не было! Кулаков-то раскулачили. И увезли.
– А вот те, которых раскулачили и увезли, – они, что же, лучше, что ли, были, чем те, которые дома остались?..
– Лучше! (Сказал вызывающе, почти выкрикнул это слово.) Лучше! А лучше тем, что они – хо-зя-ева. Настоящие! Они хлеб давали, товарный. А голытьба-то, знаешь? Разве она могла хлеб дать?! Голытьба, она и есть голытьба! Ей лишь бы выпить, а там. (Пренебрежительно машет рукой.) (Тепловка Саратовской области. Воротников)
Но встречаются информанты, для которых наступивший колхоз был если не счастливым, то желанным поворотом в их повседневном существовании.
– А когда вы скотину в колхоз сдавали, вы с желанием это делали или нет?
– С радостью! Ну, все было нужно. Ну, женщина, мать. Мужчин не было. Тут и брат умер. Ну, что же? Как же было жить? А когда в колхоз-то. Тогда мы пошли работать и все. Проработали. Чего заработали – нам платят. У нас ни быка, никого. Мы посдали все. (Атамановка Волгоградской области. Ситкина)»
Вот так выглядят типичные фрагменты из той ранней публикации. Казалось бы, вполне стандартные, не лишенные научной добротности информационно-аналитические мизансцены. И вроде все здесь на месте – и выводы и иллюстрации. Но очевидно и другое. Если присмотреться и вчитаться, то мой «аналитический» комментарий слишком скуден, узок и тесен для тех выразительных «моментальных фотографий», которые на наших глазах сотворили крестьянские рассказчики. Мой комментарий – не более чем высказывание apropos. Он поверхностно фиксирует лишь краткий сигнал прихотливого, живой жизнью порожденного, сцепления фактов, обстоятельств и мотивировок крестьянского существования. Фиксирует, оставляя за бортом уходящую волну живого бытия. И тут ведь никуда не денешься: анализируя и обобщая, приходится чем-то жертвовать. Жертвовать многозначностью, вытаскивая на свет лишь центральный сухой стержень. Но эта жертва угнетает. Она систематически обессиливает. От нее буквально опускаются руки, потому что в рамках такого рода аналитики ничего иного не придумаешь. Подобная интерпретационная манера удерживает тебя на поверхности, не давая спуститься к подводным течениям текста. Что же делать? Вероятно, надо менять аналитическую оптику. Надо искать сменные объективы, использовать различные объяснительные светофильтры и трансфокаторы.
Спустя годы такая попытка была предпринята мной в книге «“Орудия слабых”: технология и социальная логика повседневного крестьянского существования»[9]. Я попробовал составить более подробный и развернутый путеводитель по крестьянским производственно-экономическим и социально-культурным мирам на основе многолетнего вглядывания и вдумывания в разнообразные обстоятельства и сцепления российской крестьянской повседневности, внимательного вслушивания в подлинные голоса тех, кого иногда, как я уже сказал, называют нерассуждающим большинством. Я предполагал, что более широкая, чем прежде, событийная и текстовая панорама автоматически выправит недостатки фрагментарного цитирования и лаконичного, сжатого – по жанровой необходимости – комментария. Что же получилось в результате? Не скажу, что мне удалось радикально подняться на новую познавательную ступень. Конечно, мне самому судить о том, что получилось, было трудно. Но все же ощущение какой-то несопоставимости, неслиянности, разделенности двух миров – непосредственно-жизненного и научно-аналитического – никак не выветривалось из сознания. Так получилось, что эта книжка не осталась незамеченной и была отрецензирована в Батыгинском «Социологическом журнале». Вот уж, воистину – со стороны видней! После знакомства с подробным отзывом эксперта моя внутренняя озабоченность подтвердилась – нельзя безнаказанно запрягать живое движение разворачивающегося текста в аналитико-интерпретационные хомуты, оглобли и постромки. Крестьянский «голос снизу» мощно вырывается из любого научного плена. Летит, сверкает и грохочет, поглядывая на автора сверху вниз. Вот как об этом написала автор рецензии: «Если отбросить наукообразные текстовые фрагменты, “Орудия слабых…” – развернутый роман о жизненном пути российского крестьянства в ХХ в., в котором персонажи произносят почти шекспировские монологи о своей биографии как социально-типичной судьбе. И роман этот столь же увлекателен, сколь и наводит на размышления: как справедливо отметил автор, “любое обобщение допускает противоречащие основному выводу и не вмещающиеся в него моменты”. Читатель постоянно находит нестыковки в интерпретациях информантов, используемых понятиях и выражаемых эмоциях, вынужден вновь и вновь пролистывать страницы, чтобы уточнить правильность прочтения и понимания и признаться самому себе, что все очень сложно и неоднозначно. Это одновременно и свойство хорошего исследовательского текста,
С другой стороны, автор как субъект дискурса науки должен однозначно и непротиворечиво зафиксировать собственные выводы и оценки. Должен волей-неволей обобщить и укротить бытие. Но этому упрямо и систематически противится льющийся сплошным потоком, выговариваемый конкретным человеком живой рассказ. Противится и не хочет подчиняться – совсем как крестьянский подросток Ивашка на лопате у Бабы Яги, когда она пихает его в багровое жерло русской печи. Что же делать? Одно из двух – либо продолжать (по аналитическому обыкновению) сепарировать крестьянские нарративы, трансформируя их, по сути, в сублимированный следственный протокол, добиваясь сугубой однозначности. Либо же прицельно выуживать из живого речевого раствора нужные тебе композиции и сочетания, конвертируя исходный текст в иной композиционно-синтаксический формат. И хотя второй путь мягче и предпочтительней, и то и другое, в сущности, произвол. Он, разумеется, приемлем в определенных аналитических целях. Что и составило, как теперь выясняется, основное содержание книжки «“Орудия слабых”…». Но справляется ли такого рода аналитика с задачей полноценного истолкования крестьянских хроник? Может ли здесь отыскаться какой-то новый, может быть, компромиссный путь? Путь параллельный, путь более аккуратный и ненасильственный? Каким образом рассказать о крестьянской повседневности, не пытаясь – пусть даже в самых благородных целях – подретушировать и подгримировать ее? Ответ на этот вопрос я попытался обосновать и продемонстрировать в новой публикации. Речь идет о книге «Крестьянские координаты». Чем она специфична? В чем заключается ее преемственность и ее отличие от прежних публикаций? Во-первых, я совершенно сознательно продолжил в ней мемуарную традицию «Голосов крестьян…» и «“Орудий слабых”…». Золотой запас живых крестьянских нарративов не может вечно пребывать в архивной тишине. Хотя с момента записи семейных крестьянских историй прошло более двадцати лет, оценки и мнения тогдашних наших собеседников, давно упокоившихся на пустынных деревенских погостах, звучат еще более свежо и актуально, чем в момент их фиксации на диктофонную ленту или в полевой блокнот. Произошло это потому, что суммировалось социальное время. Древо российской истории нарастило несколько годовых колец, и прожитые без этих стариков десятилетия добавили их словам вневременной глубины и панорамности. Время оснастило рассказы безвестных деревенских бабушек и дедушек особой стереоскопией и стереофонией: мы не только видим калейдоскоп картин их повседневной жизни, но и явственно ощущаем поступь и логику истории, элементы и кластеры неспешного хроноса. К. Маркс однажды весьма точно сказал (и мы не однажды вспомним далее эту формулу): «Анатомия человека – ключ к анатомии обезьяны». Иначе говоря, последующее разворачивает, уточняет и истолковывает предшествующее. Мы, в отличие от наших рассказчиков, видим и знаем то будущее, на которое эти простые люди уповали и смиренно надеялись. И понимаем, насколько умны и проницательны были эти порой не сильно грамотные, но удивительно толковые и красноречивые сельские старики. Во-вторых, в отличие от «Голосов крестьян…» и «“Орудий слабых”…», где мемуарные записи рассказчиков были организованы (либо в упорядоченные семейные истории, либо в подборки фрагментов-цитат из этих устных повестей), в «Крестьянских координатах» воспроизводятся точные и полные, без каких бы то ни было изъятий, расшифровки крестьянских рассказов. Задача автора свелась лишь к расстановке знаков препинания и составлению пояснительных примечаний в тех случаях, когда это было необходимо для понимания сути дела. В остальном это подлинный речевой документ. Публикуется все как есть. Как это было произнесено (с ошибками, с оговорками, со смущенным кряхтеньем, с ехидным хихиканьем и с открытым, летящим из глубины души смехом). И как это было записано (с неизбежными пропусками из-за внезапно вставшего диктофона, с неразборчивым бормотанием и репликами социолога – удивленными, возмущенными, уточняющими). Позволить информантам говорить самим за себя, воссоздать продолжительную мизансцену сочувственного слушания-наблюдения-реагирования – вот что явилось нашей главной целью. Собственно аналитическая часть этой монографической публикации свелась к двум блокам, «подсвечивающим» устные истории. Первый блок – «Социально-пространственная картина села» – подробно описывает различные внешние измерения деревни, является своего рода словесной картой, ландшафтным портретом. Его задача ввести читателя в обстановку, предложить краткий путеводитель по одной из крохотных живых «молекул» крестьянской России. Второй блок суммирует впечатления автора об основном рассказчике, дает полновесный словесный портрет информанта, созданный не только по первому впечатлению (хотя и о нем тоже сказано), но и как итог многодневных и душевно открытых встреч с человеком, который отважился оглядеть собственную жизнь с ее уже поистине финального рубежа. Таким образом, сознательно отрешившись от каких бы то ни было комментариев и аналитических акцентов, я положил перед читателем подлинный текст. Его автор, как правило, малограмотный сельский человек. Прочитавший в детстве букварь, а в зрелости – молитвенник. Но оторваться от незатейливого крестьянского повествования порой невозможно. В нем сконструирован живой, шевелящийся, подлинный мир. Это, разумеется, не писательская проза, несущая в себе художественную сверхзадачу, специально ради нее выстроенная. В сущности, содержательная красота крестьянского жизненного мира, его смысловые сгущения, его логика, этика и эстетика выстраиваются отнюдь не в нем самом. Не в его безыскусном, порой сбивчивом и разодранном, бытийном потоке, а в голове читателя. Воистину beauty is in the eye of the beholder («красота в глазах смотрящего»). Именно смотрящий, чувствующий, понимающий, анализирующий субъект обретает здесь стратегический простор для интерпретационных инициатив и обретений. Именно читатель может оценить и встроить крестьянский бытийный пейзаж в собственную картину мира. И ощутить скромную грандиозность деревенских «трудов и дней». Именно для этого я достал из экспедиционного архива простое и цельное текстовое полотно. Вытащил его на свет и развернул.
Казалось бы, задача реализована – я попытался уйти от собственного аналитического произвола и погрузиться в живую речевую стихию. Адекватная форма для презентации «голосов снизу» найдена. Создан и организован достаточно надежный текстовый источник – для социологов, культурологов, историков, лингвистов. Но и этого – мало. Потому, что в «Крестьянских координатах» повседневные измерения жизни крестьян были развернуто продемонстрированы, выставлены, но не поняты. Не истолкованы. Не снабжены хотя бы приблизительной интерпретационной матрицей, которая смогла бы означить, нащупать существо и тайну крестьянского пространства-времени. Значит, поиск возможностей для презентации материалов крестьяноведческих экспедиций вряд ли может закончиться на этой точке. Попробую объяснить свой новый замысел.
3. «Голоса снизу» как дискурсы
В этой книге в очередной раз публикуются «голоса снизу», транскрипты интервью, которые были записаны в ходе нескольких полевых социологических исследований и до сих пор хранились в экспедиционном архиве. Несомненно, это – продолжение той работы, которая началась с «Голосов крестьян…», «“Орудий слабых”…» и нашла выражение в «Крестьянских координатах…». Однако данная публикация, как я надеюсь, имеет особый характер. Я хочу сопоставить, положить рядом нарративы, полученные в самом начале нашей работы (1990 г.) и в завершающей стадии экспедиции (вторая половина 2000-х и начало 2010-х). Первые устные истории были записаны у стариков, хорошо помнящих доколхозную деревню, переживших «корчевку» (так в иных областях сельские люди называют коллективизацию), лично участвовавших в этой зловещей, устроенной «под чужую дудку», невыносимой «пляске медленных крестьян» (Н. Заболоцкий). Второй же текстовый блок – это разговоры с современными сельскими жителями, мало-помалу входящими в новые, заметно модернизируемые сельские миры. Миры, которые уже вряд ли можно обозначить как подлинно и последовательно крестьянские. Таким образом, авторами первой группы публикуемых текстов являются упокоившиеся деды и отцы. Идущая ей вослед текстовая подборка написалась голосами крестьянских детей – уже вполне взрослых и самостоятельных. Так что на страницах этой книги рядом встают и высказываются два крестьянских поколения. Но это только одна из специфических характеристик настоящей публикации. Есть и вторая.
