Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Элементарная социология. Введение в историю дисциплины - Александр Фридрихович Филиппов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это определение само по себе, конечно, скорее вызывает вопросы, чем дает ответы. Однако мы пока воздержимся от его подробного анализа, чтобы не потерять основную линию дюркгеймовского аргумента. Итак, коллективное сознание оскорблено преступлением, преступление есть именно то, что оскорбляет коллективное сознание. Никаких иных, несоциальных квалификаций преступление не имеет. Именно отсюда выводится репрессивный характер санкции. Даже если в некоторых случаях коллективное возмущение далеко не так сильно, чтобы объяснить суровость наказания, это не меняет существа дела. Например, проступки в отношении органов государственной власти могут оставить большинство граждан равнодушными, но караются они куда более строго, чем «повторное нарушение договоров, постоянное отсутствие порядочности в экономических отношениях» (с. 84). Дюркгейм объясняет это тем, что главнейшая функция управляющей власти – «заставить уважать верования, традиции, коллективные обычаи, то есть защищать общее сознание против всех, как внутренних, так и внешних, врагов. Таким образом, она становится символом общего сознания, его живым выражением в глазах всех» (там же). Соответственно, и наказание, направленное на причинение страдания, не есть бесцельная и бессмысленная жестокость. «Это знак, свидетельствующий, что коллективные чувства все еще коллективны, что единение умов в одной и той же вере сохраняется – и таким образом оно возмещает зло, нанесенное преступлением обществу» (с. 107).

Иначе говоря, не только отдельные события, но и совокупная взаимосвязь в сфере видимого символизирует внутреннее, невидимое, но подлинно существенное. И рассуждение, и доказательство идут не столько от отдельного внешнего символа к отдельному внутреннему состоянию сознания, сколько от совокупности или системы внешнего к совокупности или системе внутреннего, невидимого.

Общее сознание образуют не столько отчетливые, рациональные идеи, сколько определенного рода представления, с которыми сопряжена готовность к отчетливым эмоциональным реакциям. Общее сознание группы означает присутствие двух сознаний в индивиде. Одно – сугубо личное. Другое – свойственно всей группе. «Но эти два сознания, хотя и различны, связаны между собой, так как в итоге составляют одно целое; оба они имеют один и тот же органический субстрат. Они, стало быть, солидарны. Отсюда следует солидарность sui generis, которая, возникнув из сходств, прямо связывает индивида с обществом» (с. 105). Именно эту солидарность Дюркгейм называет механической. Общее сознание в таком описании сильно напоминает два типа воли, которые выделял Руссо: оно столь же распространено, распределено среди индивидов как «воля всех», и оно столь же активно понуждает индивида к повиновению, как «общая воля».

В главе третьей Дюркгейм рассматривает другой тип солидарности – органический. Эта солидарность вызвана разделением труда. Ей соответствует иного рода право и санкция, нежели солидарности механической. Реститутивная санкция сводится к восстановлению нарушенного порядка вещей. «Репрессивное право соответствует тому, что составляет сердце, центр общего сознания, чисто моральные правила составляют уже менее центральную часть его; наконец, реститутивное право берет начало в периферических областях и простирается далеко за ними» (с. 110). Однако, находясь вне коллективного сознания, реститутивные правила интересуют не только частных лиц. Ведь иначе было бы непонятно, почему вообще действуют их договоры. Силу контракту дает общество. Если правила определяют вещные права индивидов и отношения, складывающиеся по их поводу, то задача здесь состоит в том, чтобы разграничить между собой различные части общества, не допустить столкновений, то есть вторжения одного индивида в сферу прав другого. Это – солидарность отрицательная, точнее, отрицательная сторона солидарности как условие возможности позитивной солидарности. Значит ли это, что только прекращение «войны всех против всех», заключение договоров позволят индивидам позитивно относиться друг к другу? Дюркгейм утверждает обратное: «В действительности, для того чтобы люди признали и гарантировали взаимно свои права, необходимо сначала, чтобы они любили друг друга, чтобы они почему-нибудь были связаны друг с другом и с одним и тем же обществом, часть которого они составляют» (с. 117). «Гоббсова проблема» ставится совершенно отчетливо, и решение, которое предлагает Дюркгейм, столь же отчетливо направлено против концепции Гоббса. Почему надо исходить из того, что люди естественным образом должны желать мира? Мир не более желателен, чем война, говорит Дюркгейм. Прекращение войны может быть временным, если вызвано усталостью, но постоянная потребность в мире означает, что люди уже связаны между собой. Они будут взаимно признавать и гарантировать права друг друга, если они любят друг друга и связаны с обществом. «В этом случае действительно чувства, влекущие их друг к другу, вполне естественно умеряют порывы эгоизма, а с другой стороны, окружающее их общество, которое в состоянии жить только при условии, что каждую минуту его не сотрясают конфликты, давит на индивидов всей своей тяжестью, чтобы заставить их сделать необходимые уступки» (с. 118).

Договоры символизируют обмен, обмен предполагает разделение труда. Кооперация возникает из разделения труда, ей соответствует право с реститутивными санкциями, которое выражает определенного рода солидарность. Характер этой солидарности хорошо понятен по противоположности с солидарностью механической: ни непосредственного повсеместного понимания особых, специальных функций коллективным сознанием, ни оскорбления этого сознания их неисполнением здесь нет. И вместе с тем, индивид и здесь связан с обществом, только не прямо, а через специальные функции, через зависимость от составляющих его частей. Два типа солидарности не означают двух типов общества. «Эти два общества … составляют одно. Это две стороны одной и той же реальности…» (с. 126). Коллективное сознание может в большей или меньшей степени покрывать индивидуальное, когда это покрытие достигает максимума, индивидуальность равна нулю. Но если оно оставляет открытой часть индивидуального сознания, в ней устанавливаются не поддающиеся его регламентации специальные функции. Чем более обширна эта область, тем сильнее связи, основанные на разделении труда.

В главе пятой Дюркгейм доказывает, что механическая солидарность, во-первых, слабее связывает между собой людей, чем органическая, а во-вторых, ослабевает в ходе социальной эволюции. Слабость механической солидарности демонстрируется тем, что как вхождение в состав группы, так и оставление ее в архаическом обществе намного легче и проще, чем в современном. Ослабление механической солидарности, как и следовало ожидать, демонстрируется тем, что к настоящему времени «значительное число криминологических типов постепенно исчезло» (с. 150), иначе говоря, регламентация больших сфер жизни потеряла уголовно-правовой характер. Наиболее характерным является почти полное исчезновение религиозных преступлений, поскольку, говорит Дюркгейм, «когда более или менее сильное убеждение разделяется группой людей, оно неизбежно принимает религиозный характер: оно внушает сознаниям то же почтительное уважение, что и собственно религиозные верования» (с. 162). Однако религия лишь поначалу выступает как синоним всего социального; постепенно «экономические, политические, научные функции» освобождаются от религии. Таким образом, не только в области эмоций (уголовное право), но и в области представлений (религия) наблюдается один и тот же процесс.

Этот аргумент получает свое продолжение в главе шестой. Здесь Дюркгейм дает определения тем обществам, которые он характеризует на основе типа солидарности. Общество, в котором основным является механический тип солидарности, он называет ордой. Ее сплоченность проистекает «исключительно от сходств», это «настоящая социальная протоплазма, зародыш, откуда возникли все социальные типы» (с.166–167). Правда, такой орды никто никогда не видел, это идеальная конструкция, к которой лишь в большей или меньшей степени приближаются известные исследователям группы. Если орда становится «элементом более обширной группы», то она называется кланом, а народы, образовавшиеся из ассоциации кланов, называются «сегментарными обществами с клановой основой». Это – общества, которые «образованы повторением подобных между собой агрегатов, аналогичных кольцам кольчатых»; их элементарный агрегат – клан – имеет «смешанную природу, семейную и политическую одновременно» (с. 167). Общества, где преобладает органическая солидарность, устроены по-другому. Здесь социальные элементы «скоординированы и субординированы вокруг одного центрального органа, оказывающего на остальную часть организма умеряющее действие» (с. 173). В этом обществе главное – не кровное родство его членов, а их деятельность. По мере развития органической солидарности для человека становится все более значимой его профессиональная среда, а не родственная и даже не территориальная. «Профессиональная среда не более совпадает с территориальной, чем с семейной» (с. 181). Именно отсюда Дюркгейм считает необходимым перейти к критике социологии Герберта Спенсера. Он приступает к ней в заключение главы шестой и продолжает в главе седьмой. Прежде всего, он не согласен с ним в том, что политическое принуждение есть причина специфического единообразия обществ, живущих, как говорит Спенсер, в состоянии войны. Напротив, именно характеристики устройства общества обусловливают специфику политической власти. При единообразии подданных, сам властитель – фигура наиболее индивидуально определенная, как бы обозначающая первый шаг на пути к индивидуализму, но притом сама сила его социального происхождения: это сила группы.

Но основная критика социологии Спенсера связана у Дюркгейма с проблематикой договора. Дюркгейм не видит резонов ни в одной из концепций общественного договора и не согласен со Спенсером, трактовавшим договор не в смысле учреждения посредством его существующего общества, но в смысле конституирования современной социальной жизни из множества частных договоров, связывающих между собой индивидов, которые вступают в отношения обмена без какой-либо социальной регуляции этого обмена. Дюркгейм убежден, что это неправильно. Социальная эволюция демонстрирует, что одновременно с ростом значения договора, растет значение и недоговорных отношений. «В договоре не все договорно. Этого названия заслуживают только те обязательства, которых желали индивиды и которые не имеют другого происхождения, кроме их свободной воли. Наоборот, всякое обязательство, которое не было продуктом взаимного соглашения, не имеет ничего договорного. Но повсюду, где существует договор, он подчинен регламентации, являющейся делом общества, а не частных лиц, и становящейся все объемистей и сложней» (с. 199). Эта регламентация может быть правовой (договорное право), но может быть и моральной, поскольку заключение договоров в обществе подчинено также требованиям обычаев и нравов. С ходом социальной эволюции роль такой регуляции, задающей рамки договоров, только возрастает. А возрастание роли административного права свидетельствует о том, что государственная власть, становясь менее абсолютной и оставляя больше простора индивиду, также возрастает по значению и объему подлежащей ее ведению сферы. Таким образом, растущая индивидуализация вовсе не приводит к ослаблению или размыванию социальных связей. «Так как индивид – не самодостаточная единица, то он получает все необходимое ему от общества и в то же время работает для него. Так образуется весьма сильное чувство состояния зависимости, в котором находится индивид; он приучается оценивать себя согласно истинной ценности, то есть рассматривать себя только как часть целого, как орган организма … Со своей стороны, общество приучается смотреть на составляющих его членов не как на вещи, на которые оно имеет право, но как на сотрудников, без которых оно не может обойтись и по отношению к которым у него есть обязанности» (с. 215).

Итак, в первой книге «Разделение труда» Дюркгеймом заявлена принципиальная позиция: общество скреплено моралью, причем не только архаическое, но также и рациональное, индивидуалистическое современное общество. Иначе говоря, во-первых, «скрепы» общества имеют внутренний характер (оно держится не внешним принуждением, но именно внутренним: убеждениями и привычками его членов); во-вторых, современный индивидуализм не помеха морали и, сам по себе, не есть источник угрозы социальной солидарности. Напротив, солидарность, в некотором роде, только крепнет с ростом разделения труда, хотя и меняет свою природу. Но каковы же причины, движущие силы того движения, которое переводит общество из состояния механической солидарности в состояние солидарности органической? Об этом речь идет во второй книге.