Я уже говорил о том, что в ходе нашей 20-летней работы менялись научные задачи, уточнялись аналитические проекции, совершенствовалось методическое и инструментальное оснащение. Но неизменными оставались цели работы – увидеть, зафиксировать и понять движущуюся материю крестьянской повседневности. Запечатлеть и сохранить подробности и детали крестьянских социальных миров. Создать своего рода постоянную музейную экспозицию образа повседневного существования русского крестьянства, которое медленно и тихо, но бесповоротно и окончательно уходит с цивилизационной сцены. И вот, пристально наблюдая за деревней, мне приходится констатировать, что минувшие десятилетия – это последняя осень корневого русского крестьянства. Разумеется, она наступила не вдруг. Для такого поворота событий существует объективная социально-историческая основа. Просто пришло время. Примерно полвека назад настал момент, когда городское население нашей страны навсегда перевесило сельское. Город начал превращаться в основную зону проживания и производства. Город принялся стремительно наращивать свою индустриальную, высокотехнологическую мускулатуру. Одни производства расширялись, съедая пространство жизни, другие, наоборот, – сворачивались, упаковываясь в компактные технологические клетки и отсеки. Энергетика городского существования окончательно легла на шкалу положительных значений – каждый ее импульс только повышал температуру (экономическую, социальную, информационную) города. Это продолжается по сей день, и этому, видимо, пока нет ясно ощущаемой границы. Что есть город? Город – это фокальная точка, средоточие энергии, информации, взвинченных страстей и ненасытных желаний, часто находящихся в противоходе, противонаправленных, а также параллельных, и поэтому сосуществующих и вертящихся в сжатом ядерном объеме. И в этом есть свой объективный резон.
Деревня – это не точка, а пространство. Деревня – это местность. Это достаточно протяженный, развернутый, раскрытый на все четыре стороны пейзаж и ландшафт. В этом есть что-то эпическое… Но пришло время. И сегодня деревня окончательно перестала быть территорией сплошного сельскохозяйственного производства. Длительная историческая полоса, когда наблюдалась повсеместная точечная прикрепленность человека к земле, к natura naturans, к «порождающей», производящей природе, – такая полоса завершилась. Причины этого заключаются и в развитии технологий, и в политико-экономических процессах: крупный капитал начинает контролировать производственные процессы в агробизнесе, создавая мощные холдинги, фабрики по производству зерна, молока и мяса. А традиционное, расфокусированное, распыленное сельское производство, существовавшее в виде круглосуточной заботы семейных хозяйств, их кропотливого надзора над ближайшим клочком природы, – такое производство свернулось, ушло внутрь и почти исчезло. Этот угасающий процесс стал заметен именно сегодня, поскольку он оставляет видимые материальные следы – медленно зарастающие огороды и тропы, ведущие к одичалым покосам, покосившиеся, по-старинному сплетенные и пока еще прочные изгороди, оседающие добротные срубы домов, сараев, бань и хлевов. Не видно крестьян и на современных городских рынках. А еще в середине 1990-х можно было купить картофель, свеклу, лук и прочую изобильную осеннюю зеленину у застенчивых мужиков и теток в серых немарких пиджачках и кофтах, с обветренными, кирпичного загара, лицами. Сейчас на базарах торгуют совсем иные люди. Деревня понемногу испаряется с демогеографической карты. Из обзора итогов Всероссийской переписи населения 2010 года: «За последние 8 лет мы недосчитались 2,3 млн жителей России. При этом особенно пострадало село: потери сельского населения в три раза больше, чем городского. За межпереписной период (с 2002 по 2010 г.) число сельских населенных пунктов уменьшилось на 8,5 тыс. сел и деревень. Вместе с тем при переписи было зафиксировано 19,4 тыс. сельских населенных пунктов, в которых население фактически не проживало. По сравнению с прошлой переписью число таких населенных пунктов увеличилось на 48 процентов»[11]. Итак, русское крестьянство сегодня уходит. Прячется. Крестьянство завершает свой цивилизационный маршрут вместе со всей оснасткой. Прежде всего вместе с суммой нехитрых, обкатанных веками, крестьянских технологий – производственных, социальных, культурных. И одновременно вместе с крестьянским коммуникативно-текстовым пространством, которое формулировало, сопровождало и воплощало повседневное существование сельских жителей. Так что самое досадное и непоправимое в этой истории то, что крестьянство смолкает. Безвозвратно уходят в тишину привычные, живые крестьянские разговоры, диалоги, присказки, речения и прибаутки. Им уже не дана возможность новой жизни. Коренным крестьянам уже не суждена участь обитателей «фейсбуков», авторов «живых журналов», твиттерян и блогеров, перед которыми расстилается «прекрасный новый мир». Крестьянская песенка, что называется, спета. И изо всех потерь, эта последняя, самая незаметная. Но и самая, как мне кажется, дорогая. Смириться с ней нелегко. Поэтому вторая специфическая черта данной публикации заключается в том, что я попробую воспроизвести и параллельно этому описать, проанализировать, истолковать, сравнить те способы, манеры, те «обыкновения» высказываться, которые свойственны именно крестьянским нарративам. Попытаюсь эмпирически воссоздать и хотя бы минимально, схематически обрисовать ту речевую атмосферу, которая окружает говорящего и производится говорящим. Интерпретационный инструментарий для такого рода репрезентаций и сопоставлений имеется. Я имею в виду междисциплинарное понятие дискурса, дискурсивных практик. Что такое дискурс? Развернутый ответ на этот вопрос требует особого разговора. Можно утверждать, что понятие «дискурс» – одно из самых интенсивно применяемых в современных гуманитарных и социально-политических науках. Так, весьма развиты разнообразные лингвистические подходы к анализу дискурса, включая методы социолингвистики, лингвокультурологии и прочих лингвистических дисциплин. Семиотические трактовки рассматривают дискурс как знаково-символическое культурное образование, как культурный код. Социально-коммуникативные подходы акцентируют внимание на коммуникативных целях и социальных функциях дискурса. Дискурс полагается и как сетевое коммуникативное пространство, в котором происходит конструирование и переформатирование реальности[12]. Отмечу, что разного рода подходы к пониманию дискурса не являются жесткими оппозициями или альтернативами. Это, скорее, аналитические акцентуации, те или другие фокусировки. Ad hoc конструирование понятия дискурса всякий раз заставляет настраивать оригинальную методологическую оптику, вращать верньер познавательного бинокля в поисках резкости и глубины изображаемого пространства в зависимости от тех или иных познавательных задач. И это не странно, поскольку само понятие дискурса изначально элементарно. Другое дело, что эти, образующие его, элементы весьма многозначны и внутренне сложны. Помня об этом, я попробую, исходя из классических дефиниций дискурсивных практик, обосновать и развить ту аналитическую проекцию, которая, как мне кажется, будет уместной в данной работе. Но начну не с теории, а с беллетристики. С классической отечественной прозы. В самом начале «Войны и мира» Лев Толстой выписывает выразительную мизансцену дворянской светской жизни, показывая читателю салон Анны Шерер. Эта зарисовка, как мне кажется, вживе схватывает и форму и существо того феномена, который в современной герменевтике обозначается понятием «дискурс». Или – «дискурсивная практика». Схватывает и позволяет сфокусироваться именно на тех измерениях дискурсивных практик, которые являются важными для дальнейшего развертывания данного анализа. Итак, Лев Толстой:
«Анна Павловна возвратилась к своим занятиям хозяйки дома и продолжала прислушиваться и приглядываться, готовая подать помощь на тот пункт, где ослабевал разговор. Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идет, сдерживает или пускает его в надлежащий ход, – так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину».
Что же производит эта «разговорная машина»? Не в последнюю очередь – определенный порядок и размерность сущего. В частности, она производит дискурс как некую «совокупность высказываний, принадлежащих к одной и той же дискурсивной формации»[13]. Порождает совокупность высказываний, заведомо обузданных и укрощенных рамками некой, заранее принятой, речевой, коммуникативной нормы. Нормы, понимаемой не только лингвистически, а именно – нормы социальной, культурной, эстетической, этической, сословной. Нормы, впитавшей в себя сложный раствор безмолвных светских правил. Нормы, суть которой неплохо схватывается французским фразеологизмом comme il faut. Именно – «как следует», «как прилично», «как принято». Представляется, что такого рода нормативность как нельзя лучше сопровождает и выражает цельность той или иной «дискурсивной формации». Современные представления о дискурсе можно свести к аналитической схеме, где дискурс полагается как «речь в контексте», как текст в ситуации реального общения. Н. Д. Арутюнова отмечает: «Дискурс – это связный текст в совокупности с экстралингвистическими, прагматическими, социокультурными, психологическими и другими факторами, текст, взятый в событийном аспекте; речь, рассматриваемая как целенаправленное социальное действие, как компонент, участвующий во взаимодействии людей и механизмах их сознания. Дискурс – это речь, “погруженная в жизнь”»[14]. Определяя терминологический статус дискурса, Е. А. Кожемякин следующим образом суммирует различия текста и дискурса: дискурс принадлежит к сфере социальных действий, обладает таким свойством как процессуальность, воспроизводит событие, диалогичен и полифоничен[15]. Следовательно, при интерпретации дискурса значительную роль должен играть учет экстралингвистических, а именно социально-исторических и культурных факторов, повлиявших на формальную организацию процесса коммуникации, а сам дискурс должен рассматриваться как процессуальная деятельность[16]. Представляется, что эти (и многие иные) различения и констатации в конечном счете восходят к работам представителей философского структурализма второй половины XX века. Так, М. Фуко в «Археологии знания» формулирует: «И, наконец, можно уточнить понятие дискурсивной “практики”. Нельзя путать ее ни с экспрессивными операциями, посредством которых индивидуум формулирует идею, желание, образ, ни с рациональной деятельностью, которая может выполняться в системе выводов, ни с “компетенцией” говорящего субъекта, когда он строит грамматические фразы»[17]. Иначе говоря, М. Фуко допускает, что поверхность дискурса может быть изменчивой, вариативной, сформулированной «как следует», но допускающей разноцветность. А вот сущность дискурса, его смысловая абиссаль детерминированы куда более серьезно. Фуко продолжает свою мысль так: дискурсивные практики – «это совокупность анонимных исторических правил, всегда определенных во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для данного социального, экономического, географического или лингвистического пространства условия выполнения функции высказывания»[18]. Анна Павловна Шерер будто бы нарочно прочла и усвоила эту аксиоматику Фуко. Ведь она-то и является гарантом скрупулезного, пуристского соблюдения «анонимных исторических правил», принятых в тогдашнем свете. Анна Павловна ничего не диктует. Все ее действия как хозяйки салона выражаются в неких микродвижениях, в незаметных со стороны инициативах, тонко настраивающих ритм и формы «комильфотных» дискурсивных практик «светской черни». В итоге – сплошная дискурсивная округлость и любезность, ничего экстраординарного, выпирающего из рамок и необычного, например, слишком громко и экспрессивно начавшего высказываться Пьера Безухова, тотчас строгим взглядом Анны Павловны приструненного. В сущности, любая дискурсивная практика – это «равномерная, приличная разговорная машина». Равномерная в том смысле, что равная самой себе, лишенная любых пиковых или провальных элементов. Приличная в том смысле, что не нарушающая интерсубъективных правил, принятых в данном социальном слое, в известной мере бесцветная. Именно comme il faut. А порой возникающие и допустимые флуктуации, намеренно-целевые нарушения в работе этой разговорной машины прекрасно были схвачены в пушкинской строфе: «Вот крупной солью светской злости / Стал оживляться разговор…» Подчеркну, что описанное выше является примером вполне развитых дискурсивных практик. Таких, где можно обнаружить устойчивые, закрепленные – в том числе и в письменных текстах – параметры того или иного дискурса.
Обратимся теперь к нашему предмету – дискурсам крестьянской повседневности. Начну с той, простейшей, констатации, что крестьянские дискурсы – это материя устная. И это прежде всего «голоса снизу». Что такое «голоса снизу»? В нашей проекции это коммуникативные массивы, добытые в ходе социологических экспедиций в русские деревни и села, хутора и станицы. Это речевые продукты, производимые крестьянами. Чикагский антрополог и социолог Роберт Редфилд однажды проницательно назвал крестьян нерассуждающим большинством (largely unreflective many)[19]. Характеристика горькая, верная и уже несколько устаревшая. Но совсем не потому, что «нерассуждающее», а потому, что крестьяне – уже давно не «большинство». Но изменилось ли с течением времени это самое крестьянское «нерассуждение»? Нет, радикально не изменилось. Крестьяне по-прежнему в определенном смысле не рассуждают. Но можно ли утверждать, что они не производят дискурс как специальную инструментально-логическую конструкцию, позволяющую обрести и выверить равновесие между субъектом и объектом, между индивидом и обществом, между историей и биографией? Какого рода и вида эта конструкция? И как можно говорить именно о крестьянских дискурсах? Заметим – этот вопрос в литературе до сих пор не обсуждается. Видимо, он пока что не заслуживает специального анализа. Свидетельство тому следующий красноречивый факт – из почти двухсот терминологических связок, имеющих в качестве сказуемого понятие «дискурс» и зафиксированных в словнике энциклопедии «Дискурсология»[20], не нашлось места для «крестьянского дискурса». Последний просто не существует в сознании. Оно и неудивительно: вряд ли среди, например, агонального, академического, андрогинного, артхаусного, байкерского, брутального, гастрономического, застольного, карнавального, меланхолического, мифологического, оперного, плутовского, психоделического, сардонического, шизофренического, эротического, этатистского, ювенального и еще более замысловатых, числом свыше ста пятидесяти, разновидностей дискурса сегодня может отыскаться местечко для дискурса крестьянского. Почему же так? Вероятно, потому что весьма распространено мнение, в соответствии с которым дискурс – это речевая практика избранных. Иначе говоря, дискурс как рассуждение, как своеобразная экзегеза может базироваться и обретаться лишь в образованных, интеллектуально искушенных, специализированных социумах. Такому, в сущности, поверхностному мнению весьма способствует и само словечко «дискурс» – иноземно и сугубо научно звучащее. Но так ли это на самом деле? Что такое дискурс как понятие? Ряд исследователей, анализирующих представление о дискурсе, отталкивается от понятия «текст». На мой взгляд, это весьма продуктивный аналитический ход. Действительно, дискурс – это не что иное, как текст, который «всегда с тобой». С кем бы ты не разговаривал, какой бы текст как ткань, как переплетение реплик, вопросов, ответов, отговорок и умолчаний ты не порождал, – все же текст есть нечто такое, которое можно бросить и забыть. Как, скажем, актер или докладчик может забыть или потерять текст роли или выступления. Но дискурс не забудешь, потому что он постоянно в тебе. Потому что он в том коммуникационном мире, где ты не чужой, а свой. Где ты в своей – исхоженной, изведанной, обтоптанной и обустроенной – лингвистической и социально-культурной среде. Где у тебя нет потребности чтото обосновывать, доказывать и логически выводить. И где нет нужды развернуто объясняться. В этом смысле интересно мнение лингвиста В.З. Демьянкова, который подчеркивает, что дискурс обычно «концентрируется вокруг некоторого опорного концепта, создает общий контекст, описывающий действующие лица, объекты, обстоятельства, времена, поступки и т. п., определяясь не столько последовательностью предложений, сколько тем общим для создающего дискурс и его интерпретатора миром, который “строится” по ходу развертывания дискурса»[21].