Здесь Дюркгейм прежде всего опровергает точку зрения, согласно которой источником такого движения является стремление к счастью. Безусловно, и здесь объектом его критики (прямо, впрочем, не называемым) является социология Спенсера[93], точнее говоря, ее распространенная и, по мнению самого Спенсера, ошибочная интерпретация. Так или иначе, но Дюркгейм достаточно легко, на основании уже сделанных им заключений, опровергает эту идею, указав на то, что понятие счастья определяется социально и, значит, не может быть универсальным источником движения и его критерием. Сам Дюркгейм видит этот источник в другом, а именно, в нарастающей материальной и моральной плотности общества, что связано с разрушением (Дюркгейм называет его «нивелированием») сегментарной дифференциации общества. Что касается материальной плотности, то это представляется более очевидным. Моральная плотность нарастает, поскольку при сегментарной дифференциации существуют, говорит Дюркгейм, «как бы пустоты» между ячейками общества. С разрушением сегментарной дифференциации эти пустоты заполняются, члены общества, некогда замкнутые в своих сегментах, начинают все более свободно и интенсивно общаться между собой. От этого возрастает, в свою очередь, и материальная плотность. Дюркгейм указывает три основных способа «прогрессивного уплотнения обществ»: концентрацию населения, образование и развитие городов и увеличение путей сообщения и связи (см.: с. 240—42). При этом термин «материальная плотность» кажется применительно к приводимым им примерам более уместным, чем «моральная», под которой он, как мы видим, подразумевает не моральное давление общества на своих членов в самом прямом смысле этого слова, а сближение индивидов, которое при разрушении границ сегментов почему-то оказывается не просто большим, но и более значительным, чем внутри самого сегмента.

Эта объяснительная конструкция (а именно в нарастании величины и плотности обществ Дюркгейм видел основное условие все большего разделения труда) поражает своей искусственностью. Именно в этой части своего труда Дюркгейм наименее историчен и наиболее зависим от концепции Спенсера. Как справедливо замечает Доминик ЛаКапра, вся концептуальная схема построена здесь на некритическом заимствовании идеи Спенсера об эволюции как движении от однородности к дифференциации[94]. Впрочем, столь же некритически здесь заимствуется и дарвиновская идея борьбы за существование: «Если труд все более разделяется по мере того, как общества становятся более объемистыми и плотными, то не потому, что в них более разнообразны внешние обстоятельства, а потому, что борьба за жизнь в них более энергична» (с. 248). Разделение труда возникает из-за того, что, «с одной стороны, победивший сегментарный орган… может справиться с выпадающей ему теперь более обширной задачей только посредством большего разделения труда, а с другой стороны, побежденные могут уцелеть, только посвящая себя одной части целой функции, которую они прежде исполняли» (с. 252). Сюда еще добавляются соображения о том, что борьба за существование отнимает больше сил, а затраты энергии должны восполняться за счет более дифференцированной и тонкой пищи, что также ведет к прогрессу (см. с. 254—55). Все эти рассуждения отличает куда меньшая, чем в первой части книги, логическая выверенность и куда меньшее внимание к исторической конкретике. Мы уже отмечали выше, что сегментарный тип дифференциации общества – именно как господствующий тип – фиксируется Дюркгеймом на заре человеческой истории, так что даже высокоразвитые общества древнего мира (например, Древняя Греция или Рим), не говоря уже о европейском Средневековье, оказываются по одну сторону с обществами модерна. Как говорит ЛаКапра, продолжая критику Дюркгейма, современное общество, которое было основным объектом его интереса, развилось не из какого-то общего типа «первобытного» или традиционного общества, но из феодального. В США не было феодализма, но зато большую роль играло историческое наследие рабства и расизма. Обо всем этом Дюркгейм не говорит ни слова. Но наиболее поразительным в его концепции является отсутствие подробного анализа весьма специфической социальной структуры Германии[95]. Смысл этой критики состоит, собственно, не в том, что Дюркгейм не опирается в должной мере на конкретные исторические исследования, – в разных местах его книги мы то и дело встречаем обширные экскурсы в область истории права, примеры из социальной статистики и так далее, – но в том, что одно из самых принципиальных положений его концепции оказывается и конструктивно слабым, и совершенно эмпирически необоснованным, что находится в разительном противоречии с его теоретическими претензиями. Рассуждение об истоках и ходе социальной эволюции относится к наиболее слабым сторонам «Разделения труда».

Любопытным образом мы можем проиллюстрировать это утверждение, обратившись снова к самому аргументу. Зафиксировав в главе второй возрастание материальной и моральной плотности, в главе третьей Дюркгейм пишет о возрастающей неопределенности коллективного сознания, что означает, в частности, следующее: «…По мере того, как общество расширяется и концентрируется, оно все менее плотно облекает индивида и, следовательно, слабее сдерживает появляющееся стремление к расхождению» (с. 278). Получается, что рост плотности означает уменьшение плотности! Дюркгейм не оставляет сомнений на этот счет: «… давление мнения дает о себе меньше знать в крупных центрах» (с. 280), именно сегментарная дифференциация и механическая солидарность «позволяет обществу как можно теснее сжимать в своих объятиях индивида» (с. 282). Очевидно, что он по-разному толкует моральную плотность применительно к ситуации только-только совершающегося изменения основных форм дифференциации и солидарности, и ситуации уже вполне сложившегося функционально дифференцированного общества. Но это лишь подтверждает соображения о не вполне удовлетворительном характере его эволюционной концепции. Между тем, в этой же книге Дюркгейм фиксирует куда более важное и продуктивное положение, чем гипотеза о нарастании моральной и материальной плотности. Это положение относится к вопросу о том, можно ли считать разделение труда основным социальным фактом. Дюркгейм эту идею отвергает. Дело в том, говорит он, что разделение труда уже предполагает «установившееся общество», для совершенно чуждых друг другу индивидов оно не имеет ни того значения, ни тех следствий, какие имеет для связанных между собой людей. Иначе говоря, оно для них значимо, но не оно их изначальным образом связывает! Здесь повторяется та мысль, которую мы уже встречали при изложении книги первой: подобно тому, как существуют и даже усиливаются по своему значению «недоговорные условия значимости договора», так и разделение труда развивается «только внутри общества и под давлением социальных чувств и потребностей… существует социальная жизнь вне всякого разделения труда, но которую последнее предполагает» (с. 259). Но если при этом в развитых обществах разделение труда становится «главным источником солидарности» (с. 265), то это означает только одно: коллективное сознание, несмотря на весь регресс сегментарной дифференциации, неизбывно для социальной жизни.

Эта мысль не выражена Дюркгеймом в точной и отчетливой форме. Часто он настаивает на том, что солидарность, порожденная разделением труда, становится «на место той, которую порождают социальные сходства» (с. 339). Однако здесь дело в том, как трактовать «коллективное сознание». Дюркгейм должен был бы сказать, что коллективное сознание тоже меняется, не переставая быть коллективным. И к этому действительно во многом сводится его аргументация, в особенности, в третьей книге, где Дюркгейм говорит об аномальных формах разделения труда. Здесь Дюркгейм, так сказать, воюет на два фронта. Он оспаривает как ту точку зрения, что само по себе разделение труда благодетельно для общества, так и ту точку зрения, согласно которой специализация функций ведет к негативным социальным последствиям. «Можно сказать… что разделение труда производит солидарность, только если оно самопроизвольно и в той мере, в какой оно самопроизвольно. Но под самопроизвольностью надо понимать отсутствие не только всякого явного и формального насилия, но всего того, что даже косвенно может помешать свободному развитию социальной силы, которую каждый носит в себе. … Словом, труд разделяется самопроизвольно только тогда, когда общество устроено таким образом, что общественное неравенство точно выражает естественное неравенство» (с. 350). Такая самопроизвольность – это результат «искусной организации», «где каждая социальная ценность, не будучи ни преувеличена, ни приуменьшена ничем посторонним, оценивалась бы по настоящему своему значению» (там же). Иначе говоря, разделение труда не вредит солидарности, но вносит вклад в нее только тогда, когда оно справедливо, а в этом качестве, разумеется, оказывается чем-то, пока еще не достигнутым нигде, ни в одном обществе. «Итак, можно сказать, что задача наиболее развитых обществ – дело справедливости» (с. 359). Справедливость есть категория моральная и социальная одновременно: речь идет о моральном устройстве общества, но общество само источник всякой морали, и потому выдвижение некоторого морального идеала может и должно быть только более точной формулировкой реально существующих характеристик общества, так сказать, его существенных черт, которые в будущем станут повсеместными и явными, но в настоящем внятны не всем и не всюду.

Таким образом, социология оказывается в некотором роде научным и социалистическим проектом. Социолог есть тот, кто первым подмечает в настоящем ростки будущего и равным образом – те препятствия, которые стоят на пути реализации этого лучшего будущего. При этом он способен сформулировать социальный идеал, в котором наибольшее развитие человека возможно лишь при наибольшем развитии общества, а общество, желающее, так сказать, самое себя, есть одновременно и принцип, и основа действенности социальной морали.

Лекция 6

Эмиль Дюркгейм. Основные проблемы социологии

Продолжаем разговор о Дюркгейме. Мы не будем сразу от «Метода социологии» переходить к «Элементарным формам религиозной жизни». Я сначала скажу несколько слов о книге «Самоубийство». Эта работа доступна на русском языке. В общем, всегда считалось, что это легкая тема, удобный вопрос, достаточно знать основные типы самоубийства, чтобы на него ответить. Это ошибочное мнение. Конечно, мы не станем задерживаться на этом сочинении очень долго, но нам надо увидеть главное в общетеоретическом плане. Дюркгейм создает концепцию принципиально всеобъемлющую: социология – это наука наук в части, относящейся к социально-гуманитарным дисциплинам. Поэтому он решает все вопросы, которые, по его мнению, перед такими науками должны стоять. И те правила метода, которые мы уже начали рассматривать, в общем, нельзя называть правилами только социологического метода, то есть социологии в узком сегодняшнем смысле слова, когда социологию мы понимаем как более специальную дисциплину, не такую всеобъемлющую, как задумал ее Дюркгейм.

Мы уже говорили, что социальные факты надо рассматривать как вещи. Может быть, надо было сразу упомянуть одно критическое возражение Тарда, которого сейчас все больше поднимают на щит, хотя мне казалось, что Дюркгейм и его школа совсем уже Тарда закопали. Ну вот, пару слов. Это важное уточнение. У Тарда по поводу концепции социальных фактов Дюркгейма есть одно интересное рассуждение. Он считал, что принудительный характер социальных фактов означает буквально социальное принуждение. То есть Дюркгейм говорит, что правило нельзя игнорировать, потому что оно – как материальная вещь, с которой можно расстаться только в мысли, но не в реальности. А Тард утверждал, что это походит на повиновение слуги господину: вместо свободного подражания – принудительное следование. Это неправильная интерпретация интенций Дюркгейма, но по-своему очень интересное возражение. И как раз поэтому Дюркгейм был вынужден, при всей полемике против психологизма, доказывать, что это следование правилу, принятие обычая и тому подобное идут изнутри, потому что иначе ничего не объяснишь. И, в общем, Тард здесь нащупал довольно болезненную проблему.

А сегодня я бы хотел совсем немного поговорить о классификациях, хотя Дюркгейм придавал этому очень большое значение. Я намерен также рассмотреть совершенно гениальную идею, касающуюся нормы и патологии, и понятия преступления, что именно в связи с правилами метода является в высшей степени важным. И это будет для нас важно, когда мы перейдем к «Самоубийству». Ну еще, конечно же, надо поговорить о различии между историческими или каузальными и функциональными методами. Это тоже штука в высшей степени не только принципиальная, но и продуктивная. Отсюда, мне кажется, берет начало последующий функционализм, хотя генеалогию его возводят не только к Дюркгейму, но и к другим персонам.

Начнем, наверное, в обратном порядке, сразу с функционализма. Вообще говоря, известно, что благодаря Дюркгейму и под его влиянием возникли мощные школы функционалистской антропологии – и такие имена, как Радклифф-Браун, Малиновский естественным образом связываются с Дюркгеймом. Что здесь важно для нас? Понятно, что Дюркгейм постоянно указывает на некоторые причины происходящих процессов, или же на то, причиной чего те или иные явления выступают. Это нормально, мы настаиваем, что социология – наука, что мы избавились от предпочтений и договорились, что не будем дедуцировать из головы определения социального, а будем идти к самим вещам, изучать социальные факты, которые тем и отличаются, что они себя нам навязывают. Если это мир реальности, мир, который изучается наукой, то, следовательно, там должен действовать закон причинности. С ним много серьезных проблем, в частности, именно в науках, которые так или иначе завязаны на человеческие представления о должном, о том, каким нечто должно быть, как правильно следует поступать. Есть некие причины, они выстраиваются в цепочку, одно из звеньев – человеческое поведение. Это причина, которая вызывает следствие. Оно является причиной следующего за ней следствия. Мы говорим, что человеческое действие причинно обусловлено.

Если оно причинно обусловлено, то какую роль в поведении человека будет играть представление о должном и правильном, как на него будет действовать социальная норма, как на него будут действовать моральные идеи и представления? Являются ли они такого же рода причиной, как и естественные причины для естественных явлений, или это причины другого рода? Здесь есть о чем подумать. И Дюркгейм думал об этом довольно много и серьезно. Но сейчас мы говорим чуть-чуть о другом, а именно о том, что если есть, и мы не можем этого не признавать, каузальная цепочка (ученый не может этого не признавать, подвергать сомнению принцип каузальности), значит, все, что мы изучаем, должно иметь причину, и она, в свою очередь, тоже должна быть причиной чего-то. Но оказывается, и довольно часто так бывает в социальной жизни, – что иногда никакие причины узнать нельзя. Можно строить гипотезы, можно с большей или меньшей степенью надежности идти от того, что мы обнаружили, к тому, что, по идее, могло бы его вызвать. Как, например, мы говорим, что дыма без огня не бывает, и, если даже мы не видим огня, а видим дым, мы делаем вывод, что огонь либо есть, либо был до этого. Конечно, здесь есть каверзный момент. Если говорят про дым и огонь, то имеют в виду наблюдаемые феномены одного рода, а если говорят об обществе, которое как таковое не видимо, возникают сложности, о которых нам уже приходилось говорить. Но сейчас мы идем в русле этого аргумента в другом направлении, к другим проблемам. Бывают также ситуации и встречаются такие феномены, которые вот этим способом – от следствия к причине – объяснить невозможно. Феномен того рода, который нам нужен, был, но исчез. Это бывает, когда, например, мы имеем дело с далеко отстоящими от нас событиями. И свидетельств о том, какие причины к ним привели, мы найти не можем. Можем предполагать, высказывать разного рода гипотезы, опираясь на то, как происходили аналогичные события в других случаях, когда каузальную цепочку мы могли обнаружить. Бывает так, что и этого нет. Мы находимся в некотором недоумении, и мы имеем дело с феноменом, свидетельств возникновения которого нет. Аналогичные феномены в наше время на наших глазах не возникают, и мы должны, тем не менее, как-то объяснять, и объяснить научно. И что это значит в таком случае – «объяснить научно»?

Для случая, когда каузальное объяснение (его можно называть историческим, только очень осторожно, это не надо понимать как высказывание о принципах исторической науки, в особенности во времена Дюркгейма; мы еще остановимся на некоторых вопросах исторического объяснения, говоря о Вебере) не работает, нужно было найти какой-то другой выход и другой метод. И в принципе в социологии такой метод уже был, хотя его переосмысление и правильное обоснование является в том числе и заслугой Дюркгейма. Это функциональный метод. В самом простом виде, притом что Дюркгейм так не говорил и не писал (это уже последующие через довольно много десятилетий рассуждения о специфике функционального метода), самое простое представление метода функционализма следующее: есть причина и есть следствие, но временное их соотношение в случае функционального объяснения – другое, чем при обычном каузальном. Когда у нас каузальное объяснение, тогда причина предшествует следствию; когда функциональное объяснение, тогда следствие предшествует причине. То есть нечто совершается для чего-то, чтобы что-то было. Этого чего-то еще нет. Оно только состоится, только будет. И, тем не менее, именно для того, чтобы оно было, нечто делается сейчас, и в таком случае предполагается, что причина удивительным образом не предшествует, а последует.

Повторяю, это поздняя попытка представить дело. Я из XX века перебрасываю мостик к XIX веку. Дюркгейм ведет себя гораздо более умеренно: есть два рода каузальных цепочек, говорит он, и одну из них мы прослеживаем просто исходя из временной последовательности; и есть другого рода каузальная цепочка: есть некое целое, и для объяснения того, что нечто происходит, мы говорим, что надо найти значение того, что происходит, для этого целого, то есть его функцию. Функция может быть изображена или описана двумя способами. Первый способ – просто по некоторому действию. В чем функция того или иного органа? Этот орган что-то производит. Например, печень производит желчь. Даже если мы не знаем, зачем печень производит желчь, мы знаем, что она это делает. Когда мы выясняем, зачем организму нужна желчь, – это тоже функциональное объяснение, но функция во втором смысле, то есть функция, связывающая данное образование или орган с некоторым более обширным целым, для которого оно что-то делает.

У Макса Вебера есть подходящий пример. Один немецкий профессор его времени, читая лекции по анатомии человека, сказал: «Пункт 5, селезенка. Что мы знаем о ней? Мы ничего не знаем о ней. Вот и все, что мы знаем о селезенке». Вебер говорит: на самом деле это не так, он знает, где она расположена, вес, форму. Но он не знает, что селезенка делает в организме, и, не имея ответа на этот вопрос, он говорит, что мы ничего не знаем о селезенке. Дюркгейм, скорее всего, подписался бы под этим рассуждением. Функциональное объяснение состоит в определении того, для чего это нужно в большом целом. Если мы знаем, что это полезно для общества, мы знаем, как это объяснить. Общество представляет собой некоторое функциональное единство, оно до известной степени (это, вообще говоря, ход мысли, типичный для всех функционалистов) может быть уподоблено организму. А раз так, функциональный подход кажется вполне уместным.

Это разъяснение кажется простым. На первом этапе функциональный метод вызывал большой энтузиазм и у самого Дюркгейма, и у антропологов, которые испытали его влияние. Они упивались возможностями функционального метода, но постепенно стало ясно, что к нему есть много методологических вопросов. И чем проще нам представляется дело, тем ближе мы подходим к краю теоретической бездны. Давайте хотя бы заглянем в нее. Сейчас мы делаем следующий шаг. Это шаг от функционального метода к характеристике того целого, в котором, как представляется, мы опознаем отдельные феномены, несущие определенные функции. Что здесь должно привлечь наше внимание? Много позже знаменитый американский социолог Мертон всю эту противоречивость функционализма хорошо покажет, критикуя ранних функционалистских антропологов, но, по крайней мере, частично мы видим, что уже здесь, пока мы с Дюркгеймом, нас должно посетить некое беспокойство.

Вот есть в обществе какое-то явление или группа явлений. Допустим, что для нас вопрос сейчас не в том, какой из методов, функциональный или каузальный, использовать для объяснения, тем более что Дюркгейм не противопоставляет один другому, и они друг друга скорее дополняют, чем друг другу противоречат, в отличие от последующих рьяных функционалистов. Есть некий феномен, и, если он есть, у него есть функция. Мы ее можем не знать, но она есть. Значит, этот феномен зачем-то нужен этому социальному целому. Если так, то он хорош, полезен и нормален. Всегда ли это так? Наша склонность оценивать происходящее и говорить, что полезно и что вредно для общества, что нужно улучшать, а с чем нужно смириться, – эта склонность должна здесь каким-то образом быть вынесена за скобки. Все, что есть, уже хорошо потому, что оно есть? Но тогда как возможно развитие, в ходе которого одни формы организации жизни сменяют другие? Как возможно активное действие? А ведь это действие – тоже факт социальной жизни. Не получается ли так, что ученые установили, что все, что есть, естественно, потому что иначе не могло бы существовать? Это вечные проблемы, если мы идем от целого.

Поэтому на функционалистов всегда падает подозрение, что они консерваторы. Даже не ретрограды, которые хотят того, что было раньше, а те, которые говорят: «Удовлетворяйтесь тем, что есть, не трогайте этого именно потому, что оно естественно. Если оно есть, значит, на то есть причины». (Знаменитая формула Гегеля про действительность разумного и разумность действительного в этом же ряду, только она намного сложнее как в отношении действительности, так и разума.) А в числе причин не только причины, вызвавшие появление наблюдаемого феномена в смысле каузальной цепочки первого рода (то есть когда сначала причина, а потом следствие), но и причины из каузальной цепочки второго рода: общество есть, и это есть все общество, значит, общество нужно. Если таким образом это описывать, то социолог-функционалист, который стоит на позициях представления об обществе как о некоторой целостности, – враг прогресса и социальных изменений. В случае Дюркгейма дело обстоит иначе, консервативные мыслители, повлиявшие на становление социологии, во Франции были, но сейчас речь не о них. Является ли прогрессизм Дюркгейма просто его личным убеждением или как-то сопряжен с теоретической схемой? Ответить на этот вопрос можно, только если посмотреть на то, как Дюркгейм трактует нормальное и патологическое, то есть болезненное, то, что отличается в худшую сторону от нормы, то, что надо лечить, чтобы вернуть опять в нормальное состояние.

Ясно, что, если просто принимать существующее как оно есть, различать нормальное и патологическое невозможно. Коль скоро беспричинно ничего не бывает, наличие причины может считаться удовлетворительным основанием для того, чтобы с этим существованием смириться. Вместе с тем есть и другая опасность: раз есть некоторого рода идеалы, представления о должном, о том, куда необходимо двигаться, и все эти замечательные представления как-то могут быть соотнесены с реальностью, то может быть сказано, что в обществе то-то и то-то не совпадает с идеалом, а раз не совпадает, значит, это надо устранить. Это тоже с точки зрения науки принять невозможно. Становясь, в общем-то, на довольно скользкий и опасный путь, Дюркгейм предлагает рассмотреть нормальное и патологическое именно так, как рассматривают здоровье и болезнь. Определенного рода болезни не всегда ведут к гибели. Болезнь при правильном с ней обхождении не является чем-то таким, что непременно приведет к разрушению организма. Будем считать, что до известной степени болезнь является отклонением от нормального состояния организма, но это отклонение не таково, чтобы противопоставлять ему организм совершенно идеальный и лишенный каких-либо болезней – таких практически не бывает. Есть, собственно, два понятия нормы. Есть понятие идеальной нормы и идеального состояния организма, в котором все идеально уравновешено; и есть понятие нормы в смысле распространенности того или иного состояния. Так, на вопрос «доктор, я здоров?», вы получаете ответ: «ваши болезни имеют возрастной характер». То есть ваши болезни соответствуют возрастной норме. Ваш организм далек от идеала, но если нет обострившейся или смертельной болезни, то все остальные дефекты функционирования отдельных органов встречаются у большинства людей этого возраста в сходных обстоятельствах.

То же самое можем сказать про общество. В нем, следовательно, не должно быть все абсолютно безупречно. А что значит «не должно быть безупречно»? Понятно, что есть правила, сформулированные в законах, правила морали, разного рода обычаи – все то, что, если бы всем этим правилам всегда бы следовали безупречно, ничего не нарушали, и все было бы так, как задумано и сформулировано в идее, – тогда, по идее, была бы замечательная беспроблемная жизнь. Это идеальная норма. Но эта идеальная норма может представлять интерес для исследователя норм, идеальных содержаний, для философа, историка морали. Но для социолога, заинтересованного в том, чтобы выяснить, как на самом деле обстоят дела, и занимающегося наукой о социальных фактах, нормальным является отклонение. Нормальными являются социальные болезни, нормальными являются патологии. Существует норма патологии. Это очень тонкий момент. Что включается тогда в понятие нормального состояния? Сюда включается преступление. Преступление нормально. Мало того, Дюркгейм доходит до того, что говорит: если какие-то патологии становятся менее распространенными, чем обычно, это означает, что что-то не в порядке. То есть нормально – когда есть преступления, ненормально – когда их нет. Например, когда начинается голод, уменьшается общее количество преступлений – просто сил нет друг друга убивать. Если мы видим, что резко понижается уровень преступности, мы можем сразу сказать, что здесь что-то не в порядке. Нормально, когда есть столько-то убийств, грабежей и воровства. Но это еще не вся правда. Потому что, когда мы говорим о количестве преступлений, мы заведомо предполагаем, что у нас есть некое вневременное, строго фиксированное, несомненное понятие преступления. Если убийство и грабеж везде преступления, то мы, таким образом, всегда можем сказать, например, что в обществе есть некоторого рода динамика или статика, связанная с уровнем преступности, имея в виду одни и те же преступления.