Чем может быть специфичен именно крестьянский дискурс? Именно тем общим опорным контекстом, на котором стоит крестьянский мир. Особенность крестьянских дискурсивных практик детерминирована тем обстоятельством, что крестьянский социум, создающий дискурс, образован людьми, непосредственно, в силу своей хозяйственно-экономической диспозиции без остатка включенными в местный природный мир и в местный мир социальный. Крестьянин прикреплен к земле и к соседям, к ближайшей натуральной округе и к своей деревне, селу, станице, хутору. Он – человек этой, каждый раз «малой» земли. У него нет иных, чем традиционное природопользование, источников доходов, у него нет второго жилища. Кстати, это последнее обстоятельство резко отграничивает коренных крестьян от городских дачников, покупающих дома в наполовину опустевших деревнях, подолгу живущих на природе и формально включенных в крестьянский жизненный процесс. Но сколько бы ни старался горожанин жить по-крестьянски: вести огород, держать мелкую скотинку, наличие у него иных источников дохода и городских квартир решительно препятствует органичному включению горожанина в деревенский пейзаж. Он в нем – чужак. И по занятиям, и по облику, и по дискурсу. Кстати, порой очень забавно наблюдать и слушать породистых горожан, разговаривающих с крестьянами – при этом обычно звучит этакий оживленный, псевдонародный воляпюк, слышится интонационное и лексическое обезьянничанье, смешное и жалкое.
Несущий опорный концепт крестьянских дискурсов, его действующие лица, объекты, обстоятельства, времена, поступки и т. п. – это именно деревенский микромир, природный и социальный. Он изначально элементарен, его элементы сочтены, они относительно неподвижны, устойчивы и незамысловаты. Эту родовую специфичность крестьянских дискурсов, – специфичность, обусловленную их locus nascendi («местом порождения»), можно, как мне кажется, наглядно проиллюстрировать, прибегнув к помощи мировой геоинформационной системы Google Earth, а именно к обобщающим возможностям последней. Легко убедиться, что использование этой волшебной электронной карты в процедурах поиска и рассматривания локальных деревенских миров мало что может дать мыслящему глазу – в лучшем случае мы увидим несколько порядков деревенских изб и полоску центрального прогона. А позади домов – правильные контуры огородов и сенокосов, дорожки и тропинки к речкам, колодцам, родникам. И это все! В то время как пространственное «хозяйство» рассматриваемой с самолетных высот городской среды тотчас внушает мысль о сложном и разветвленном жизненном космосе, своего рода универсуме, который даже в общей картографической проекции можно членить, сортировать, интерпретировать. Не таков крестьянский дискурс – его основа и его материя, рассмотренные с известного аналитического «расстояния», внушают мысль о его элементарности, скудельности и бедной чистоте. В то время как соответствующий опорный концепт дискурса городского попросту неразличим и невычленим – настолько сложна и многослойна его структура.
Каких бы то ни было непредвиденных странностей в крестьянских дискурсивных привычках не заметно. Они вполне предсказуемы. В них читается знак циклического времени. Дискурсы крестьянской повседневности постоянно заняты предвосхищающим истолкованием до мелочей знакомого мира. В этой их «заранее-выстроенности» действует индукция неуклонного, воочию наблюдаемого, – если и не ежедневного, то обязательно недельного и месячного, не говоря уж о сезонах, – природного движения. Последнее предстает не в мелькании календарных чисел, а как мягкое прибавление и убавление дневного света, как отрастание и увядание травки у крыльца, как оседание сугробов и рост проплешин на солнечных пригорках, как густое начало и прозрачный конец листопада. Этот кругообразно сменяемый «задник» не в последнюю очередь сообщает деревенским разговорам, их строю, их дискурсивной размерности особого рода
Таким образом, крестьянский дискурс – это речевая вариация малоподвижного деревенского пейзажа. Это бегущая строка повседневных очевидностей. Это – разговорная машина, производящая круговую панораму однотипных
– Я не буду читать, а от себя скажу простым крестьянским языком. Наше хозяйство многоотраслевое, 3,5 тысячи голов коров, 12 тысяч гектаров пашни в обработке. Я хочу озвучить крик души крестьян России: нельзя такую цену на молоко держать, ниже воды. Это стратегический продукт, он должен стоить на вес золота, а мы его продаем за копейки <…> Обидно, что животноводы в дождь, метель, туман и мороз идут на работу, но получают мизер, так как их продукция ничего не стоит. Это надо правительству и Минсельхозу России на контроль взять. Село – опорный рычаг государства. Если нет животноводства, то нет села. А не будет села – не будет России <…> Нельзя работать на селе, когда одни контролеры: семеро с ложкой, один с сошкой <…> Мы никуда, ни в какие банки ничего не должны. Там грабеж среди бела дня.
Смотрите, на наших глазах происходит нечто вроде «анатомического вскрытия» языковых покровов официально-делового стиля. Он есть, и его – нет. От него остались лишь слабые сигналы, говорящие о том, что оратор – человек не совсем уж «от сохи». Он, несомненно, имеет опыт сидения в президиумах и выступлений с высоких трибун. Об этом говорят все эти лексические манекены – «многоотраслевое», «стратегический продукт», «продукция», «взять на контроль». Они то и дело высовываются из текста доклада, подготовленного, как правило, референтами. Однако оратор намерен сознательно уйти от такого «социально-значимого говорения» – я «от себя скажу простым крестьянским языком». Но что здесь от «крестьянского языка» – как его понимают люди не простые, а партийные, осененные должностями, званиями, статусами? Для них крестьянский язык – это подчеркнуто не официальная, не деловая лексика, это разговорный синтаксис. И что самое важное – оснащенность говорения пословичными конструкциями, которые символизируют народную мудрость. И формально они правы. Они чувствуют истину. И поэтому – при всей простодушной пародийности подобного «крестьянского языка» – он как раз и есть упомянутый выше натуральный познавательный подарок. Ведь этот деревенский хозяйственник, выступающий на важном партийном форуме, попытался, сам того не осознавая, нащупать разницу между, с одной стороны, монотонным и вполне бесцветным трибунным тарахтеньем, молчаливо принятым в качестве некоего чиновничьего комильфо, и с другой – самодельным, неусловленным, натуральным «криком души». И этот, заряженный эмоцией, возглас гораздо вернее, чем развитая, оснащенная цифрами и графиками, аналитика, указывает на суть дела, на подлинные вещи мира. Язык не замазан здесь, как это принято в официально-деловых кругах, дискурсивно бесцветной, аккуратно-бесстрастной лингвистической шпаклевкой, добытой из бог весть каких словарных хранилищ. Этот «народный» язык не маскирует и не приглаживает события мира сетями логических объяснений, детерминирующих обстоятельств и привходящих околичностей. Этот язык говорит прямо и просто – покрестьянски. И в этом заключается специфичность крестьянских дискурсивных форматов, которые захватывают мир вполне. Именно
4. Органика дискурсивности
Дискурс в его глубинных, генетических измерениях – феномен органического происхождения, то есть – прирожденный. Феномен, первоначально и в своих базовых характеристиках всосанный, впитанный из того самого первого семейного мира, который наполнен словами, интонациями, разговорами. Человеческий младенец вовлечен в эту атмосферу сначала своим слухом, а потом и глазом, фиксирующим невербальные жесты своей каждодневной, склоняющейся над ним родни. Крохотный человечек неосознанно, автоматически соотносит их со звучащим словом. Так постепенно выстраивается стартовая, сперва качающаяся, но в то же время и самая фундаментальная речевая картина мира, в ее сложенности и слаженности никак не повторяющая с точностью соседние. Протодискурс детства, начинающего лепетать и говорить, однотипен по тональности, но это вовсе не монотонный унисон. Это – формирующаяся дискурсивная мелодия. Процесс дискурсивного «ображивания» продолжается и в детском садике, и в начальной школе и далее – в процессах чтения, коммуникации и особенно в тех жизненных ситуациях, когда еще неполный опытом человек искренне удивляется, слыша необычное слово, нахмуренно настораживается, наблюдая нестандартную манеру общения, полетно воодушевляется, читая поразившую его книгу. Вот тогда и закладывается тот базовый дискурсивный формат, та речевая походка, которая всегда своеобразна даже в рамках неких типовых, уподобляющихся одна другой схем и конструкций.
Дискурс органически прирожден. А стиль – привит, сконструирован, сознательно и усильно собран. Стиль культивируется, он подтягивает и школит субъекта. В то время как дискурс – это состояние привычной и ненатужной распущенности, расслабленности, релаксированности. Дискурс – вещь разношенная. В дискурсе человек ведет себя естественно и – проговаривается. Он показывает и обнаруживает суть. Так сказать, засвечивает нутро. Дискурс – это то, что субъект умеет. А стиль – это то, что человек любит, предпочитает, выбирает. Дискурс – как бы человек лингвистически ни маскировался, как ни вел себя по правилу «молчи, за умного сойдешь» – в конечном счете возьмет свое и выдаст человека с головой и со всей иной его органикой. От него не сбежишь и не спрячешься.
Дискурс как нечто прирожденное, органическое, прицепившееся намертво к человеку с его детских лет можно уподобить персональной человеческой осанке, его неповторимой фигуре, его речевой походке или нестандартной человеческой ступне, которая, как ее ни корригируй, как ее ни правь, непременно стопчет и сомнет любой самый крепкий ботинок. Прорвется сквозь стиль, потому что стиль эфемерен и прихотлив, а дискурс – крепок, устойчив, железобетонно фундаментален.
Стиль культивируется, воспитывается, репетируется и дрессируется. Стиль заимствуется, спускается на человека сверху, цепляет его со стороны, а не растет помаленьку изнутри. Стиль приспосабливает и приспосабливается. Стиль – это речевая ортопедия, вкусовая добавка к дискурсу. В отличие от дискурса, требующего объемистого пространства для своего вдосталь-разворота, стиль допускает клиповую нарезку, чтобы мгновенно выскочить, обнаружиться, взмыть из серых, стандартизованных речевых потемок. Достаточно одной цитаты, характерного словца, чтобы вкус стиля, его особый аромат стал явным и ощутимым. И если стиль демонстрируется и культивируется, обдуманно и тщательно сервируется, то дискурс – долгое, протяженное дыхание. Дискурсивный формат не лезет в коммуникативные щели и не протискивается в паузы тишины, а изредка, время от времени, но мощно и накрывающе выходит из глубин персонального речевого океана.
Стиль не предполагает молчания, он активно наседает. Стиль есть комплект отобранных, натренированных, выученных приемов и фокусировок. Стиль активно выговаривается, сообщает речевому изделию пряный привкус, «часто придает / Большую прелесть разговору» (А. С. Пушкин), полощется, как стяг, над отдельными дивизионами, из которых состоит бесконечный речевой строй. Дискурс же чаще помалкивает в своей определенности. Он не обнажается как купальщик перед погружением, а спокойно шествует, не привлекая любопытствующего или надзирающего внимания. Дискурс молчит в частностях, но разворачивается вполне в речевом размахе языкового субъекта. Органика дискурсивности состоит в том, что она впитывает в себя весь объем человеческого коммуникативного опыта, выросший из повседневного жизненного коловращения. Чуть прощупываемая граница, складка, грань стилистического и дискурсивного ловится, ощущается, обнаруживается самим языком. Так, например, о функциональном стиле ловчее, натуральнее говорить и рассуждать, ставя следующий вопрос – «стиль какой?». Ответ – научный, просторечный, книжный, публицистический. Звучит привычно, все в порядке. Но, к сожалению (сожалению познавательному), по такому же лекалу изготавливается в нынешних речевых практиках и понятие «дискурс». На вопрос «какой дискурс?» всегда следует полуавтоматический, торопливо-логичный ответ – философский, политический, либеральный, организационный, тоталитарный. И так далее. Кстати сказать, в словнике энциклопедии «Дискурсология»[23]насчитывается целых 196 словосочетаний подобной согласовательно-грамматической выделки. Вот примеры только на литеру «о», среднюю в русском алфавите: обличительный, олимпийский, оперный, оппозиционный, оптимистический, организационный, официальный. Сочетание понятия «дискурс» с прилагательным зовется в синтаксисе «согласованное определение». И именно такого рода композиция чаще всего фигурирует в русских текстах. Гораздо реже (и то в силу отдельной, специальной ее обдуманности) встречается инверсивная форма – дискурс философии, дискурс политики, дискурс обличения и т. п. Форма, когда существительное «дискурс» дополняется и это дополнение обозначается родительным падежом – «дискурс «“кого-чего”». Спросим себя – какая разница? Это же элементарная речевая вариативность. Однако подобного рода прямое синтаксическое измерение содержит в себе еще один, в сущности, расширительный шаг. И шаг очень серьезный. Дело в том, что внутри этого очевидного Genitiv прочно и незаметно работает так называемый поссесив (от лат. possessivus – собственнический) – притяжательный падеж, указывающий на принадлежность некоего объекта субъекту, стоящему в данном падеже. Этот падеж отличается от родительного тем, что обладает функцией притяжательности. Дискурс как феномен (в известном смысле – объект) принадлежит субъекту (в данном случае – философии, политике, обличению и т. д.) и формируется, зависит, управляется сущностными свойствами именно данного субъекта. Именно комбинация этих синтаксических измерений позволяет глубже осознать сущность понятия «дискурс». Разумеется, настаивать на непременности подобного рода форм обозначения дискурса (не философский дискурс, а именно дискурс философии), вставая тем самым поперек устоявшихся речевых практик, – занятие неумное. Спорить с традицией, особенно в общении с языком, – значит заявлять о горделивой самонадеянности. Однако помнить о возможности не только согласованного определения (философский дискурс), но и комбинации родительного и притяжательного измерения (дискурс философии) следует постоянно. Поскольку некоторые формулировки сути дискурса как речевого феномена не высвечиваются в форме согласованного определения и, напротив, выразительно сверкают, повернутые в ином ракурсе. Попробуйте, скажем, подвергнуть инверсии следующую формулу – «дискурс тотального расписания»?[24] Ведь она, если вдуматься, очень много и точно сообщает о нынешней устроенности цивилизации и всего человеческого мира. Но синтаксически развернуть, оборотить ее задом наперед очень трудно. Да просто невозможно. Как тут придется говорить? Тотальный дискурс? Расписанный дискурс? Тотально-расписанный дискурс? Ох, как слабеет здесь язык! Ох, как он не звучит! А раз не звучит, то и не светит в смысловом содержании – ведь здесь, в этих вялых конструкциях, налицо явный и бессодержательный повтор исходной, оценивающе-диагностической и глубокой мысли. Поэтому о дискурсе более проницательно раздумывать, когда спрашиваешь, и говоришь, и мыслишь – дискурс «кого?», «чего?». Например, свободный дискурс – дискурс свободы; увлекательный дискурс – дискурс увлечения; правдивый дискурс – дискурс правды; истинный дискурс – дискурс истины; философский дискурс – дискурс философии. Разница очевидна. В таком развороте будто бы включается пронизывающий познавательный рентген, и плотная оболочка формы тотчас разреживается, раскрывая глубинное разнообразие данного дискурса и его внутреннее устройство. Продолжим понятийный ряд: дискурс науки, дискурс культуры, дискурс городской будничности… Уже только эти обозначения властно поворачивают взор к вещам и событиям мира. В этом случае мысль схватывает не внешние, стилевые характеристики, а погружается в генезис соответствующего дискурсивного формата, спускается к его причинно-порождающему полю, к месту его выхода на белый свет, к его языковой экологии, к средовым характеристикам, к обстоятельственным позициям, к дискурсивному locus nascendi («месту порождения»). Конечно, можно продолжать говорить о характеристиках дискурса в прилагательной конструкции (философский дискурс), но тогда это выражение будет синонимично понятию «стиль». Поучителен и интересен процесс исследования типологических разновидностей дискурсов, циркулирующих в разных социальных сообществах. Так, исследуя эволюцию крестьянских речевых практик, мы обнаружили, что натуральный, корневой крестьянский дискурс воплощает в себе не логику ума и, следовательно, не логику дискурса размышления (дискурса рассуждения, дискурса умозаключения, «дискурса дискурса»). Крестьянский дискурс выражает логику ближайших обстоятельств и крепится именно на ней (и на них – на обстоятельствах). Помирай, а жито сей! Или – слепая крестьянка Антонина Степановна Симакина, согнувшись и кряхтя, мажет глиной курятник, приговаривая: «А то курам будет холодно. И крысам тоже…» Это цитата из моего документального фильма «Деревенские Атлантиды» (студия «Саратовтелефильм», 1992 г.). Или: «Ничто от наших рук не отобьется!» – как уверенно сказала мне Антонина Михайловна Тырышкина из деревни Красная Речка (Саратовская область), когда записывал ее семейную историю в Первом крестьяноведческом проекте Теодора Шанина (1990–1994 гг.). Дискурс деревни, продуктивное крестьянское соображение, облекающееся как в лаконичные пословичные подытоживания, так и в пространные дискурсивные конструкции, в сущности, незатейливо и тривиально. Однако крестьянский мир в них берется и обретается сполна. Он захватывается чохом. Мир, можно сказать, дискурсивно «заграбастывается» и по-хозяйски бесцеремонно прибирается к рукам. Присмотримся к этому более пристально.
5. Дискурсы крестьянских миров
Пытаясь дополнительно прояснить специфичность крестьянских дискурсивных практик, я попробую рассмотреть и сравнить способы выговаривания, формулирования, лексико-семантического оснащения неких сжатых, лаконичных речевых продуктов, которые обозначаются как, во-первых, крылатые мысли, афоризмы и как, с другой стороны, – народные речения, пословицы, поговорки. Начнем с исходных определений.
Афоризм (от
Пословица – жанр фольклора, афористически сжатое, образное, грамматически и логически законченное изречение с поучительным смыслом. Поговорка – образное выражение, оборот речи, метко определяющий какое-либо явление жизни; в отличие от пословицы поговорка лишена обобщающего поучительного смысла. Сравним одно и другое, выбирая из библиотек афоризмов и пословиц те формулы, которые содержательно близки, которые можно наложить одна на другую без заметных семантических потерь.
Афоризм римлянина Тита Макция Плавта: «Когда состояние пришло в упадок, тогда и друзья начинают разбегаться». Пословица из словаря В. Даля: «Богаты, так здравствуйте, а убоги, так прощайте!» Есть ли принципиальная, радикальная, непроходимая разница между ними? Будто бы нет. Смыслы накладываются вполне, не оставляя содержательных зазоров. Но если Плавт явно и намеренно констатирует здесь причинно-следственные связи, излагает ситуацию преимущественно на аналитическом языке, то народная пословица говорит и показывает. Она явно выпроваживает анализ за пределы этой разыгранной жизненной сценки. Она выразительно сказывает и одновременно – «иносказывает». Но это иносказание не подчеркнуто и не акцентировано – оно есть некое семантическое «модерато». Еще пример. Уильям Шекспир «Сон в летнюю ночь». Один из персонажей, Елена, афористически формулирует: «Самое дурное по виду и нраву любовь превращает в красивое и достойное». Это – подстрочник. Перевод М. Лозинского чеканит: «Тому, что низко и в грязи лежит / Любовь дарует благородный вид». Народная же пословица рисует поучительную этическую картинку: «Не по хорошу мил, а по милу хорош…» Что тут скажешь? Проверенный гносеологический принцип quid pro quo («одно вместо другого») в данном случае не работает. Точнее, он действует, но с поправкой, что называется «на аудиторию», на воспринимающую публику. Одни поймут и усвоят абсолютное нравоучительное правило, этическую максиму, других вдохновит надежда на вполне возможный жизненный парадокс.
Еще два примера. Аристотель утверждает: «Надежда – это сон наяву». Поговорка предупреждает: «На ветер надеяться – без помолу быть». Евангелист Лука возвещает горькую истину: «Сказываю вам, что всякому имеющему дано будет, а у неимеющего отнимется и то, что имеет» (от Луки, 19, 26). Русская поговорка предлагает две выразительнейших, но и одновременно довольно бесстрастных мизансцены: а) «Мерзлой роже да метель в глаза» и б) «Где тонко, там и рвется». Чем может быть полезно подобного рода сопоставление? Прежде всего тем, что в данном случае можно вполне удостовериться в совпадении смыслов, базисной семантики. Но и в то же время здесь можно воочию наблюдать различия «афористической» и «пословичной» дискурсивных «подсветок», разность дискурсивных фоновых практик, своеобразие дискурсивных манер. Тут не просто разностильность. Тут – разные горизонты добычи, разные «геологические» пласты. В такого рода текстовых параллелях становятся ощутимыми, наглядными глубинные различия «анонимных историко-культурных правил» (М. Фуко). То есть правил писаной афористики и правил устного фольклора, которые каждый по-своему формулируют и выдавливают на поверхность по-разному сверкающие, но семантически инвариантные и одинаково драгоценные дискурсивные кристаллы. Таким образом, народные пословицы и поговорки, которые в подавляющих своих объемах произведены именно в сельских социумах, являются, по сути, крестьянской «афористикой». «Афористический» фольклор – явление своеобразное. Он – продукт не столько интеллектуальный, сколько органический. Не столько вымышленный, сколько выдохнутый. Как бы вызывающе это ни звучало, продуктивное крестьянское соображение, облекающееся как в поговорки, так и в развернутые дискурсивные практики, «слабоумно». Оно «слабо-», «скудо-», «малоумно» – в том смысле, что окружающий крестьянина мир познавательно штурмуется и осваивается отнюдь не рассудком, привычно разлагающим мир на смысловые молекулы. Крестьянский мир осваивается и истолковывается с помощью неких рецептурных блоков (конкретным субъектом уточняемых), картин (дорисовываемых), массивов (достраиваемых). Поговорка комбинирует ситуации, жизненные мизансцены и только вслед за этим – смыслы. К тому же смыслы неявные, метафорические. Афоризм же комбинирует именно смыслы, время от времени облекая их в картинки бытия. А. С. Пушкин, размышляя о природе гениальности и творческого вдохновения, сформулировал золотое правило индикации, распознавания настоящего, развитого, проникающего в суть вещей интеллектуального процесса. Процесса, продуктом которого может стать и афоризм, и познавательное открытие, и научная теория. Вот пушкинская формула: «Вдохновение есть расположение души к живому приятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных». Поговорки и пословицы как «афористический» фольклор систематически выполняют лишь первую, исходную посылку пушкинской теоремы – «живое приятие впечатлений» всякий раз налицо. Что же касается анализа, размышления, «объяснения оных» – эта работа проделывается обычно как операция иносказания, не формулируемая, не вербализуемая, скрытная. Но это сокровенное объяснение угадывается (нащупывается, схватывается) мгновенно. Что называется, на лету.
Однажды я был свидетелем, как буквально на моих глазах в живом процессе общения с умным крестьянским стариком Алексеем Спиридоновичем была рождена новая поговорка. Во всяком случае, мои усердные поиски в словарях и сборниках результата не дали: формулу, которую при мне сотворил этот старик, я не нашел нигде. Дело было так. Ранней весной завершающего, третьего года моей первой социологической экспедиции, когда я уже вполне вжился в местный деревенский мир, погасил свою городскую инаковость и со мной разговаривали уже как со своим, я мимоходом встретил Алексея Спиридоновича. Состоялась краткая ситуативная беседа. «Чего это ты голову от солнышка воротишь?», заметил собеседник. А у меня к тому времени заметно сдали глаза – приходилось много часов сидеть за компьютером, расшифровывая крестьянские нарративы. Я объяснил это и попутно пожаловался на судьбу: дескать, трудно мне работать. Третий год ходишь по дворам, записываешь истории, потом переносишь их в тексты, составляешь аналитические схемы. «Короче, глаза болят, свет не мил…». Старик, перед этим ручной тележкой вывозивший коровий навоз на понемногу оттаивающую картофельную леваду, – уже всласть наработавшийся, утомленный, – вполголоса и сердито буркнул: «Уцепился – так держись!..» И ободряюще подмигнул.
Боже мой! Какое мгновенное лечение для души дала мне тогда эта краткая пословичная формула. И вправду – да что ж это я?! На что жалуюсь?! Да все мои экспедиционные «страдания» не стоят и дня бесконечной крестьянской хозяйственной круговерти! И потом – ты же взялся? Тогда – делай! И не жалься. Не хнычь. «Уцепился – так держись!» Здесь, в эти немудреные слова, органически вмещено и терпение, и удальство, и профессиональная лихая небрежность, и готовность выстоять до конца. Избыть взятое дело. Такие слова не только врачуют душу, но и заряжают ее социальной энергией. Именно социальной, поскольку «уцепился – так держись!» есть правило, в сущности, мирское, общественное, а не индивидуальное, личностно-психологическое. Мы все здесь, во всей нашей деревне и во всей нашей округе, «уцепились и держимся»! И поэтому живем дальше. Помедлил я немного рядом с Алексеем Спиридоновичем да и пошел к себе домой умней, чем был. Во всяком случае, моя социально-психологическая оснастка в борьбе с трудностями ежедневного деревенского бытия была в тот момент существенно укреплена и подтянута.