Но это не работает. Представьте себе, что вы бы захотели получить статистику по тяжелым преступлениям, убийствам, где-нибудь во Франции во времена, когда дуэли были еще весьма распространены. Чем являются убийства на дуэли до эдикта, запрещающего дуэли? А что такое дуэли? Один человек – в предельном случае – убивает другого. Но убийством это не считается. Мало того, даже после эдикта обычай драться на дуэли сохраняется долго, и нечто, являющееся преступлением, практически таким не оказывается и не воспринимается обществом. Есть времена, говорит Дюркгейм, когда убийство вообще может не считаться преступлением или может считаться меньшим преступлением, чем издание книги, которая признается еретической. Она запрещается, автор и издатели оказываются под угрозой, ее распространение является преступным, и это считается гораздо более опасным, чем убийство. Преступление – это не всегда одно и то же. Мы знаем разные времена и разные народы, разные обстоятельства жизни. Сократ, которого приводит в пример Дюркгейм, не был преступником с современной точки зрения. Тем не менее в свое время в Афинах, в своем родном городе, Сократ был осужден и казнен за преступления. Да, говорит Дюркгейм, там у них это могло быть воспринято как преступление. Но что это значит? Нет абсолютного понятия преступления. Преступление – это то, к чему общество относится как к преступлению, то, что вызывает нетерпимость, что вызывает негодование, возмущение коллективного сознания (коллективной совести!). Не только расчетливое, разумное возмущение, но эмоциональное. Что отсюда следует? Что преступление как нормальное явление из общества невытравимо. Представим себе, говорит Дюркгейм, за стенами монастыря – с нашей точки зрения – должен быть мир и отсутствие преступлений, там нет убийств и воровства, но значит ли это, что там нет преступности? Нет, там есть отклонения, с нашей точки зрения простительные, рассматриваемые нами в лучшем случае как заслуживающие порицания, – но там они могут оказываться преступлениями. Значит, просто зафиксировать понятие общества как нормального, перечислив действующие в нем правила, совершенно недостаточно. Нормальным оно является тогда, когда мы включили нормальный уровень отклонения. Для всей социологии преступности, для криминологии это был очень значительный результат. Я не хочу сказать, что всегда все были с этим согласны, но это был серьезный вклад в понимание проблемы.

Конечно, и Дюркгейм не устает повторять, что всякий раз мы не можем удовлетворяться только общими дедукциями такого рода. Если есть преступление, то это нормально; раз нормально, то не должно вызывать возмущения; не должно преследоваться, ибо зачем преследовать то, что нормально; вполне достаточно знать, что должно быть преступление, и просто фиксировать его. Совершенно наоборот, рассуждает Дюркгейм. В случае Дюркгейма нужно исследовать, чем вызван данный уровень преступности, почему такого уровня преступления происходят. Мало сказать, что они нормальны, они нормальны в данном состоянии общества. Но если мы хотим, чтобы общество куда-то продвинулось, если хотим его улучшать, то должны понимать, что эти преступления могут оказаться тогда ненормальными. Мы должны знать, какие причины их вызывают. И мы должны знать, что окажется в новой ситуации неправильным и не соответствующим новому уровню нормальности и устройства общества.

Это заставляет задать другой вопрос. А как тогда быть с возмущением – мы не должны возмущаться преступлением? Напротив! В обществе оно и называется преступлением, потому что оно возмущает. Оно возмутительно, и, фиксируя его нормальность, мы вовсе не подписываемся под тем, чтобы считать его хорошим и не возмутительным. Напротив, оно фиксируется в своей возмутительности и неправильности – мы разделяем общую точку зрения общества. Однако на наказание, на действие, на преступника мы смотрим по-другому. Мы не говорим, что все прекрасно. Но мы понимаем, что если оно считается возмутительным, значит, на него должна быть реакция, а реакция должна исходить из того, что, реагируя, мы, с одной стороны, стремимся не повышать данный уровень преступности и не усугублять данный уровень патологии, а, с другой стороны, имеем свои представления о том, что общество должно двигаться в некотором направлении. Следовательно, наказание должно быть таким, чтобы оно способствовало этому движению, а не препятствовало. Это значит, что чрезмерные наказания, продиктованные возмущением и мстительностью, а не желанием проследить, что произойдет с человеком потом, – все эти меры могут быть пересмотрены с точки зрения внятного социологического анализа и той социально-реформаторской позиции, которая этим анализом подкрепляется.

Теперь мы сделаем еще один важный шаг. Он также имеет отношение к методу. Я говорил об этом в начале. Это то, что касается классификации. Вообще говоря, здесь вопрос, быть может, в некотором смысле наименее продуктивный. Дело в том, что здесь Дюркгейм касается вопросов, которые в нынешнее время назывались бы вопросами макросоциологии, исторической социологии больших обществ. Он привлекает довольно значительный материал, чтобы выразить свои представления об устройстве общества на разных этапах его существования, чтобы занять свою позицию по поводу сравнимости, обобщения данных разных обществ в разные времена. К этим исследованиям мы подходим с осторожностью. Надо понимать, что есть общие принципы, которые он здесь формулирует, и они сохраняют важность. И есть материалы, которые он привлекает, и они, как ни крути, являются материалами конца XIX века. Поэтому, не останавливаясь на конкретике, в которую Дюркгейм время от времени вдается, я расскажу о некоторых важных методологических вещах, и то не о всех.

Понятно, что ученый не может быть рабом факта, он не может просто фактографию выдавать за науку. Мы видим некие феномены, а дальше что? Вопрос в том, как мы их идентифицируем, что есть то, что мы наблюдаем? Принять один феномен за другой, начать объяснять то, что мы видим, неправильно идентифицировав его, – это очень распространенная ошибка. Для того чтобы выяснить, с чем мы имеем дело, нужно это нечто отнести к какому-то классу. Но что такое отнесение к классу, к типу? Это всякий раз какая-то двусмысленная и двусторонняя операция. Потому что вопрос должен состоять в следующем: откуда у нас типология? Является ли она обобщением и обобщением чего? Данных, которые мы собрали? Но собрали, исходя из типологии, которой у нас еще не было? Или же мы эту типологию дедуцировали, исходя из некоторых принципов, а потом наложили эту классификацию на имеющийся массив данных? Но это идет в разрез с исследовательской идеологией Дюркгейма. Он пытается комбинировать данные, полученные из исследований, данные, получаемые социологом из некоторого повседневного знакомства с происходящим, и научные принципы классификации, фиксировать сходства, различия, смотреть на происхождение тех или иных, по видимости сходных, феноменов и тщательно различать то, что только кажется одинаковым, но на самом деле не сходно между собой.

У него есть интересный пример, когда он спорит со Спенсером по поводу моногамной семьи. Спенсер не может понять, как это так, что сначала моногамия появляется, потом исчезает, потом снова появляется – линейное движение, и эволюционный процесс оказывается непонятным. Моногамия, какой она является на первом этапе, имеет совершенно иной характер и причины, в сравнении с той, которая есть на более позднем этапе. Одно дело – когда она связана со слабым общением людей между собой. И совсем другое дело – моногамия, которая является результатом не вынужденного ограничения одним партнером, а некоторого общественного установления, под которое возводится определенное моральное представление. Здесь требуется исследование, значит, ту или иную моногамию помещать в один и тот же класс невозможно.

Исследователь, как человек, живущий повседневной жизнью, наталкивается на явления, которые обращают на себя внимание по крайней мере внешним сходством. И, наталкиваясь на каждое из них, он выясняет, что в них как устроено и что может в них быть уподоблено одно другому, а что нет. Он, таким образом, продвигается вперед и строит свою классификацию.

Еще буквально несколько слов про связь функционализма с социальной причинностью. Здесь, на мой взгляд, Дюркгейм наименее внятен, но интуиции у него очень правильные и глубокие. Вернемся на секунду еще раз к проблематике функционального рассмотрения тех или иных явлений. Здесь есть важная проблема, которую функционалисты, строго говоря, так и не разрешили и о которой впоследствии более чем через полвека после Дюркгейма писал Мертон, вводя понятие латентной фикции. Дюркгейм чует это очень хорошо, только высказывает языком, который потом в социологии не получил большого распространения, так что нам иногда трудно понять, что он имеет в виду. О чем идет речь? Если есть некий феномен, некое явление, которое кажется полезным – то есть мы как ученые можем определить, что оно является полезным, – то оно названо функциональным не просто исходя из общих соображений. Мы о его функциональности говорим в первую очередь потому, что мы ее выявили, мы узнали, для чего служит в обществе эта условная селезенка, тот или иной институт. Мы понимаем, что появление этого института удовлетворяет некоторую потребность. Но значит ли это, что мы можем напрямую связать потребность и, например, образование института? Дюркгейм называет это финализмом (так это и называлось в то время). Финализм – это утверждение, согласно которому существующее целесообразно. Целесообразное определяется по потребности. Было бы соблазнительно просто (это напрашивающийся ход мысли, и многие от него не свободны, многие из тех, кто пишет о социальных вопросах и даже занимается социологией) сделать такие шаги: существует потребность в том-то и том то. Если имеющиеся институты удовлетворяют потребности, значит, для удовлетворения данной потребности надо тоже создать институт. Но это не работает, говорит Дюркгейм, этой прямой связи между потребностью, осознанием потребности и организацией института нет. Невозможно перевести осознание некоторой потребности в мотив для организации устойчивого социального учреждения. Для этого должны быть созданы другие условия и мотивы. Если Дюркгейма совсем жестко перевести на более современный язык, можно было бы сказать так: действуя, основываясь на каких-то иных – личных, специфических или коллективных, во всяком случае не совпадающих с потребностями большого общества мотивах, люди создают то, что удовлетворяет общественную потребность. Но потребность общества не переводится в тех же терминах автоматически в мотив действия индивида. Мотив индивида и потребность общества – это разные вещи. Если общество – это реальность sui generis, значит мотивы, потребности, динамика у него тоже sui generis. И как это преобразовать в мотивационную составляющую для отдельных индивидов – вопрос сложный и неочевидный в части решений. Разумеется, если развить это рассуждение, получится совсем нехорошо: ведь общество обладает коллективным сознанием, без этого рассыпаются те важнейшие элементы конструкции, которые мы рассмотрели выше. Но коллективное сознание как коллективное знание и коллективная совесть не совпадают ни между собой, ни со знанием о природе общественной реальности и эмоциональным отношением к нему со стороны индивида. Вокруг этого велось и ведется много дискуссий.

Теперь, завершив полностью разговор о методе социологии (не потому, что там больше нет методов, а потому что остальное с легким сердцем оставляю на самостоятельное изучение), я хочу все-таки несколько слов сказать о теме самоубийства. Книга «Самоубийство» широко доступна. Она легко читается. В ней очень много статистики – это бальзам на душу тем, кто без статистической таблицы не видит научного исследования. Есть такое неприятное обстоятельство: насколько мне известно, перевод книги один. А публикаций несколько. И есть публикации, в которых удивительным образом пропала главка, посвященная одному из видов самоубийств. Один студент чуть не свел меня с ума тем, что доказывал, будто у Дюркгейма 3 типа самоубийств, а я ему говорил, что 4. 4-й тип – фаталистическое самоубийство. Это не самое важное, но лучше читать полное издание.