Таким образом, крестьянский дискурс – это не обобщение и не размышление, а выстраивание некой понятной, освобожденной от парадоксов, нормальной, объективной картины «трудов и дней». Эта картина рутинна и построена на опыте. А. С. Пушкин писал: «Опыт – сын ошибок трудных…» И тут же: «Гений – парадоксов друг». Крестьянская жизнь и крестьянские дискурсивные практики принципиально не парадоксальны. В повседневное существование крестьян проектно не заложены крутые повороты, разрывы и сдвиги. Это, скорее, воспроизводство, цикл, вращающийся временной круг. Лексика и синтаксис, обозначающие такого рода жизнь, не предполагают и не требуют сугубой семантической глубины. Оценки и итоги допущены в такого рода дискурсы лишь ситуативно – когда они напрашиваются и прямо вытекают из сказанного. Освоение такого рода дискурсивных практик весьма поучительно. Хочешь или не хочешь, ты всегда примеряешь мизансцены повседневности на себя – либо принимая рассказанное, либо удивляясь, либо ужасаясь ему. Крестьянские дискурсивные практики – это важный элемент повседневного существования сельского народа. В книге, изданной в 2009 году, опираясь на логику американского антрополога Дж. Скотта[25], я обозначил технологии, приемы и умения крестьянского повседневного существования с помощью формулы «орудия слабых» (Equipment of the Weak). И сделал эту формулу общим заглавием книги. Здесь я имел в виду и производственный инструментарий, и «машинерию» умений и навыков, и набор привычек, социально-исторических технологий и культурно-практических ухваток, которые помогают крестьянину совладать с полчищем проблем его повседневной жизни, плотно вписанной в природу. Можно сказать, что и крестьянский дискурс – один из эффективных инструментов, непременно входящих в набор «орудий слабых».
Чем же отличается развитая дискурсивная практика или, иначе говоря, конкретный, осознаваемый в его определенности дискурс от расшифрованного текста социологического интервью? Как различить дискурс и интервью? Как отделить конкретную дискурсивную практику от записанного на диктофон крестьянского нарратива, интервью, которые являются по форме ответами респондента на вопросы социолога? Не является ли расшифрованный текст интервью непосредственным воплощением, бытием дискурсивной практики опрошенного? По форме, несомненно, является. Вместе с тем любое, сколь угодно развернутое интервью, записанное по всем правилам, в соответствии с заранее разработанным гидом, является лишь суммой, композицией, перечнем вопросов социолога и ответов респондента. Своеобразным информационным телом. Но есть ли в этом теле душа? Где скрывается сущность, по которой можно судить (вновь сошлемся на определение М. Фуко) о «совокупности анонимных исторических правил, всегда определенных во времени и пространстве, которые установили в данную эпоху и для данного социального, экономического, географического или лингвистического пространства условия выполнения функции высказывания»? Иначе говоря, как вычленить из этого записанного текстового пространства дискурс? Очень просто. Нужно произвести с текстом операцию флотации, обогащения, извлечения его содержательных, подлинно дискурсивных, фракций. По форме эта операция такова: нужно убрать из поля зрения, «отбросить» те фрагменты интервью, которые выглядят как перемежающиеся, неразвернутые, вопросы и ответы. Сами по себе они, несомненно, информативны. Но глубинная содержательность таких фрагментов обнаруживается только в их сцеплении. Только в
Вопрошание и ответствование – это форма, которая, конечно, содержит дискурсивность. Но данная форма должна быть взята как некое целое, как некий интеллектуально осуществленный монтаж и синтез. Однако формальная диалогичность интервью, которое всякий раз выглядит как допрос (поскольку активная сторона – вопрошающий социолог), маскирует и порой искажает органику дискурсивности респондента – в силу именно фрагментизации, нарезки, «клипования» текста интервью. Такой дискурс изначально комбинированный, поскольку он принадлежит сразу двум субъектам. Это, в сущности, дискурс социолога и интервьюируемого, поскольку и тот и другой инстинктивно, в целях взаимопонимания, подлаживаются друг к другу и артельно, сообща поддерживают, технологически обеспечивают плавное развертывание событийной ткани. Вот пример такого совместного комбинированного дискурса. Записан этот диалог еще при Советском Союзе, 3 ноября 1990 года в селе Лох (Саратовская область). В то время в общественной атмосфере происходило обостренное осмысление пройденного страной пути, нащупывались пути в будущее. Разговаривал я с бывшим председателем здешнего колхоза «Красная Звезда» В. К. Казанкиным, 83-летним ветераном.
В. Казанкин: Родом я из Саратовского приюта. Родителей своих я не знаю. В Лох меня взяла Казанкина Мария Николаевна, когда я был еще грудной ребенок. А приютская моя фамилия – Викторов Виктор Викторович.
В. Виноградский: Вы жили здесь, в Лоху, все время, с рождения?
В. Казанкин: Все время, да. Здесь я и ушел на пенсию.
В. Виноградский: Нам местные сказали, что вы были здесь председателем колхоза?
В. Казанкин: Да, с 1930 года я работаю в колхозе – полеводом, бригадиром. Председателем. Потом работал директором пункта. Заготзерно…
В. Виноградский: А вы учились где-нибудь?
В. Казанкин: Да, в школе, а потом в сельхозинституте имени Калинина. В Саратове.
В. Виноградский: А в армию вы отсюда, из Лоха, ушли?
В. Казанкин: Нет, не отсюда, а с Вихляйки, соседнего села. Служил я на иранской границе. Потом воевал всю войну, был ранен, контужен.
В. Виноградский: Виктор Кузьмич, известно, что в 1930-х годах были репрессии, коллективизация. Вы помните это время?
В. Казанкин: Да, я в то время был в колхозе, бригадиром. 1200 хозяйств было в Лоху – это 1930 год. Я – бригадир полеводческой бригады, седьмой. Коллективизацию я проводил. (
В. Виноградский: А что еще из той поры, из коллективизации вам запомнилось? Какие трудности или, наоборот, какие хорошие моменты?
В. Казанкин: Да что хорошего?!. Косили вручную… Серпами, крюками косили. Все тогда трудно было. А потом пошли комбайны, пошли трактора. А раньше на руках пахали, сеяли, убирали.
В. Виноградский: О вас, Виктор Кузьмич, лоховские жители хорошо вспоминают.
В. Казанкин: Да, колхоз – миллионер был!.. У нас сад – 60 гектаров был, кирпичный завод свой был, глина местная. Из Саратова приезжали, делали экспертизу.
В. Виноградский: А когда колхозники стали жить более-менее хорошо, свободно?
В. Казанкин: Вот, уже после войны, при мне стали жить хорошо.
В. Виноградский: А до войны, до коллективизации как жили?
В. Казанкин: До коллективизации единоличники хорошо жили. У него – две коровы обычно, а то и больше, теленок, лошадь своя. Сами сеяли, бороновали. Так что колхоз был хороший в 1930 году, когда его организовали. Около 300 лошадей было, 180 или 190 быков было рабочих.
В. Виноградский: Вот, я опять хочу спросить – когда тракторов не было, тяжело было пахать, боронить, а все-таки, по вашим словам, единоличники жили лучше, чем в колхозе. Почему так?.. Что, люди, что ли, были другие?..
В. Казанкин: Да люди те же. Но – работали они для себя: вспашут, посеют. Все свое – своя лошадь, свой бык. Все свое!
В. Виноградский: А они что-нибудь продавали?
В. Казанкин: Ну, так: хлеба пудика два-три продаст, молока немножко. Для себя жили! Земли у нас было 20 соток на человека, а в семье было по пять-шесть человек.
В. Виноградский: Виктор Кузьмич, а у кого было больше власти в селе – у председателя колхоза или у председателя сельсовета? Ведь вы были и тем и другим?
В. Казанкин: Да примерно одинаково. Но в большинстве идут люди ко мне, к председателю колхоза, – кому денег, кому подводу, кому машину.
В. Виноградский: Виктор Кузьмич, многие сегодня говорят, что раньше все лучше было, а теперь хуже. Как вы думаете – почему?
В. Казанкин: Сейчас работать не хотят. И водка губит людей. Через водку всех повыгоняли председателей, после меня.
В. Виноградский: А может, сейчас опять стоит к доколхозным порядкам вернуться, к семейным, единоличным хозяйствам?
В. Казанкин: Нет, не надо… Тогда – прощай, Родина! Ведь сейчас молоко сдают на молокозавод, хлеб – в Заготзерно. А единоличник – к себе в амбар. И тогда у него выбивать надо, слезно просить надо – хлебушек, молочко, масло. Зря сейчас в газетах пишут, что надо колхозы разогнать. Это будет – э-э-э. (
Что тут сказать? Дискурсивность большей части этой беседы весьма скудна и условна. Здесь мы наблюдаем не речевую походку собеседников, а лишь отдельные их шаги. Несмотря на точное изложение фактов, содержательность беседы пунктирна и схематична. И только последняя, более или менее развернутая, ответ-реплика В. Казанкина дает представление и о биографии этого советского человека, и о его политико-экономических пристрастиях, и о его манере, стиле рассуждать (по-французски «рассуждение», «размышление» – это и есть discourse). Таким образом, дискурсивные практики в их достаточном для анализа объеме возникают тогда, когда респондент самостоятельно управляет информационным потоком. Когда он увлекается собственной логикой. Когда он, инстинктивно, случайно, неосознанно отвлекшись от поставленного социологом вопроса, начинает воплощать собственные повествовательно-информационные, рождающиеся из глубины его жизненного знания и тем самым подлинно дискурсивные инициативы. А последние требуют достаточно развернутого речевого пространства, чтобы разойтись, продемонстрировать манеру речевого хода. Нуждаются в проговаривании полноценного монолога. Поэтому найти и выделить крестьянские дискурсы формально нетрудно – стоит только отыскать в расшифрованных текстах достаточно пространные фрагменты. А потом попробовать понять их специфику как дискурсов.
В заключение приведу фрагмент своей статьи-методички, которая в свое время была написана как попытка осмысления задач и методов полевой работы, направленной на получение первичной информации – развернутых крестьянских повествований, крестьянских дискурсивных практик[26]. Тогда я написал следующее: «Как организовать и получить “голос снизу”»? Полевой этап нашего исследовательского проекта весьма специфичен и в определенном смысле уникален для обычной социологической практики. В чем это проявляется? Ведь если смотреть со стороны, контакты исследователя с респондентом выглядят весьма обыденно и привычно – два человека сидят и мирно, неторопливо беседуют о жизни. Однако внутренняя их сложность и интеллектуально-эмоциональная напряженность заключаются в том, что данный исследовательский контакт обязан быть максимально развернутым, пространным, множественным, разноуровневым. Это задается и замыслом всей работы, и временем, отведенным на каждый деревенский исследовательский цикл (десятьдвенадцать месяцев). Полевые социологические процедуры в рамках данного проекта принципиально неторопливы. Они не экономят время исследователя, но весьма бережно относятся ко времени респондента, тотчас прерываясь, когда это становится необходимым для постоянно занятого крестьянина. Будучи многочасовым и порой многодневным, общение с респондентом не может не иметь свою развернутую драматургию, свои смысловые и моральные акценты, свое прошлое, настоящее и будущее. Социологический инструмент почти никогда не в состоянии начать и завершить свое действие в рамках однократной встречи и беседы с респондентом. Больше того, пакет социологических инструментов не выступал, как это обычно бывает, в качестве главного “энергетического” механизма всего проекта. Замысел работы как раз и состоял в том, чтобы повторяющиеся встречи с одним и тем же респондентом, намеренное или ненарочное возвращение к уже пройденным вопросам, уточнение и переформулирование их, внимательное отношение к “информационным инициативам” рассказчика, желающего поведать о собственных печалях и радостях, – чтобы все эти естественные для обычного разговора моменты творчески “отменили” тот или иной социологический вопросник. Чтобы последний выполнил роль хотя и продуманного, структурированного и имеющего внутреннюю логику, но все же лишь тематического ориентира. Да и сам исследователь как главный социологический инструмент проекта в интересах дела должен продуктивно “забыть” все то, что он обсуждал с коллегами и к чему готовился в библиотеке. Забыть постольку, поскольку ему необходимо на время полевого этапа максимально раствориться в деревенском сообществе, стать в глазах крестьян обычным собеседником и, если удастся, хорошим знакомым и другом.
Суммируя вышесказанное, можно сформулировать одно из первых правил для полевого исследователя, который приехал в деревню на целый год. Оно звучит так: «не делать умного лица». Иначе говоря, не быть в глазах крестьян явным специалистом, исследователем, ученым. Социолог должен быть максимально открытым для свободного, неприхотливого общения. Он должен сосредоточиться на том, чтобы его программные разговоры с респондентом были сугубо интересны последнему, чтобы у крестьянина не возникало бы ни тени подозрения, что его расспрашивают, то есть в конечном счете используют для неких внешних и порой не совсем ясных для него целей. Все это необходимо для того, чтобы максимально мягко, незаметно, ненавязчиво организовать откровенное крестьянское повествование, так называемый голос снизу. Организовать и внимательно вслушаться в него как в целостность, а не только набор актуальных высказываний. Организовать и внимательно запротоколировать его для нынешних и будущих исследователей. Однако “голос снизу” – это не любой крестьянский рассказ и не любая, пусть даже самая доверительная и сердечная беседа с деревенским жителем. В идеале “голос снизу” – это непроизвольно, то есть не с помощью понуканий интервьюера, а вполне самостоятельно выстраиваемая самим респондентом система, круг воспоминаний, размышлений, взглядов, пристрастий, оценок, сетований и надежд, которые существуют в крестьянском сознании и памяти не порознь, а опираясь одно на другое и продуцируя друг друга. Именно система, а не набор беспорядочных высказываний, продиктованных чаще всего сиюминутным настроением, реакцией на конкретную ситуацию, стремлением понравиться городскому собеседнику или, наоборот, его обидеть или подшутить над ним. Вот только два из многих примеров бесхитростного нарративного озорства.
Первый. Говорит новобурасский (Саратовская область) крестьянин и строитель знаменитого Тепловского прудового каскада Владимир Иванович Воротников:
В. Виноградский: А кто был ваш отец?
В. Воротников: Отец мой был по профессии портной. И довольно образованный. Я потом тебе покажу его фотографию. И еще покажу, какой у него почерк был. Он ведь кончил высшее учебное заведение, в Бурасах.
В. Виноградский: А было разве такое здесь в старину?
В. Воротников: Да зачем же?! (
Как ты не понимаешь?! Ну, школа это простая, четырехклассная. Это я так, со смехом, тебе говорю – “высшая”. Выше-то ничего не было в Новых Бурасах кроме этой школы! Чего же это ты такой доверчивый, Валерий?.. (
Второй. Говорит коренная усть-медведицкая казачка (хутор Атамановка, Волгоградская область) Елена Логиновна Шаронова:
В. Виноградский: Вы с 1913 года рождения. А где вы родились?
Е. Шаронова: Тута! Сроду тута. И сама жила, и родители. И все родство здесь, в Атамановке.
В. Виноградский: А в школу ходили?
Е. Шаронова: Нету. Какая тут школа?!
В. Виноградский: А читать умеете?
Е. Шаронова: Ничаво я не умею. Сто пятаков и рубль устно решаем – больше ничаво. (
В. Виноградский: Сто пятаков – чего?..
Е. Шаронова: Ну, сто пятаков сколько будет? Я говорю: рубль!
В. Виноградский: Да как же?! Сто пятаков – это будет пятьсот. Пять рублей вроде. (
Е. Шаронова (
Вслушайтесь – сколько здесь натурального, открытого, соединяющего разных людей, уместного, согревающего смеха! Сколько здесь доверчивого человеческого тепла! И куда же все это подевалось за всего-то двадцать пять минувших лет? Куда это скрылось – особенно в дискурсах городского речевого обихода? И неужто в историческом разворачивании нынешней – колючей, нервической, лаконично-обрывистой, пунктирной – коммуникативной переклички и суеты уютное пространство этих славных, неторопливых, фабрикуемых не посредством жестяной телефонной мембраны или продирающегося выкрика, а свершаемых спокойно двигающимися устами, сопровождаемых сияющими глазами и плавными телесными жестами, разговоров свернется до самой ничтожной малости? До крохотных закоулочков сокровенного, приватно-дружественного и застенчивого бытия? О-о, тогда, похоже, настанет громогласное и беспросветное коммуникативное несчастье. Наступит шумно-безответное речевое запустение. А может, все-таки как-то вывернемся?..
Надо отметить, что случаи подобных непредсказуемых и факультативных «информационных ответвлений» в ходе общения полевого социолога и респондента возникают нередко. Конечно, это зависит от того, как ты себя поставишь, – внимательным собеседником или праздным соглядатаем, – люди наблюдательны и чутки. И, как может показаться на первый беглый взгляд, к подлинному “голосу снизу” они будто бы имеют достаточно косвенное отношение – сплошная шутливость, ветреность и зубоскальство. И поэтому здесь первое аналитическое движение – оборонительное. Спохватившись, можно положить и внушить себе, что задача строгого исследователя, видимо, должна состоять в том, чтобы, расшифровывая диктофонную запись (а ранее, в самом ходе интервьюирования – неслучайного, заранее сюжетно и процедурно продуманного разговора), терпеливо и тщательно “вычесать” подобного рода необязательный, прокладочный словесный материал, расчистить то, что может впопыхах представиться неким напрасным “речевым шлаком”. В надежде еще и еще раз коснуться натуральных пластов памяти рассказчика. Добраться до настоящих, плодоносных, корневых крестьянских дискурсивных практик.
Однако подобная отбраковывающая щепетильность может в конечном счете повредить делу. Видимо, в таком, по сути, академически-брезгливом отборе может притаиться капитальный аналитический промах. Ведь если вдуматься, все как раз наоборот! Как раз именно такие моменты общения социолога и респондента и образуют супернатуральные дискурсивные практики. Точнее говоря, освобождают, разгребают пространство для развертывания подлинного, непредзаданного дискурсивного действа. Они создают хорошую коммуникативную погоду, продвигают, интенсифицируют дискурс, делают его настоящим, целостным, включенным, присутствующим. Общим и – своим. И если в разговоре вдруг начинают звучать лукавство, подтрунивание и откровенное гаерство (уж не эту ли старинную русскую речевую забаву нынче принято называть сверлящим и мертвенным словом “троллинг”?), то эти моменты нимало не страшны. И даже – если социологу нацеливаться на многозаходный, разворачивающийся нарратив и иметь в виду достаточно длинную дискурсивную перспективу – желанны и необходимы. Потому что ведь они не что иное, как чудесно преформированные, вывернутые на узелковую изнанку, на их неотглаженный испод те самые
Разумеется, не исключено, что те опросно-процедурные моменты, когда неклассические дискурсивные мизансцены отчасти взламывают и временно приостанавливают логически плавное развертывание воплощаемой в слове повседневной жизненной материи, для методически дисциплинированного интервьюера-социолога просто невыносимы. Поскольку, пребывая в азартном исследовательском забытьи, он запросто может счесть их нежеланной тормозящей задержкой, а то и незапланированным информационным скандалом. Но они же, эти вспышки коммуникативного баловства и непредсказуемой речевой прихотливости, дают возможность приоткрыть и высветлить подлинные дискурсивные сокровища. Позволяют взять их в руки. Позволяют понять и – как ни крути! – принять. Из жизни, как из песни, слова не выкинешь. Жизнь сама есть непрерывно переливающийся дискурсивный спектр. Ухватить и сберечь дискурсивную целостность можно, видимо, только тогда, когда сосредоточенная речевая серьезность и капитальность, с одной стороны, и отпущенная на волю словесная шаловливость и проказливость – с другой, взяты в их нераздельной и плотной сопряженности. Они хоть взаимно атакуют, но и крепко держат друг друга. Они, каждая по-своему, пластично примериваются к возможным вариантам грядущего бытийного разнообразия. Они щупают и проверяют путь. Они реально двигают жизнь вперед. Спасительная мощь такого натурального дискурса заключена не столько в прилежном протоколировании уже сбывшегося жизненного времени, сколько в непрестанном и параллельном животворении – научающем, повторяющем, уточняющем, внушающем, предостерегающем, ободряющем и посылающем субъекта в предчувствуемое грядущее. Выходит, что сама жизнь в таком ее дискурсивном обличье с грубоватой нежностью, властно и надежно берет под крыло и старается по возможности сберечь изначально бесхитростную, незатуманенную человеческую душу».
II. Дискурсы «отцов»
В одном из своих ранних текстов К. Маркс нашел аналитическую формулу[27], употребление которой дает возможность сосредоточиться сперва на базовых характеристиках явления, чтобы затем выделить и распознать его флуктуации и разновидности. В немецком оригинале она выглядит так: die Farbenbrechung der Gleichheit. Переводится как «разноцветное преломление равенства» (или дословно «цветовое преломление тождественности») и позволяет применительно к анализу крестьянских дискурсивных практик увидеть и понять различные отблески единого, услышать фугу и ее вариации, рассмотреть всевозможные версии одного и того же. В данном случае этим «одним и тем же» является крестьянская повседневность. Таким образом, базовые измерения крестьянских дискурсивных практик, обозначенные в первой главе, разворачиваются и воплощаются каждый раз по-иному в конкретных высказываниях того или другого респондента. И наоборот, разноцветность дискурсов всякий раз указывает на их общую внутреннюю основу. Однако что изначально объединяет публикуемые ниже образцы крестьянских дискурсов? Прежде всего то, что это – дискурсы биографические. Деревенские старики рассказывают о жизни, которая осталась позади. И эта жизнь неосознанно полагается ими как некая сумма жизненных технологий, как перечень способов повседневного существования. Причем излагаются эти способы и технологии в их буквально тактильных, осязательных, рельефных подробностях. Почему крестьянские дискурсивные практики, записанные в начале 1990-х годов, выглядят именно так? На мой взгляд, наши крестьянские собеседники, разговаривая с нами, ощутили небывалый и невиданный прежде интерес к мельчайшим деталям их жизненной рутины. Никто прежде не приезжал к ним надолго, не приходил в их избы и дворы раз за разом, не фиксировал каждое произнесенное ими слово. Не раскладывал перед ними и не заполнял генеалогических схем, не снимал их на фото и видео. Поэтому крестьяне и заговорили о своих трудах и днях – чаще всего сбивчиво, нескладно, увязая в подробностях. Заговорили, потому что появилась возможность такого разговора и появился собеседник, которому крестьянская жизнь заведомо неизвестна, непонятна и захватывающе интересна. Так и появились эти обширные текстовые массивы. Развернутые крестьянские дискурсы.
В инаугурационной лекции в Коллеж де Франс Мишель Фуко, формулируя правила рассмотрения и анализа дискурса, советовал: «идти не от дискурса к его внутреннему и скрытому ядру, к некой сердцевине мысли или значения, якобы в нем проявляющихся, но, беря за исходную точку сам дискурс, его появление и его регулярность, идти к внешним условиям его возможности»[28]. Именно так – откровенные, но и осторожные крестьянские дискурсивные практики начала 1990-х годов стали возможны как моменты инвентаризации прожитого и сделанного. Нам удалось засечь эту историческую точку и зафиксировать «голоса снизу», подытоживающие пройденный путь. Глядя назад, респонденты рассказывают, «диктуют» социологу свое прошлое. Одновременно они диктуют этому прошлому. Они проговаривают и приговаривают его. Но этот приговор – не столько жесткая бескомпромиссная оценка прожитого, сколько его перекомбинация. Это – извлечение на свет одного и простодушно-стеснительное упрятывание, замалчивание другого. Именно в этом и заключается та незамысловатая режиссура, которая проделывается нашими крестьянскими собеседниками. Именно так – безоценочно, без стариковского ворчания, – они вспоминают и «перевеивают» свой жизненный путь, как зерно на крестьянском гумне. В упомянутой лекции М. Фуко подчеркивал, что любой «дискурс следует понимать как насилие, которое мы совершаем над вещами, во всяком случае – как некую практику, которую мы им навязываем». Что же именно навязывают «вещам» (собственной биографии, событиям, отношениям) мои крестьянские собеседники? Как они подминают под себя эти «вещи», какого рода насилие они совершают над ними? Что в этих дискурсивных деяниях является общим, инвариантным и что в них – своеобразно, уникально, неповторимо? Как в них проявляется «разноцветное преломление равенства»?
6. Иван Васильевич Цаплин (1914–1994)
Ивана Васильевича Цаплина («дядю Ваню Белого» – так его зовут за чистую, яркую седину) знают все. И не только в Красной Речке, где он живет, но и далеко за ее пределами, во всех окрестных деревнях в радиусе 30–40 километров. Это не случайно: Иван Васильевич долгие годы проработал мельником на единственной мельнице, которая осталась в Красной Речке. И даже сегодня, когда он довольно стар и очень плохо видит, И. Цаплин помогает односельчанам и приезжим размолоть зерно на дробленку для пропитания домашней скотины. Иван Васильевич – крепкий старик с громадными узловатыми руками и кипенно-белой головой. Ходит вразвалку, неуклюже, крепко опираясь на землю. Он человек озорной, любит выпить, любит поговорить с гостями. Речь его густо переложена нецензурными оборотами, но в его устах они не выглядят как скандальная, ожесточающая брань. Для краснореченских жителей Иван Цаплин – безусловный авторитет. И не только как искусный мельник, но и как человек с нестандартной манерой разговора – цепкого, заостренного, выпирающего из привычной деревенской уложенности. Он очень добр и внимателен к собеседнику. Наблюдателен, следит за реакциями интервьюера, меняет темп и строй разговора, когда чувствует, что от него добиваются чего-то иного, что он сам хочет сказать. Порой Иван Васильевич игнорирует вопросы, отмахивается от них. Ах, сейчас, спустя четверть века, я кляну себя за мою тогдашнюю «исследовательскую» наступательность, за свои подталкивающие инициативы. Надо бы мне почаще молчать! Но я торопился с вопросами, с уточнениями, с глупыми понуканиями. Когда на него так «нажимаешь», он притворно гневался, кричал. Но чуть погодя отвечал. И сейчас мы все это услышим и прочтем. Но прежде – несколько слов об организации всего последующего изложения. Работая в экспедиции, мы с коллегами не жалели времени на разговоры с крестьянскими стариками. Мы днями и неделями беседовали с ними, отвлекаясь лишь для того, чтобы посильно помочь им по хозяйству. Объем записанных повествований велик и процитировать их полностью в рамках одной книги совершенно невозможно. Я публикую здесь избранные фрагменты крестьянских рассказов, записанных от представителей двух смежных поколений – «отцов» (первая половина XX в.) и «детей» (вторая половина). При этом я периодически пытаюсь войти в их речевые миры с попутным авторским комментарием. Эти краткие, вмонтированные в тексты нарративов замечания могут, как мне представляется, послужить неким сопровождающим, обобщающе-аналитическим контрапунктом главной, выводимой натуральными крестьянскими голосами, дискурсивной темы. Вслушиваясь в эти «голоса снизу», я пробую нащупать и если не углубленно проанализировать, то объяснительно, в первом приближении воссоздать органику крестьянской дискурсивности. Рассмотреть ее типовой облик, ее персональную своеобычность, ее поколенческие модификации. Эти комментарии могут выступить также в качестве неких фокусирующих сигналов, ориентиров, которые призваны разметить именно дискурсивную партитуру крестьянских устных повестей, навести читателя именно на дискурсивные проекции крестьянских жизненных миров. И последнее замечание: имена ныне здравствующих крестьянских собеседников изменены.