Как это всегда и бывает, чем больше в книге реального материала (причем автор залезает на чужую ниву, в суицидологию и криминологию), – сказать, что через сто лет все по-прежнему поддерживают Дюркгейма, было бы серьезным преувеличением. Его сразу критиковали, тот же Тард написал специальное опровержение «Самоубийства», и до сих пор на нем упражняются. Разве только «Протестантскую этику» Вебера больше опровергают, чем «Самоубийство» Дюркгейма. Нам это сейчас не интересно. Нас интересует устройство аргумента Дюркгейма. Сразу несколько важных моментов мы должны удержать в поле зрения. Во-первых, как ни крути, несмотря на то, что Дюркгейм постоянно говорил, что надо изучать социальную жизнь, как она есть, несмотря ни на что, после его первых работ было распространено мнение, что он не более, чем философ, причем неоригинальный. Говорили, что под видом науки здесь проталкивается философия. Обращение к такому феномену, как самоубийство, то есть работа со статистикой, – это демонстрация Дюркгеймом мощи и продуктивности новой социологии на самом что ни на есть социальном материале и социальных фактах. Поэтому, хотя мы все время сосредоточены на логике социологического исследования, этот момент нельзя недооценивать, его надо держать в голове.

Второе, на что я хотел обратить ваше внимание, это то, что в случае «Самоубийства» мы имеем дело с патологией, но это норма патологии, и это своего рода вызов для социологического способа объяснения. С одной стороны, Дюркгейм известен принципом социологизма, принципом, согласно которому надо объяснить социальное социальным. Вокруг этого постоянно идут дискуссии, даже в отечественной социологии и, я бы сказал, не столько живые, сколько жесткие. Есть те, кто нападает на этот принцип, есть те, кто его отстаивает. Не будем останавливаться на том, кто прав, а кто нет. Но нужно знать, что это не архаика, не то, что осталось в прошлом. Этот вопрос не разрешен раз и навсегда, и рассказ о нем – это не реактулизация того, что когда-то было живым начинанием. Это по-прежнему живая проблема и живой вызов нам всем. Потому что объяснять социальное социальным – это хорошая формула, которую можно удержать до тех пор, пока ты работаешь только с понятиями и разъясняешь логику рассуждения. Вот есть область реальности, называющаяся обществом, внутри нее замыкаются сами на себя каузальные цепочки. Это означает, что если есть некое социальное явление, но есть некое несоциальное, то несоциальное явление прямо стать социальным не может. Лишь только будучи преобразовано в нечто социальное, оно начинает действовать в сфере социальности. Вот на этом уровне, я повторяю еще раз, в таком виде удержать рассуждение совсем не трудно. Подобно тому как в других случаях мы легко можем сказать, что в области мысли нельзя, воздействовав одним материальным предметом на другой, изменить правило логического вывода или таблицу умножения. Здесь все просто. С другой стороны, даже объясняя самоубийство как нормально патологическое, мы сталкиваемся с массой неприятных вопросов, а уж если речь идет о том, что патология зашкаливает, а это было именно так в тогдашней Франции, если общество больно и надо его лечить, то социология не годится как чистое умственное упражнение, она должна предлагать рецепты излечения болезни и конкурировать на этом поле с другими способами толкования социальной жизни. И это для нас тоже поучительно, потому что нам не очень-то хочется из чистой теории прямиком переходить к вопросу о том, например, больно или здорово наше современное общество, что в нем является нормально патологическим, а что – свидетельством опасных социальных болезней.

Начнем с ключевого вопроса. Является ли самоубийство социальным феноменом? Оно происходит в обществе, общество определенным образом оценивает его, пытается воздействовать на будущих самоубийц и даже иногда мстит тем, кто уже это деяние совершил (например, рассматривает его как преступление), – по многим показателям это социальный феномен. Если он социальный, то должен быть объяснен социальными причинами. И Дюркгейм доказывает, что эта возможность есть. Большая часть его книги посвящена тому, чтобы доказать, что другие способы объяснения не работают. Например, не работают те, которые он называет «объяснение через космические факторы», то есть имеет в виду не космическое излучение, а просто то, что относится к неживой природе. Он показывает, что все объяснения без социальных обстоятельств не состоятельны – не работает климат, смена времен года и так далее, не работают в чистом виде психологические объяснения. А социальные работают. Все остальное работает постольку, поскольку оно пропущено через социальное. То же касается и психологии. И эта изоляция социального фактора, социального, которое может быть объяснено само собой, – это важнейшая заслуга Дюркгейма. Потому что независимо от того, что впоследствии об этом говорят специалисты, столь решительная и последовательная работа на конкретном материале не может не вызывать уважения.

Но здесь нас подстерегает ужасная проблема, с которой справиться до конца невозможно. Это проблема индивидуального оформления социального феномена. Вообще говоря, любое явление индивидуально. Любые самые общие вещи находят индивидуальные выражения. Есть общие закономерности, есть общие принципы, есть объяснения, которые на них строятся, но вот вам конкретный институт в конкретное время и конкретные люди совершают поступки. И по поводу каждого конкретного можно спросить, почему именно так обстоит дело в этот момент. Но это отдельный вопрос и отдельная проблема, ее надо знать, это важно, в частности, поскольку мы имеем дело не только с социологией, которая исходит из представлений об обществе как особой реальности, но и с социологией, которая заинтересована в отдельных, индивидуальных действиях, в действиях отдельных людей. Они – люди и их действия – рассматриваются как последняя реальность, над которой такая целостность не надстраивается. Аргументы в пользу такого воззрения мы еще рассмотрим, когда будем говорить о Максе Вебере. Там тоже надо решать вопрос о соотношении общего правила и конкретного единичного события. Однако ставится и решается он, конечно, иначе, хотя общая неокантианская перспектива дает о себе знать и у Дюркгейма, и у Вебера. Но самоубийство, поскольку оно рассматривается с точки зрения теории общества, представляет особую сложность, это не просто еще одно индивидуальное деяние, которое трудно объяснять общими правилами и действием высшей реально существующей вещи – общества. Самоубийство – то, что иногда в философии называют экзистенциальной ситуацией, последним актом самоопределениям человека. Общество, по Дюркгейму, не может не быть устроено таким образом, чтобы в нем так или иначе нормальными не оказывались бы экзистенциальные решения людей, решивших расстаться с жизнью. С одной стороны, есть последнее решение, после него больше ничего не будет, здесь нельзя впоследствии исправиться. Здесь нельзя до такой степени исходить из соображения будущих выгод, чтобы эти выгоды перевесили неудобство в настоящем. Значит, мы уже здесь, в этом мире – единственном для сциентиста, каким был Дюркгейм, – должны найти какие-то основания последних решений. Это словно бы Гоббс, вывернутый наизнанку. Давайте-ка вспомним. В чем одна из главных проблем у Гоббса? В том, что религиозный человек может предпочесть вечную жизнь и выбрать смерть в этом мире, надеясь на загробное воздаяние. А суверен, смертный бог, не может ему гарантировать того вечного блаженства, которое претендует гарантировать церковь, утверждающая, что вне церкви спасения нет. Есть вечная жизнь, а есть земная. Что важнее? И Гоббс предлагает сложное решение, в котором воедино сошлись запрет на другие церкви, кроме той, которая возглавляется сувереном, критика пророчеств и чудес, своеобразная трактовка Священного Писания, большая педагогическая программа – все ради того, чтобы подданный знал: как там дальше с вечной жизнью, ведомо лишь Богу, а вот здесь, на земле, нет силы, которая была бы выше власти суверена, так что с кончиной для человека прекращается все, никаких способов воздействовать на его посмертную судьбу нет. Поэтому забота о земном самосохранении приводит его к повиновению суверену. У Дюркгейма общество не может воздействовать на человека после смерти, но если бы оно только поощряло его конформизм при жизни! Тогда это было бы продолжением гоббсовой проблемы и одним из ее решений. А тут как раз самоубийство обусловлено обществом, потому что больше ничем оно не может быть обусловлено, и надо разобраться не только в том, почему реальность sui generis обусловливает предельно индивидуальные решения, но и почему она, прямо говоря, поощряет или как-то иначе является причиной самоубийства как социального факта и, значит, каждого отдельного самоубийства.

Дюркгейм, рискну сказать, отчасти забалтывает эту проблему. Он в типологию самоубийств включает так называемые альтруистические самоубийства, в которые входят разные случаи самопожертвования: солдата на поле боя, ценой своей жизни спасающего товарища; матери, отдающей хлеб ребенку, стариков и больных, которые по обычаю избавляют от себя общество, которому становятся в тягость, то есть такие типы, которые не укладываются в романтическое представления об отчаявшемся одиноком человеке. Дюркгейм с некоторым трудом различает «обязательное альтруистическое самоубийство, факультативное альтруистическое самоубийство и чисто альтруистическое самоубийство, совершеннейшим образцом которого служит самоубийство мистическое»[96], то есть подводит под один тип, хотя и с последующими различениями и уточнениями, самоубийство, которое диктуется обществом как обязательное, рассматривается им же как желательное и, наконец, собственно альтруистическое, отличающееся «радостью принесения себя в жертву». Я не уверен, что его аргументы достаточно убедительные в этой части, но хочу ваше внимание обратить на другое. Ведь Дюркгейм не просто так говорит об «альтруизме»! Эгоизм и альтруизм – это два ключевых принципа, на которых пытались строить здание социальной теории. Эгоизм – это экономика, это утилитаризм и тому подобное, но эгоизм – это также вообще принцип модерна, принцип развитой индивидуальности, осознавшей свою ценность; альтруизм – пусть не исключительный, не все объясняющий, но важный принцип, о котором пишет (и придумывает само слово) Огюст Конт. И вот Дюркгейм додумывается показать связь между эгоистическим индивидуализмом и эгоистическим самоубийством, с одной стороны, а также между коллективистским альтруизмом и соответствующим ему самоубийством – с другой. Мне здесь, несмотря на большую работу с эмпирическим материалом, видится некоторый догматизм.

Однако интереснее всего мне кажутся трактовки Дюркгеймом таких типов самоубийства, в которых прямого принуждения, диктата общества нет. Оно не говорит человеку: «Ты должен покончить с собой». Возникает лишь ситуация, в которой человек принимает такое решение, и она произведена социально (то есть вот они – социальные причины, но социальные причины, в которых такое решение может быть принято, а может быть и не принято). И оно все-таки принимается – вот в чем вся хитрость. Там, где нет ни угроз, ни вознаграждения, которые могли бы детерминировать самоубийство, но самоубийство происходит с определенной вероятностью, объяснение конкретного самоубийства конкретного, неповторимого человека, каким его видит новоевропейская традиция, в полной мере через социальные причины не работает. И задача Дюркгейма здесь необыкновенно сложна, он решает ее только отчасти. Он показывает, как производятся условия, при которых совершение самоубийства становится более вероятным, но он не может в принципе доказать, почему самоубийство совершает данный человек здесь и сейчас. Индивидуально событие необъяснимо. Держите это в голове.

Что касается важного понятия аномии… С аномией связано много разных интересных вещей, которые можно разъяснять либо очень долго, либо очень кратко. Я делаю выбор в пользу самого сжатого изложения. Разъясняется, что такое аномия в первую очередь в связи с понятием аномического самоубийства, и, на первый взгляд, тут все достаточно просто. Наступает некоторое смешение или, буквально, беззаконие. Аномия – это состояние, когда с общезначимыми нормами дела обстоят наиболее плохо. То, что недавно действовало, действовать перестает. То, что должно было сформироваться заново, не сформировалось. Еще недавно работавшие ориентиры, дававшие смысл жизни и позволявшие бороться с ее тяготами, перестают работать. Если это трактовать только таким образом, понять, почему результатом должно быть самоубийство, совершенно невозможно. Были какие-то ориентиры, теперь их нет. Почему надо в связи с этим совершать самоубийство? Ну была ясная иерархия норм, теперь ее нет. Ну переключи тогда внимание на самого себя, сделай эгоистический выбор (мы помним и про эгоистические самоубийства) в смысле ориентации на собственные потребности – какое тебе дело, что творится с обществом и что наступило смешение норм? Почему это надо переживать до такой степени, что выходом для себя следует считать прекращение жизни? Мы как раз через трактовку аномии чуть-чуть лучше начинаем понимать кое-что в Дюркгейме. Потому что для него нормы в обществе и жизнь этой реальности sui generis – не просто внешняя среда для живущего в ней человека. Я это говорю, так как в реальности sui generis, в обществе – свои закономерности, свои определения. И из такого рассуждения может возникнуть впечатление, что это внешний человеку мир. Но как только мы пытаемся дать полноценное социологическое объяснение того, что реально происходит, – уйдем мы слишком далеко по этому пути, придадим слишком большое значение суверенности этой реальности, и мы потеряем наши объяснительные возможности применительно к возможностям отдельного человека. На примере самоубийства это становится вопиющим фактом – внимание, здесь проблема. Как этот внешний мир начинает действовать на человека, если он до такой степени внешний? Нам приходится вспомнить, что вся эта нормативная составляющая (хотя это и не язык Дюркгейма), эти нормы интериоризированы, овнутренены, сделаны своими до такой степени, что человек не видит в них нечто сугубо внешнее.

Это очень тонкий момент. Вот есть потребность общества. Дюркгейм говорит, что человек не осознает ее в таком виде. И не происходит так, будто человек говорит – о, у общества есть потребность, пойду-ка я ее удовлетворю, ведь я же член общества. Нет! Должны быть другие мотивационные механизмы. А нормы? Человек также не говорит – о, в обществе есть нормы, и я должен им подчиниться. Нет! Подобно тому, как потребность общества переводится в нечто специфически индивидуально мотивирующее, трансформируется так, что мы не думаем об этом в терминах потребностей общества, а человек, тем не менее, работает на социальный институт, на потребности общества, способствуя функционированию их частей, так же обстоит дело с нормами: я должен осознать мои индивидуальные потребности и представления о должном, но через должное говорит уже общество. При аномии общество плохо работает в этом отношении. Неурядицу, беспорядочность, смешение в нормативной сфере человек воспринимает не как неустройство вовне себя, а как внутреннюю проблему. Он не потому не знает, куда бежать и что делать, что привык смотреть по сторонам, наружу, ориентироваться на общество, а оно ему в какой-то момент ничего не говорит. Дело лишь отчасти в этом. А у него проблема в том, что все должное было у него внутри. То, что он считал важным и ценным, он считал таковым не потому, что ему это навязало внешнее ему общество. Если бы у него самого были некоторые собственные потребности, то теперь он мог бы решить жить для себя, но нет, общество уже залезло в душу. И когда наступает ситуация, в которой внутреннее продолжается во внешнем и наоборот, они образуют некоторый континуум… я делаю то, что считаю правильным, и подтверждение этому я нахожу вне себя. Одобрение, которое я встречаю среди других людей, добиваясь успехов, находится в некоторой гармонии с тем, что я, как я считаю, сам и думаю. Это кантовская постановка вопроса, только переведенная в эмпирический социологический план: мне мало добиться успеха, я хочу быть уверен, что я его морально достоин. А когда я продолжаю думать, что что-то хорошо, а вовне нет никакого подтверждения моему пониманию правильности моих поступков, у меня начинаются большие проблемы. А когда я думаю, что нечто хорошо, но я не добиваюсь успеха, я начинаю думать, что этому должны быть какие-то разъяснения – я плохой или нечто сделал неправильно, и я предполагаю, что есть общая трактовка смысла, которая позволит мне определить, кто я такой, не только тогда, когда у меня все получается, но тогда, когда у меня все не получается. Я еще не сдаюсь, я ищу эту общую рамку осмысленных социальных объяснений успехов и неудач. Я ищу и я не нахожу. На том месте, где я должен найти внятный реестр грехов и добродетелей, внятное предложение трактовки моих действий, в том числе и того, что я промахнулся, что я должен после промаха совершить нечто определенное, чтобы восстановить равновесие в мотивационной сфере, ну, вроде того, что согрешил – покайся, сходи к исповеди, получи указания по дальнейшему ведению жизни. Или, например, мне могут указать на гнев богов, на капризы Фортуны, на мою собственную вину в более современном и прикладном смысле (неправильно питался и заболел, не слушал финансовых консультантов и прогорел, но теперь-то ясно, что делать дальше), – что-то должно быть предусмотрено, но ничего нет, есть разброд и неопределенность.

В этой ситуации мотивационная энергия человека обращается против него самого. Он может совершить анемическое самоубийство. Откуда берется это усилие, которое мне хочется назвать не вполне адекватным словом «энергетика»? Очень важное слово или оборот вводит Дюркгейм в книге про самоубийство – «I'effervescence qui regne» – «господствующее возбуждение», так это переводится у нас. Некое бурление, возбуждение. Он по-другому работает с этим понятием в «Элементарных формах религиозной жизни». Люди заражают друг друга, возбуждают друг друга, господствующее возбуждение резонирует, усиливается, производит в человеке желание деятельности, но эта энергетика не находит выхода в предметной области. Вообще о заразном возбуждении много говорили в те годы особенно исследователи толпы, Тард и Лебон оставили массу глубоких наблюдений и рассуждений[97]. Но Дюркгейм говорит не о толпе, не о том соприкосновении, которое бывает в толпе[98]. Он говорит о потоках, общественных течениях и увлечениях, несколько мутно и чересчур метафорически, конечно. И он, хотя и видит, что практически одни и те же причины могут приводить и к убийству и к самоубийству, и обсуждает этот вопрос, все же в конечном итоге не объясняет, почему «раздражение и усталость» (характерные для современной аномии) приводят в конкретных случаях к самоубийствам, а не убийствам, точнее говоря, и к тому, и к другому, но какого-то последнего звена, окончательной определенности в истолковании самоубийства ему явно не хватает.

Давайте суммируем важные моменты еще раз, опираясь прямо на слова Дюркгейма. «Необходимо, чтобы не изредка только, но в каждый момент своей жизни индивид сознавал, что его деятельность имеет цель. Чтобы его существование не казалось ему пустым, он постоянно должен видеть, что жизнь его служит цели, которая непосредственно его касается. Но это возможно лишь в том случае, когда более простая и менее обширная социальная среда теснее окружает его и предлагает более близкую цель его деятельности»[99]. Возбуждение не переводится в целеполагание, оно обращается на самое себя, и это может окончиться крахом. А как же это лечить? Ни с религией, ни с семьей, ни с государством Дюркгейм не связывает особых надежд. Религия и семья как социальная среда, удерживающая индивида от самоубийства (подробности я опускаю), уже в прошлом, государство задает параметры единства, но слишком общие, их не хватает на уровне индивидуального целеполагания. Выход он видит в децентрализованной системе профессиональных общностей. Дюркгейм говорит об этом и в предисловии ко второму изданию «Разделения труда», и в «Самоубийстве». Это своего рода социальная программа радикального, но не революционного исцеления общества.

Лекция 7

Поздняя социология Дюркгейма

Поздний Дюркгейм у нас плохо известен и еще хуже понят. Все-таки мы работаем, когда возможно, с переводами, и это касается не только учебного процесса, но и вообще положения дел в науке. Три замечательные монографии Дюркгейма, о которых речь шла на предыдущих лекциях, в общем, перевешивают все остальное, что тоже доступно на русском. У нас есть в переводе несколько философско-методологических работ Дюркгейма, вошедших на французском в очень важные сборники его статей: «Философия и социология» и «Воспитание и социология», а на русском – вместе с некоторыми другими – в книгу «Социология: ее предмет, метод, предназначение», которую я называл на первой лекции[100]; у нас есть его знаменитая статья, написанная вместе с Моссом в 1903 года, о первобытных принципах классификации[101], – сочинение очень высокого интеллектуального качества и накала. И есть фрагмент из «Элементарных форм религиозной жизни»[102] – последней большой работы Дюркгейма, которая, как часто говорят, радикально изменяет представление о его социологии, складывающееся на основании более ранних сочинений, так что с трактовкой этой великой книги возникают большие сложности. Даже если посмотреть по времени, мы видим, как сначала Дюркгейм резко стартует, магистральные сочинения выходят одно за одним. И вдруг наступает не то чтобы перерыв – он и пишет, и публикуется, – но какое-то изменение общего плана. До «Элементарных форм религиозной жизни» (выходит в 1912 году) проходит очень много времени. И развить идеи этой работы он толком не успевает, это остается другим ученым. Она с самого начала привлекает к себе большое внимание. Очень интересно, что на английский язык ее переводят уже в 1915 году, и в течение долгих лет этот знаменитый перевод оказывается главным источником знаний о Дюркгейме для широкой публики. Сейчас существует новый перевод, и даже не один, идут споры о качестве и преимуществах переводов. Тем более примечательно, что вот этим старым пользовались несколько поколений. Настоящая судьба классика!

Книжка очень большая, толстая, с огромным количеством примечаний, и в каком-то смысле, на современный взгляд, немножко странная. Дюркгейм всегда говорил, что мы должны опираться на факты, а не заниматься выведением одной идеи из другой – только работа с конкретным материалом является подлинным источником нового научного знания. Но как должны быть получены эти факты? Понятно, что в «Разделении труда» он опирается на исторические труды, работы по истории права, а в «Самоубийстве» он опирается на статистику. А здесь? У книги есть хорошо известный подзаголовок, немного вводящий в заблуждение, – «Система тотемизма в Австралии». Что должен делать человек, пишущий о тотемизме в Австралии? Он должен отправиться в Австралию! Но Дюркгейм не проводил никаких полевых исследований вообще. Он опирался на чужие исследования, на работы антропологов, которые по тем временам могли казаться очень доброкачественными, но впоследствии подвергались критике. И не раз, и не два ставился вопрос, насколько вообще доброкачественна работа самого Дюркгейма в эмпирической части. Понятно, что если мы делаем обобщения, опираясь на источники, а потом оказывается, что сами источники не очень высокого качества, то как мы должны относиться к обобщениям? Окончательного ответа на этот вопрос нет, но можно все-таки принять во внимание, что несколько поколений антропологов были вдохновлены работами Дюркгейма. Так или иначе, без сочинения Дюркгейма мы не можем себе представить ни Радклиф-Брауна и Малиновского, ни Леви-Стросса, ни Мэри Дуглас. То обстоятельство, что собственно антропологическая и источниковедческая база дюркгеймовской книги устарела, очень многих почтенных авторов совсем не смущает.

Идем дальше. Я недаром сказал, что книжка большая, она большая не просто за счет материалов. Она большая за счет очень сложного, разветвляющегося, кружащего вокруг ряда близких тем аргумента. С одной стороны, этот аргумент тот же самый, с которым мы привыкли встречаться у Дюркгейма, – аргумент об объяснении социального социальным. И если дело доходит до религиозных представлений, то все равно в конечном счете приходится опознать их социальное происхождение. Объяснить их по-другому нельзя.