– Деда моего звали Павел Алексеевич. Умер он в 1930 году. Мне было в то время 16 лет. Дед мой – все время старостой он был! Пил вино. Вот я в него уродился. А вот когда ему было 50 лет, он работать бросил. И отец мой стал руководить всем этим нашим хозяйством, собственным. Василий Павлович, отец мой, работал вот кем – хозяином на своей земле! Тогда земля была-то.
Сейчас вот болтают, земля-то чтоб была продажная. А хрен ли толку, ежели ее продадут?! Подохнет весь народ к эдакой матери. А тогда была, у каждого, лошадь в руках, да еще и не одна. Плуг был, и борона была. А сейчас?! Щепкой, что ли, землю ковырять?! Ну? Чем? Ну вот я землю возьму. Ну посажу руками помидоры, огурцы, капусту. А пшеницу где ты будешь брать?! Чем ты будешь землю обрабатывать, москвичка хренова?! Ну по правде?! Огурцы-то ведь – это огурцы. Овощ! Скотская еда. Ну вот мы ее сейчас раздербаним, землю-то. Что получится?! А тогда была земля на душу населения, душевая. И вот, у меня если нет лошади, – то я ее стремился нанять. Вот у тебя, скажем, три лошади. Я у тебя лошадь нанимаю и обрабатываю свою землю. А у кого, скажем, нет силы нанять, те землю из половины сдавали. Половина – твоя, половина – моя. И все равно ты будешь с хлебом – если ты даже слабый, если у тебя не на что лошадь нанять. Но все равно раньше было хуже! Колхоз, по-моему, лучше, чем единоличник. Вот, слушай-ка! Колхоз – это вещь! Вот мы его тащим, растаскиваем аж с тридцатого года. 62 года тащим! И ни хрена не растащим! Понял?! Вот когда мы вступили в колхоз, у нас одна была корова, Субботка. А сейчас – и счету нет, сколько их там. А режут их ежедневно, и все никак не порежут! Колхоз этот самый, колхоз – режет их, едят, гуляют, пьют! Э-эх! Да и хрен с ними! И тебе достанется!
Это – пример дискурса инстинктивного приятия и синтеза, дискурса общего захвата ситуации, дискурса понимания и примирения с ней. Иван Васильевич Цаплин в данном случае демонстрирует базовые характеристики крестьянского дискурса – мир в нем обычно забирается целиком, в его завершенном, ставшем облике. Дискурс полетно-обобщающей демонстрации, а не раскапывающей аналитики и разбирательства предстает здесь в его довольно широком феноменологическом развороте. Мы угадываем здесь и дискурс «трезвой насмешливости» над перевернутым миром и в то же время – лукавой приспособляемости к нему. Такие мотивы также явно слышатся в этом крестьянском голосе.
– Ну, давай еще про деда говорить. Он старостой работал. А когда он поработал, когда кончил, в 1920 году, он летом уезжал в Петровск. Петровск – это 30 километров отсюда. Как только яблоки начинает давать сад, он в Петровске и торгует там, яблоками. У нас сад-то был – гектаров десять. Бабушка – она все время хлебы пекла, в колхоз. В тридцатых годах. Она позже дедушки умерла, году, наверное, в тридцать седьмом. Она все время хлебы пекла в колхоз. Она пекла здорово! А дедушка мой был озорник. Если у ней хлебы не выйдут – бывает, что перекиснут, и у них корки отстают, – дед собирает деревянные ложки, подымает корку и все ложки туды потолкает. В хлеб, под корку! А ругаться он матом – не ругался. Он говорил: «Тур твоей матери!» Только так. Вот, говорит, давай, тур твоей матери, обедать! Бабушка хвать! – ложек нет. А дедушка говорит: «Ты куда дела ложки? А ну, давай хлеб!» Она даст, а он скажет: «Ну вот, с ложками мать хлеб испекла». А она знала, что это он. Но не говорила. Она хитрая тоже была, бабушка… Старшая была у отца сестра Мария, а вот с какого года – это я не скажу. Она самая старшая была. Ее забрали по линии НКВД, в тридцатом году, и увезли. Вот в этом вот доме их собирали, таких вот. А у нее было семь детей. Их раскулачили, семью тетки Марии. У них был свой магазин! А что это? Это был хлев, а не магазин. Каменный хлевушок, типа эдакой мазанки. А муж у ней торговал, ездил. Поедет куда-нибудь – в Саратов, в Рязань, еще куда, привезет воблы сухой, конфет. У них было семеро детей. А он привезет товару, торговать, а потом-то сам уезжает опять на добычу. А тут у него все растощут на хрен! Ребятишки-то его. Растощут. Вот так. И ее забрали, и мужа забрали. Всю семью увезли и детей вот эдаких, маленьких. Я сам это видел. Видел! Я зря не говорю! Спроси хоть у кого в деревне. У нас один был председатель, дурак, – председатель совета. Богатый ты, бедный ли ты – видно, из района дают план ему, председателю. Он и расписываться-то толком не мог, этот председатель. А только говорит: «Сапрать яво!» Он какой-то картавый был. Покажет на любого – бедного ли, богатого ли – и говорит: «Сапрать яво!» Звали его Петька Герасин. Вон, напротив магазина жил. Дурак какой-то он был! А у меня не одна Мария Павловна раскулаченная. В Яруге жила еще тетка – и ее раскулачили. Тетка по отцу. Звали ее Анна Павловна. По улишному ее фамилия была Узенева. Она моложе была отца. Она была вроде с девятисотого года. Ее раскулачили и увезли на Колыму куда-то, в 1930 году. И там она, видать, умерла. Она жила в Яруге, – семь километров отсюда. А мужа у нее расстреляли, еще раньше. Как получилось? Во время молотьбы. А раньше цепами молотили и лошадями молотили, катками. И вот были сложены стога такие, крест-накрест. Одонья. Ну, он залез наверх. А в те поры был самый переворот. И ему надо бы красный флаг выкинуть, а он взял и белый флаг поставил на одонья. Его забрали и расстреляли, как контру. Это в революцию было. А жену его вместе с детьми в корчевку угнали.
Рассказывая о своей кровной родне, Иван Васильевич дискурсивно об-
– Знаешь, как говорят: «хорошо тебе живется, да вот плохо отдается!» Понял? Дедушка-то наш жил! А семья-то как жила? Дети его – как жили? Знаешь?! Ну вот, семья-то хреново жила. Отец вкалывал крюком. Не травокосилкой он косил, не комбайном, а крюком! А ведь это знаешь, как крюком косить?! Сороковую десятину! А он здоровый был, отец-то, у меня. Он худощавый был, высокий. Он косил так: крюк берет и пошел. За ним три женщины шли, чтоб вязать. И еще один с граблями шел – подбирать, согребать. Работали так, чтобы колосок нигде не валялся! Увидит если отец, что колосок остался, он пойдет и тебя ка-ак трахнет! Как обругает! А пшеницу-то, знаешь, как теребили? Пшеница – она не так высокая, так ее руками теребили, чтоб ни один колосок не потерять. Не жали ее, а теребили, дергали. Прямо из земли. Руками теребили! Чтоб не потерять. А просо?! Как щипали его, знаешь? Вот если я, например, с Кирюшку (мальчик лет десяти, внук дяди Вани Цаплина. –
В Гремячке (деревня в четырех километрах от Красной Речки. –
Знаешь, я тебе расскажу про Россию, про Советский Союз. Вот была власть. Это было, знаешь, в каком году? Я, вот, родился в 1914 году. А в 1917 году была власть такая – красные были и белые были. Я-то это не помню, – это мне дядя рассказывал. Вот, говорит, иду по городу. Ага. Стоят. С этими, с дубинками. Наблюдатели-то. Спрашивают его: «Ты за каких?» – «Я за красных». А он, который стоял, – белый! Говорит: «Ну-ка, скидай штаны!» Он скидат штаны, и ему всю жопу напороли. Пустили его, побежал. Дальше бежит, там другой стоит. Спрашивает дядю: «Ты за каких?» – «Я за белых…» А он, этот, который спросил-то, – он красный. Опять его пороть, тур твою мать! Это было! Было! Ну он опять бежит дальше. Опять кто-то стоит. Спрашивает его: «Ты за каких?». А он: «Ни за каких, ни за каких! Нате вот! Нате вот!» Скидат штаны: «Нате, нате – бейте! Только пустите!» Не поверишь ты мне?! Нет? Это мне дядя рассказывал. Нате, говорит, бейте меня, порите жопу – я ни за каких. Это было! Куды, говорит, не ткнусь – везде порют!
Эти два эпизода, при всей их событийной несхожести, дискурсивно однородны. Пропустим первый про рябую Нюру. Займемся вторым, он – модельный. Обратите внимание: Иван Васильевич Цаплин трижды по ходу этого, очевидно выдуманного (либо весьма приукрашенного) повествования, решительно настаивает как раз на подлинности этой истории. Здесь, как мне представляется, в полную силу разворачивается дискурс проектирующей угадки, дискурс бытийного режиссирования, присущий той фольклорной атмосфере, которая явственно ощущалась в деревенском социуме времен Первой Шанинской экспедиции. Обволакивающий дух вымысла смягчает и по-детски игрушечно разглаживает, наивно обустраивает картинку бытия. Этот воздух непрерывно веет над корневыми народными нарративами. Крестьянское «нерассуждение», беззаботное пренебрежение взвешивающей логикой и любыми рациональными резонами конвертируется здесь в сказочное происшествие с классическим троекратным повтором и благополучным исходом. Та же история с чужаком-военным, который смущенно сбегает из теплого деревенского приюта. И это обминающее, устаканивающее распрямление мира – характерная черта дискурсивных походок поколения отцов. По мере исторического движения поколений именно такая дискурсивная манера будет блекнуть и постепенно совсем исчезнет. И ей на смену явится дискурс достаточно скабрезной байки, довольно пошлого анекдота, отвязного, «прикольного» происшествия. Развернется и начнет свою работу дискурс городского цинизма, скепсиса и недоверчивой разрозненности людей.
– Видишь, гвоздь в потолок забит? Кованый, лошадиный. Свету-то раньше не было! Лампа керосиновая на том гвозде висела. Вот мы раньше гуляли, знаешь, как? Это вот, хорошо, когда лампа есть. А вот нет если лампы? Берешь блюдечко. В блюдечко нальют масло. И ваточку эдак сделают. И зажигают. А масла нальют постного. Зажгут – он и дымит. А гостей в дому – три или четыре стола, тур твоей матери! И одно вот это блюдечко! Вот что было хорошо – голышом придешь, никто не видит. (
Вот здесь перед нами пример дискурса поименного, внимательно-оценивающего обозрения окружных, ближайших обстоятельств его давно минувшего, основательно-крестьянского бытования. Воссоздаваемая стариком Иваном Цаплиным картина мало кого может удивить. Она неплохо известна по отечественной художественной литературе – от Ивана Бунина до советских писателей-деревенщиков. Однако в рассказе «дяди Вани», как я его называл в наших долгих разговорах, явственно расслышивается дискурс сожаления о минувших порядках семейного, тесно сплоченного, сбитого в нерастаскиваемую цельность, бытия. Думается, что это естественная социально-психологическая реакция на нынешнюю оставленность старика, который вынужден после недавней смерти жены жить в одиночку и самостоятельно себя обслуживать. Его дочь Мария Ивановна, живущая с мужем Михаилом и сыном Романом невдалеке, только время от времени проведывает отца, забирая в стирку белье и принося еду, обычно готовую к жарке битую говядину, квашеную капусту и погребные соленья. Хлеб и самогон дядя Ваня изготавливает самостоятельно.
– Все у нас тут на воровстве поставлено! Вот я после фронта на тракторе поработал, а брат мой двоюродный был бригадиром. Он мне и говорит: «Иван, бросай трактор!» И берет меня себе в помощники. Оформили помощником по технике меня. Ну я стал работать там. А хрен ли, все разъедутся, а я любую траву кошу и везу домой. И хлеба много в запас – комбайны-то идут мимо. Из бункера прямо хлеб брал. А комбайны тогда тракторами таскали. Иван Иваныч наклал пять мешков там, на меже. А я накосил этой вот травки. Как следоват накосил! Ну ехать надо домой. Жена приехала ко мне, на корове. Поклали мешки в телегу, сверьху поклали сено. Пять мешков и сено. Люди чтоб видели, сено-то, по облику-то. Но у меня-то под сеном – два с половиной центнера зерна. А то и три! А это дело было там, где Красный Ключ. Там же овражек есть, низок! И вот вся душа у меня выболела – вот не вывезет, вот не вывезет. Доехали до горы, дал ей отдохнуть, спустился вниз, еще дал ей отдохнуть. А сзади меня подвод, наверное, десять, да впереди, может быть, столько же. И все сено везут. Народ глядит! А мне ехать надо, я ведь пробку делаю! Ну, я корове говорю: «Ну-ка, пошел!» Ее Телкой звали! Всех тогда так звали. Говорю: «Ну, Тела…» Все-таки выехали в гору! А бабушка моя молиться богу начала. Не подвела Тела нас!