Конечно же, мы не сможем сейчас эту книгу даже обозреть, в ней слишком всего много. Что, тем не менее, самым сжатым образом мы должны сформулировать? Кроме того, что чтение этой книги – дело на всю жизнь, это не такая книга, которую можно прочесть в ходе обучения, а потом забыть навсегда. Мы сразу видим несколько интересных моментов. Первое, что мы фиксируем: для всех классиков социологии есть две привилегированные области анализа и интереса – право и религия. Право – потому что оно основной регулятор социальной жизни, поскольку мы рассматриваем ее строение, начиная с простых условностей и конвенций и кончая тем легитимным принуждением, которое осуществляется со стороны государства и всех его органов власти. Религия – потому что она, с одной стороны, лежит в основании мировосприятия, отношения к миру людей на протяжении многих и многих веков. А, с другой стороны, потому что по самому смыслу этого слова (этимология, восходящая к Лактанцию, не является единственно верной, но она и во времена Дюркгейма, и сейчас широко принята), религия есть нечто такое, что плотно связывает людей вместе. Итак, еще раз: она лежит в основании мировосприятия людей, и она связывает их воедино. Обойти право и обойти религию социолог не может. И Гоббс, и Руссо, и Конт показывают, и Дюркгейм с этим согласен, что без религии обойтись нельзя, а между тем, она как универсальная система знания о мире и отношений между людьми отступает в обществе модерна[103]; что же делать? Надеяться на гражданское право? Надеяться на профессиональные ассоциации? Не изобретать же, по образцу Конта, новую религию, чтобы общество не рассыпалось? Дюркгейм был не первым и не единственным в своем поколении, кого волновали эти вопросы, и здесь, конечно, напрашивается большой обзор тогдашней мысли, без которого нам придется обойтись. Замечу только, что мы должны отдавать себе в этом отчет: Дюркгейм не явился с новой темой. Он явился с новыми формулами, с новым подходом, но он встраивался в текущие дискуссии. Его книга отвечала насущным потребностям.

Дюркгейм был агностиком в религиозном плане. Он не был уверен, что фундаментальные вопросы человеческого существования могут быть разрешены на пути того позитивного знания, которому он посвятил свою жизнь. Он не утверждал и не отрицал существования бога религий, он говорил, что не знает ответа на этот вопрос. Но у него была полная уверенность в боге как обществе, и он не решался лишь ответить на следующий вопрос: есть ли еще некая трансценденция, бог, помимо того, в которого мы верим, находясь в обществе и под его давлением.

Тем не менее, уйти от этих вопросов он не мог, потому что ему нужно было выяснить, как устроен фундамент совместной человеческой жизни. Есть ли что-то более глубокое, чем право? Есть ли нечто более фундаментальное, чем нравы, которые передаются системой воспитания? Почему надо идти все глубже и глубже? Потому что этого требует его философская культура. Он знает, как образованный философ своего времени, что человек не произволен в выборе тех категорий, через которые он воспринимает мир. Есть некоторые линзы или окна, через которые мир становится нам доступным, мы видим его таким, каким он открывается нам в чем-то. Не только в категориях и понятиях повседневного языка, но и в трансцендентальных формах восприятия, как говорит Кант. Кант, так сказать, прочитывается во многих рассуждениях Дюркгейма, но в «Элементарных формах» он обращается к нему прямо, внятно обозначая кантовский смысл поставленных вопросов. Дюркгейм связывает в одно кантовскую теорию познания и этику. Но делает он это социологическим, социологистическим способом. Дюркгейм в одном месте говорит, что согласиться с тем, что нечто дано нам априори, означает смерть анализа. Это очень характерное для той эпохи обращение с Кантом. Кант говорит о том, что формы восприятия не подвластны воле человека, он не может воспринимать вещи иначе, кроме как пространственно-временные, а вот каковы вещи сами по себе, он знать не может, это за пределами чувственности и организующих ее схем. Но то, что, казалось бы, полностью ему подвластно, то, что определяет его поведение, в некотором смысле тоже находится за пределами возможного познания, потому что практический разум автономен, он пренебрегает всеми резонами, относящимися к пространственно-временному миру, его причинности, а значит, и следствиям поступков. Как моральное существо человек руководствуется соображениями долга. Таким образом, он может бояться и желать чего-то одного, но долг ему велит действовать иначе, помимо склонностей обычных резонов. Дюркгейм отсюда делает вывод, что категории познания и моральные категории долженствования одинаково принудительны, человек не может ими пренебречь; подчиниться чему-то другому или пойти своим путем он не может ни в познании, ни в морали. Мы уже знаем, что универсальным объяснительным принципом для него является общество. Общество определяет не только то, как правильно себя вести, но и как правильно мыслить, мало того, фундамент восприятия, на котором строится размышление, также социально обусловлен. Проблема ставится как современная, но она рассматривается на элементарном уровне. Есть то, что наиболее просто, лежит глубже всего, не исчезает и везде встречается. В этом смысле элементарна религиозная жизнь, к которой он обращается.

Те, кто принимается изучать «Элементарные формы религиозной жизни», нередко много времени посвящают, на мой взгляд, достаточно простым вопросам. Что это за вопросы? Например, в каком смысле Дюркгейм говорит об элементарном? Или: как Дюркгейм определяет религию или сакральное? Не то чтобы эти вопросы были малозначительны. Сам классик уделяет им много внимания, и кажется, что здесь мы получаем подлинное знание. Вы это в принципе должны знать. Знать, что понятие «элементарный» может пониматься в двух смыслах: как изначальный и как самый простой. Знать, что религия, по Дюркгейму, не обязательно предполагает веру в личного Бога, но предполагает различие мира профанного и мира сакрального; что это различение работает не только в религии, но и в магии, а магия отличается от религии, поскольку магия может практиковаться в одиночку, а религия предполагает, что есть множество людей, и соединяет это множество. Религия имеет отношение к солидарности, а магия – нет. Все это надо знать, и, между прочим, знать также, что эти вопросы, хоть и школьные, но такие же спорные, как и многие другие, то есть и по ним можно найти разные мнения исследователей. Тем не менее, я бы не хотел на них задерживаться.

Мы будем разбирать, как и разбирали до сих пор, вещи более сложные. Дюркгейм говорит, что сначала нужно разобраться с элементарным, – это очень серьезное решение. Если мы дальше обратимся к истории социологии, мы увидим, как много уже здесь заложено различий. Дюркгеймовские экспликации не полностью покрывают всю ту сферу интересов, которые могут быть у нас как у социологов, занимающихся религией. Как ни круги, развитые религии, предполагающие личного Бога и проблематику спасения, разветвленную догматику, – это не то же самое, что ритуалы австралийских аборигенов. Они совершенно иначе устроены. Когда мы обращаемся к Веберу, мы видим, что его рассуждения о первобытных религиях более скупы, а главный его интерес – мировые религии спасения. С другой стороны, то, о чем пишет Дюркгейм, – это все-таки элементарное. Пусть самое простое, но зато такое, что есть везде. Какая бы скудная ни была религиозность, если в каком-то месте есть религиозность, значит, там будет и то, что он исследует. Мы предполагаем возможность расчленения социальной жизни на более простые формы, говорим, что можно вычленить некий элементный состав. Мы говорим, что есть некие далее неразложимые элементы религиозности везде, где есть религиозность. Но этого тоже пока недостаточно.

Я уже сказал, что элементарные формы религиозной жизни предполагают разделение двух миров – разделение священного и светского (сакрального и профанного), которое на самом элементарном уровне демонстрирует нам, что социальный мир устроен некоторым необычным образом. Он в себе раздвоен, он устроен так, что отношения между людьми не равны себе самим. Они всегда указывают на нечто иное. Отчасти это можно видеть даже там, где речь не идет о религии. Когда Дюркгейм рассказывает нам о солидарности, он подчеркивает: есть договор, но есть недоговорное условие значимости договора, каким является общество. В «Элементарных формах религиозной жизни» посюсторонний мир, в котором все происходит очевидным образом, все видимо, некое действие не равно себе самому (праздник или оплакивание) – оно указывает еще на что-то. Предмет, чуринга, не равен самому себе: материальная вещь обладает необычными свойствами. Что такое тотемизм? Это система различений, которая предполагает некое странное отождествление человека с тем, кем он не является, с тотемным предком. Кто это тот, кто сейчас с нами разговаривает? Мы узнаем, что он не просто некий мужчина из некоего племени, но одновременно должен рассматриваться как черепаха или попугай. Он есть тот, кто он есть, но также и то, что он не есть, он есть нечто, выходящее за пределы его непосредственного существования. Без этого не бывает социальной жизни, всегда есть нечто сверх, нечто выходящее за пределы видимости и простой каузальности. Один из борющихся узнает, что другой имеет при себе чурингу, и сдается, потому что соотношение сил не может быть в его пользу. Внезапно в этот мир вторгается нечто другое, хотя обычно сакральный и профанный миры разделены. Эти миры разделены даже пространственно, есть места, которые несут как спасение, так и гибель, и если никакого разделения нет, если сакрального нет, если любое отношение равно самому себе, и все прозрачно – внезапно, говорит Дюркгейм, должно все обрушиться. Так не бывает. Для того, чтобы была связка между людьми, должен быть элемент, который внутри этой связки учрежден и создан быть не может. Вокруг этого Дюркгейм кружит и показывает, как это по-разному может быть устроено при разных обстоятельствах.

Попутно возникает масса интересных рассуждений. Например, о тотемизме. Все ли хорошо в его концепции тотемизма? Нет, ее принялись критиковать уже при жизни автора; перечень подлинных и мнимых слабостей можно найти у Леви-Стросса в знаменитой работе «Тотемизм сегодня»[104]. Тем не менее, Дюркгейм уловил в своем анализе тотемизма много важных вещей. В книге не меньше 4 глав посвящено аналитике тотемизма. Этот аргумент мы будем встречать у Дюркгейма постоянно. Тотемизм помогает устанавливать людям некоторого рода отношения – это очевидно. Понятно, кто между собой родственники, и понятно, в какие браки люди могут вступать, а в какие нет. Понятно, что за счет тотемов устанавливается очень широкий и хорошо продуманный порядок родства, классификаций. И этот обозримый социальный порядок является стержнем существования людей в первобытном обществе. Но зададим вопрос такого рода: почему именно тотем? Почему нельзя было, например, договориться? Или то, о чем договорились, записать? Дюркгейм здесь, как и во многих других случаях, настаивает на значении материального носителя. Это очень важный сквозной момент во всей аргументативной системе «Элементарных форм». Материальный носитель, нечто несомненное, не интерпретация слов, не споры по поводу формул (что мы можем впоследствии обнаруживать при исследовании систем родства в позднейших обществах), но прямая и наглядная демонстрация того, кто куда относится. Эта демонстрация отвергает индивидуальный произвол. Важно установить систему отсчета, и пусть высшей реальностью будет реальность племени, и племя есть то, что нуждается в классификации. Племя организовано так, что в нем есть подразделения и подклассы, индивидуальные носители тотема, которые правильно расположены так, что все в целом это дает возможность существовать целому племени. Если мы примем в данном случае племя за общество, то у общества есть определенная организация, и у этой классификации есть несомненное материальное выражение. Если по поводу записи в книгах могут быть споры, то здесь все максимально очевидно: такие вот комбинации возможны, такие невозможны, и всегда тотем налицо.

Однако представьте себе, что на вопрос о том, зачем вам тотемы, первобытный человек начинает говорить в терминах Дюркгейма: он говорит, что это помогает им классифицировать и организовывать их жизнь. Если он так скажет, он поймет, что тотем есть произвольный маркер, который может быть заменен по соображениям функциональности. Трудно представить разговор первобытного человека? Возьмите более близкое. Дюркгейм где-то говорит, что тотем – это настоящий герб! Ну и представьте себе, что носитель дворянского герба рассуждал бы таким образом! Конечно, функциональный значок, но только для холодного наблюдателя, не для носителя. Повернем иначе. Если он может быть заменен, то никакой подлинной связи между группой и тотемом не существует. Значит, безусловность правил, связанных с тотемной системой, ставится под вопрос. Но здесь все наоборот. Если носитель отрефлектирует эту систему как полезную, она рухнет. Значит, здесь необходимы оба элемента: необходим несомненный материальный носитель и необходимо, чтобы связь человека с его тотемом рассматривалась как реальная, а не просто как функциональная и полезная. Реальная до такой степени, чтобы она не могла ставиться под вопрос. То же самое мы обнаруживаем практически всякий раз, когда у Дюркгейма заходит речь о других сакральных предметах.