Ты не был в Березовке? Там, где у нас вода начинается? Там у нас гумно было. Вот когда я пришел оттуда, с фронту-то, взял мешок. А попал мне мешок брезентовый. А в него входит шесть пудов – это почти сто килограммов. Теперь я пришел туды, на гумно, насыпал его. А не пшеница была, – рожь. Ну насыпал его, взял, положил на плечо и пошел. Понял? А идти мне пять километров или даже больше. До самого отряда. На себе тащу его, думаю: «Эх, тур твою мать, чаво же это я делаю-то?!» У меня уж в глазах темно делается. Думаю, сейчас сыму мешок с плеч, а обратно-то уж ни за что не подыму. Я его не подыму, значит, надо нести. Вот, может, через это и ослеп. И я его тащил до самого отряда. Нет, вру! Иду я, гляжу, стоит тумба. Ну столб. Я приладился, мешок этот на столб поставил. Он, столбик-то, не высокий такой, тупенький. Отдохнул маленько, опять на плечо положил и пошел. А отряд-то у нас был на желтой горе, где ты фильм-то снимал с режиссером. Вот это место… Ну я до него маленько не донес. Схоронил. А у меня в отряде стояла лошадь с телегой. Я ее выпряг, она паслась. Ну я в отряд пришел, лошадь запряг, приехал, в телегу мешок положил – украдкой, чтоб люди, трактористы-то, не видели. Закрыл его и уехал домой. Вот какое было терпение, тур твою мать! А мешок был брезентовый, такой коришневый, вот эдакой ширины. Шесть пудов в него входит. Рожь я эдак на себе тащил.
У меня все время корова была, перерыву не было. Как вот до войны купил Телу, так до нонешнего дня держу коров. Всю жизнь – с коровой. Как женился, в девятьсот тридцать пятом году, ни одного дня без коровы не живу. А свиней я много не держал. Одну, две. Зато сала – вот эдакий вот слой! А это зависит от условий, а не только от корма. Пол в свинарнике должен быть хороший. И кормить надо вовремя. Я один раз поехал в Петровск, в мае месяце. И я купил там поросенка, в мае. А уж к ноябрю в нем было уже пять пудов. Знаешь, какой это был поросенок?! Вот тут речка текла – она была ближе сюда, чем нынче. Это она сейчас прочь от мельницы ушла. А тут раньше был каус, речка – все тут было! Ну вот, он, поросенок-то, выйдет из хлева, спустится к речке, там находится, набродится, накупается. Потом по берегу походит, зеленой травы наестся. Как человек был! Даже в огород не лазил. Вот он травы похрупал, поел, накупался и идет домой, в хлев. Во-от был какой, тур его мать совсем! А вот это вот сейчас – сволочь! Я вот борова взял в Оркино (деревня в семи километрах от Красной Речки. –
Мне кажется, что этот фрагмент из рассказа Ивана Цаплина – классический пример дискурса крестьянской обстоятельности и непрерывного внимательного облета мельчайших подробностей повседневного существования. Я много раз ездил в изучаемую деревню и обратно в Саратов тем же маршрутом, что и Иван Васильевич. И хорошо знаю эти колесные практики. Все здесь точно! Но вот эта полная погруженность рассказчика во вспомогательные, неосновные жизненные акции, его круговая внимательность к мельчайшим их деталям, его растерянность перед непредсказуемостью городских отношений и упорная воля к их развязыванию, а также готовность смириться с возможным провалом – это перебирающее дискурсивное поведение очень содержательно. Оно указывает на внутренний двигатель этих почти непосильных действий. Забота о потомстве, причем забота в ее именно натуральном (то есть неденежном) варианте, выразительно вскрывает базовое настроение крестьянского мира – быть кормящей и обеспечивающей системой. Эта протяженная архитектура усилий указывает на его элементарную, без остатка включенную в работу природных сил, круглосуточную организованность. И за кулисами этого спектакля под названием «Доставка» – детализированная событийная череда, забавно открывающаяся купающимся в речке поросенком. Дискурсивная освоенность этого ветвящегося мира так же подробна, пооперационна, дотошна, нацелена на счастливый конец. И в то же время постоянно готова и к фатальной неудаче. «Кому как, а нам эдак».
– А коллективизацию организовал район. Только что район! Организовал всю эту хреноту район – колхозы-то. У нас уполномоченный был, Манушкин. И его убили к гребаной матери. В Гремячке, на мельнице. Ведь не шли в колхоз многие! Их насилкой загоняли. Не идешь в колхоз, тебя по линии НКВД хватали и угоняли. Одного, второго угонят, пожалуй, и пойдешь! Того забрали, этого забрали. Думаешь: «Эх, я лучше зайду в колхоз, а то и меня, мотри, тоже заберут». А ты знаешь – неохота было свою-то землю отдавать. Насилкой загоняли! Насилкой в колхоз гнали! Ну, как же я не помню?! Мне уж было шестнадцать лет. Я провожал кулаков, сам. «По этапу» это называлось. Провожали их от сельсовета до сельсовета, под расписку. Я вот с одним пошел, а мне было 16 лет. А я как исполнитель был, по сельсовету. Вот его раскулачили. А он был лет на пять старше меня. Ну, еще молодой он был парень. Ну, наш он был, краснореченский. Друг дружку мы знали, и мне его вручили. Сказали: «Ванюшка, отведи его в Сокур!» Ну, тур его мать, я парнишка ведь. Мне 16 лет. Что я с ним буду делать?! Дали мне с собой ружьишко с патронами. А идти-то надо большой дорогой. А он поумнее меня-то был. Говорит: «Давай, Иван, пойдем напрямую. Через Елоховку. Вот низом…» По толам он повел меня. И уж не я его, а он меня повел. Вышли за деревню, идем. Дошли до середины Елоховки. (Елоховка – урочище, где густо растут ивы и ветлы. Елоховка тянется по местной речке километра два-три.
Когда коллективизацию проводили, приезжал сюда один. Уполномоченный. Но его убили на хрен. Манушкин фамилия. Я видел его, сам. Он к нам приехал в апреле месяце тридцатого года. Вот, слушай. Гонят наших в колхоз. А наши в колхоз не идут. Он приехал, а бабы на него как набросились! Он – бежать. Вот так вот, через гору. Вот как сейчас я это вижу! Он верхом, а бабы за нем, за Манушкиным этим самым. Бабы за нем. И гнали его, и гнали. Наши, краснореченские бабы. Восстание произошло! А у нас вот, – Яшунькина Андрея сын. А это – брат его. Он постарше меня на два года. Он залез на колокольню и взялси сигналить. Восстание! Ну, загнали его, Манушкинато, в мельницу, в гремяченскую, и убили. Ну, этого убили. Потом приехал другой. Этого я не знаю, как его зовут. Тоже, чтобы организовать колхоз, он приехал. И вот мой дядя, он с девятьсот второго года, и еще дядин брат двоюродный – они его напоили. Этого, второго. Они его напоили, бутылкой ему трахнули по голове, прям по башке, и в снег его закопали. Думали, что насмерть. А потом поглядели – его нет. Он, наверное, раздыхался и убег! Но никто никуды не пожаловался, и никто никому ничего не сказал. Понял! Это дядя Петр сделал. Петр Павлович Цаплин. Лихой был народ! Да, да. Вот ему и дали бутылкой-то. Но тоже не сообразили: его закопали, а шапку взяли и на крышу закинули. След-то остался! Но он не пришел – ни за шапкой, ни за чем. И никому ничего не сказал. Понял?
Сначала был крестком. Крестьянский комитет. Он помогал людям с плугами, боронами, лошадьми. А в тридцатом году или в двадцать девятом у нас, в Красной Речке, был организован колхоз под названием «Пролетарское единство». Лошадей отбирали. Потом инвентарь отбирали, отвозили его весь за село – вон туда, где сейчас пруд вырыли. И весь инвентарь расстреляли, из ружьев. Вот – Панька Игошин и Васька Оришин. Взяли ружья и по сохам да по плугам, да по мерам, из которых зерно рассевали – взяли ружья и ударили! Подкинут вверх и расстреляют. Издевались: мол, это все стародедовские приспособления! Чтоб не было их! А чтоб был трактор, чтоб был колхоз. Они ждали общего одеяла! Тогда говорили, что, мол, под одним одеялом все будем спать. Ты слыхал про такой разговор? Общая, мол, будет одеяла, и все будем под ней спать. А глядь, никто не лег туды. Все под своей одеялой норовят выспаться. Это вот было в тридцатом году, а сейчас – девяносто второй доходит. Видишь, 62 года прошло, а никто ни хрена под такое одеяло не лег!
Пожалуй, это единственный, более или менее развернутый, складный рассказ Ивана Цаплина о краснореченской коллективизации, об ее ключевых сюжетах, оставшихся в памяти рассказчика. Никаких особенных ужасов в строе повествования не просматривается. А ведь именно в это время, в начале 1990-х, в российской публицистике (как печатной, так и телевизионной) можно было наблюдать некую эшелонированную трагедийность, развернутые в подробностях драмы крестьянских корчевок, в конечном счете искалечивших крестьянские миры России. Эта историческая правда подавалась, как правило, в ее весьма раскаленном, разгневанно-клеймящем облике. И все мы каждодневно наблюдали эти журналистские проклятья сталинскому режиму. Совсем иначе коллективизация выглядит в дискурсе натуральной крестьянской повседневности. Это, надо полагать, вовсе не следствие простительной человеческой забывчивости. Здесь, как мне кажется, неясно просвечивает загадочный феномен социального равнодушия, исторической терпеливости и даже бесчувственности к драматическим поворотам бытия. Об этой стороне крестьянского мира, отображающегося в соответствующем дискурсе, сказано немного. Но она порой нащупывается – и не столько словом мысли, сколько художественным видением, пониманием и приятием. Это заметил, размышляя о значении М. Шолохова, литературовед Петр Палиевский. Он формулирует проницательную догадку о том, что «общая атмосфера жизни и ее давление у Шолохова принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена». В этом контексте «принятая суровость» идет об руку с некой невозмутимостью, с явным пренебрежением к возможной нервозной впечатлительности конкретного субъекта. П. Палиевский видит, что в шолоховском мире происходит «самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого»[29]. Такого рода «обламывание» (конечно, в его разведенной, разжиженной, простоватой по сравнению с художественным текстом версии) расслышивается и в дискурсе Ивана Цаплина. Вслушиваясь в его рассказ, вправляя себя в эти зловещие мизансцены, что называется, наживо и прикидочно, тотчас понимаешь, насколько было естественнее и бережливее нечувствительно приспособиться к их давлению, чем ненароком раздразнить властных экзекуторов подручным дубьем или яростным взглядом исподлобья.
– Много! Ох, и много раскулачили! И самых ценных людей. Которые только и могли работать. И кормить! Не только что себя, а и государство могли кормить! Да, да. Что ему мешало?! У него, у того, который работал, хотел работать – у него была и масленка, и мельница, и дранка, и чесалка. Все свое! Вот – я имел землю! Ну, я-то не имел, а отец мой имел. Сеяли подсолнухи. И я помню, – я сам гонял масленку. Привод к ней был лошадиный. Она была не как заводская, а как своя, крестьянская, самодельная. У нас рядом стояла масленка. Я пойду лошадей гонять. Мне жмых дадут, чтоб я лучше работал, – я же мальчишка еще, а он сладкий, этот жмых. Но он – не колоб. Он не до конца выжатый. Он еще теплый, мягкий. Ух, тур твою мать, какой он хороший, вкусный! По правде – это не жмых. Жмых-то мне на кой? – зубы об него ломать?! Это было так – когда зерно обжаривают. Была такая, вроде газового баллона, жаровня. Тут горн, шелуха от семечек горит. И мужик сидит, трясет эту жаровню. Чтобы семечки не пригорали. С места на место их пересыпает. А тут колода стоит. Он вываливает из жаровни семечки обжаренные. А тут – жом с винтом. Вываливает в колоду семечки, а в колоде полотно. Я эту всю конструкцию знаю! Колода деревянная, а жом – металлический. Но колода не из досок! Она цельная, из дерева долбленая. И вот жмут, и масло текет.
У меня корова была стельная. А дело было как раз в это вот время, на Кузьминки. Ну, бабушка мне говорит, жена моя: «Ваня!» Я говорю: «Чаво?» – «За коровой-то следить надо!» Я говорю: «Ну ладно, я сейчас пойду…» Раз сходил, два сходил. Теперь иду – мне оправится надо было. В конюшню. Ну, сажусь. Сел добром, затворил дверку. Тепло мне. Сижу. Оправился. А стал выходить – хрена с два! Я запертый! Я торкался-торкался, торкался-торкался – ни хрена не отпирают. Меня заперли! А когда я все-таки вышел, то сразу понял – жулики были у меня на дворе! А это были Кузьминки, середина ноября. Кур воруют в это время. Семь кур у меня забрали, на хрен!
И ушли. А меня оставили, заперли. А проволочку-то люминевую воткнули в пробой. Я бился, бился, потом ка-ак плечом дам! Проволочка – вот так вот согнулась, и цепь слетела. Прихожу домой, говорю: «Бабушка…» Она: «Чаво? Чаво ты ходишь, не спишь?» Я ей говорю: «Тур твою мать, меня в конюшне, чай, заперли!» Это было как раз на Кузьминки. Утром встаем, а у нас кур-то нет! Меня заперли – я им помешал. Я встал, а они попрятались во дворе, жулики-то. А как я зашел в конюшню, они меня и заперли. Кур потом собрали, на хрен, и ушли восвояси. Семь кур утащили! Говорю бабушке – так, мол, и так. А она говорит: «Да бог с ними…» Эх, у меня бабушка хорошая была! Это было не так давно. Мы уж с бабушкой старые были. Вот. «Да бог с ними». Только это она и сказала. Кому надо, не трог – пущай берут.