Кажется, я поспешно упомянул про чурингу, нужно пояснение. Чуринга может выглядеть очень по-разному, но как бы она ни выглядела, изучая этот кусок дерева или шлифованного камня, мы не много поймем, что он означает в социальной жизни. Как у Маркса, если вы хотите распознать стоимость некого товара, вы можете провести химический анализ, разложить на атомы, но все равно ничего не выйдет, потому что стоимость – это социальное отношение. В самом материале, краске ничего не содержится – нужно социальное отношение, то, что выходит за пределы данной вещи. Также и чуринга – это магический предмет, который может оказаться и полезным, и опасным. У нее, правда, есть важная примета: изображение, рисунок тотема. Но выглядит он не всегда одинаково достоверно; у североамериканских индейцев сходство велико, а вот у австралийских аборигенов надо, чтобы сочетания линий были истолкованы как изображение определенного рода, причем знают об этом толковании только члены клана. Иначе говоря, здесь отношение, смысл, хотя он имеет материальное выражение, материальный носитель, очень далек от материи как таковой и ее свойств. Чуринга далеко не всегда выказывает свою магическую силу, но зато сама она всегда здесь. Она подействует при определенных обстоятельствах, но она всегда здесь, в наличии, она материальна. Это не идея, не символ, не маркер каких-то отношений, это грубая материальная вещь, на которой запечатлена соединенная сила членов общества или, иначе говоря, общества в целом, выступающего как сакральная сила. Еще более примечательно это в случаях с другими сакральными объектами, которые в изложениях упоминаются немного реже, чем чуринга: нуртунья и ванинга (Дюркгейм только в примечании говорит, ссылаясь на антропологов Спенсера и Гиллена, что есть еще третий вид сакрального объекта: кауауа – столб или флаг, про который то ли неясно, что он такое, то ли исследователи не разобрались и спутали с одним из видов нуртунья). Эти объекты тоже связаны с тотемом, но не имеют постоянного характера, они изготавливаются в обрядовых целях. Нуртунья – это, как я понимаю, по описанию, длинный шест, на котором крепятся еще дополнительные предметы, а про ванингу он сообщает, что там тоже есть шест, но на нем еще крепится нечто крестообразное. В общем, это важно для этнографии, а нам ничего не скажет, но раз он так подробно об этом пишет, то хотя бы заметим себе на память. На время ритуала (церемонии, как говорит Дюркгейм) они обладают сакральными свойствами. Для первобытного человека, говорит Дюркгейм, все эти объекты являются символами сакрального бытия, то есть иной жизни, чем та, которую он обычно ведет. Собираясь вокруг сакрального объекта, люди получают нечто прочное, что прямо обращено к их чувствам, что обладает собственной природой, своим местом и своей длительностью. При этом, повторим вслед за Дюркгеймом, они не знают того, что знает социолог, а именно, что общество есть эта сила, сакральное – это соединенные силы всех членов общества, превосходящего каждого из его членов. Социолога же не может не удивлять, конечно, что способы установления сходства, производства классификаций, то есть уподобления (например, человека и кенгуру) и разделения на виды у аборигенов свои, часто неочевидные для человека модерна. Это значит, что здесь не какое-то недомыслие, не произвол и дикость, но своя логика, имеющая социальное происхождение.

Очень подробно, очень обстоятельно Дюркгейм разбирает вопрос об индивидуальном тотеме и его трактовках у современных ему антропологов. В общем, в его изложении, мысль их сводится к тому, что индивидуальный тотем, индивидуальный знак отличия от прочих был изначальным, а потом произошло его обобщение до коллективного. Точка зрения Дюркгейма прямо противоположная. Он вообще считает, что тотемы нельзя рассматривать по отдельности. Речь идет именно о рамках и системах. Каждый тотем имеет смысл в рамках системы тотемов, которая и есть большое основание всех классификаций. Индивидуальные тотемы – это подвиды, способы конкретизации тотемов коллективных. Здесь проявляется, безусловно, мощь общества, но эта мощь общества осталась бы пустой идеей, проявления которой мы ждали бы при удобных обстоятельствах, если бы не было материального носителя. Та же логика в трактовке маны, той самой особой силы, которая сообщается через тотем. Дюркгейм называет ее «коллективной силой, объективированной и спроецированной на вещи». Это имеет отношение сразу к нескольким важным концептам. Ведь сила означает способность причинения, иначе говоря, вся логика причинно-следственных связей, причастности, уподобления, передачи свойства через изображение, называние или иную символизацию происходит от изначального концепта причиняющей силы. Дюркгейм говорит: мы недаром отказываемся отождествлять религию с верой в отдельные, индивидуальные божества, мифические личности. В основании религиозной мысли мы находим не объекты, обладающие сакральностью, но «неопределенную мощь», «анонимные силы», которые в индивидуализованных формах проявляются в отдельных сакральных вещах.

Делаем следующий шаг (опуская, учтите, сразу большой кусок рассуждений, относящийся к понятию души). Сакральные территории, тотемная классификация, сакральные предметы, носители сакральной силы – все это понятно. Но как происходит само соединение людей? Нечто мы объявляем результатом соединения, но как оно само происходит? Дюркгейм в «Элементарных формах» делает огромный шаг вперед по сравнению со своими предшествующими работами, разрабатывая социологическую концепцию ритуалов. В чем принципиальное значение подхода Дюркгейма к ритуалу[105]? У нас есть соблазн интерпретировать те или иные социологические суждения в психологическом ключе. Тем более, что Дюркгейм то и дело пишет об идеях, понятиях, чувствах, эмоциях. Но откуда Дюркгейм может знать, как думают аборигены в Австралии? Конечно, он то и дело срывается в описания, которые можно интерпретировать именно так: индивид думает, чувствует, верит, боится, надеется и так далее. Но как без этого? Это огромная проблема социологии, потому что социолог понимает, что люди наделены сознанием, эмоциями, волей и другими психическими способностями, и, поскольку человек действует как разумное волящее существо, кажется естественным обратить внимание именно на его сознание и волю, чтобы понять, почему он действует именно так, а не иначе, а следовательно, все это включить в описания. Тогда получится, что социология сводится к психологии, так как у мышления, воли, фантазии, страха есть свои законы, и они суть то, что надо изучать, а результатом этого должны стать соответствующие картины социальных взаимодействий. Социологи, которые, как Дюркгейм, как Вебер, кстати, тоже стремятся утверждать самостоятельность своей науки, хотят показать, что в их рассуждениях объяснительные схемы не психологические. Это означает, что то, что мы описываем как психическую реальность, мы описываем не в индивидуально-психологических терминах. Мы не только не можем забраться в душу отдельного человека, мы даже не пытаемся этого сделать. Мы используем такие категории как «чувство», «понимание» лишь постольку, поскольку нам требуются некоторые конвенциональные термины для описания тех состояний, которые должны были бы соответствовать наблюдаемому нами действию.

Например, если мы видим, как один человек толкнул другого и другой тоже в ответ его толкнул, нам легче говорить, что один рассердился и толкнул другого, чем то, что мы не знаем, что там произошло, но были некие движения материальных тел, которые мы могли наблюдать. Всю гамму мы не просто не знаем, но нам и знать этого не надо. А вот использовать определенного рода терминологию, как если бы мы залезли в душу каждого из них и увидели, что некто рассердился, а некто обиделся, – это для нас вполне нормальный способ работы с социальными событиями.

Дюркгейм как раз – родоначальник такой социологии. Он объясняет нам, как получается связь между людьми, используя некоторые термины, как бы указывающие на устройство их душевной жизни, но на самом деле не предполагающие продвижения в глубь ее и выстраивания целостной картины душевной жизни как таковой. Он ограничивается описанием того, что находит свое выражение вовне и что может быть проинтерпретировано как проявление душевных движений. Что это означает? Это означает, что если даже в «Разделении труда» он может говорить о каких-то психических явлениях, хотя и старается не использовать эту терминологию, то тем более он продолжает эту линию в «Элементарных формах». Он, если угодно, идет в противоположном направлении. То есть, если вы стоите на психологически окрашенной, инспирированной психологическим подходом точке зрения, то говорите, что кто-то сердится, кто-то влюбляется, кто-то жаждет денег, кто-то славы, и дальше из этого выводите некие явления, которые можно наблюдать в социальной жизни. Если вы идете противоположным путем, вы говорите, что совершаются некоторого рода действия, и эти действия устроены так, что им должно сопутствовать и соответствует то, что внутри произведено внешним, внешним производится внутреннее. Вам смешно оттого, что вы улыбаетесь, а не наоборот. Скажите перед зеркалом «гы» с умным видом – рано или поздно это пойдет внутрь. Это не оригинальное его изобретение, да он и не строго именно так говорит, конечно, здесь влияние прагматизма. Дюркгейм много занимается прагматизмом, у него где-то в это время был целый цикл лекций о прагматизме, правда, говорят, что он не так хорошо в этой философии разобрался, но все-таки для него это было важным интеллектуальным опытом. Вернемся к ритуалам.

Дюркгейм стоит на принципиальных позициях, которые оказываются в высшей степени продуктивными. Ритуал – это внешнее действие, которое можно наблюдать и описать[106]. Мы не пытаемся объяснить ритуал душевной жизнью, но душевную жизнь объясняем ритуалом. Вот члены племени собрались, начали, например, плясать и через некоторое время перевозбудились до последней степени. Произошло то, что еще в «Самоубийстве» Дюркгейм называет бурлением. Возникает взаимное заражение, происходит резонирование, усилие, единство производится наглядным образом на глазах. Мало знать, что мы члены племени и клана, надо время от времени сплачиваться и чувствовать единство. Смысл любого ритуала – это производство социального единства через внешнее действие, которое идет внутрь.

Часть, посвященная ритуалам, – самая продуктивная во всей этой замечательной книге, по-моему, но там надо разбираться прямо по тексту, на лекции я могу вам сказать буквально несколько слов. Прежде всего, зафиксируем, что речь у него идет о позитивных и негативных культах, как он говорит, и еще специальная глава со специальным термином, о котором я скажу ниже. Но вот сам я, для себя, классифицирую ритуалы, по Дюркгейму, чуть иначе, мне так проще понять, что он имеет в виду, и проще вам рассказать. Прежде всего, я начинаю с позитивных ритуалов. С позитивными мы легче всего можем разобраться. Ну вот собрались люди праздновать, радуются, воспринимают радость и возбуждение друг друга, и подъем этот, бурление их захватывает. Дюркгейм на все лады перепевает эту нехитрую мысль: нам хорошо, мы вместе, у нас чувство единства. Но начинает-то Дюркгейм с исследования негативных ритуалов. Он показывает значение запретов, табу. Откуда берутся запреты? – Из самой сути сакрального. Сакральное не может смешиваться с просранным. Оно должно находиться в другом месте, и в это место нельзя ступить. Оно должно быть отделено от профанного по времени: в определенные дни, например, табуирована определенная еда; могут быть запреты на какие-то действия, скажем, танцы, которые совершаются лишь во время праздников, и так далее. Обособленность, отделенность сакрального является, я бы сказал, источником социальной энергии. Это нам и сейчас хорошо знакомо. Скажем, какие-то блюда мы готовим на праздники, и праздники для нас тем приятнее, что мы можем себе позволить то, от чего в остальное время воздерживаемся. Но дело не только в отдельных запретах, но и в комплексах запретов, которые могут развиться в систематическую аскезу. Собственно, аскеза и есть гипертрофированный негативный ритуал, или комплекс ритуалов. Особая энергетика аскета, который воздерживается от того, что является нормальным для повседневной жизни обычных людей, в общем, хорошо известна. Дюркгейм ее опознает как силу общества.

Вот это нам нужно акцентировать: социальность устроена очень сложно. Если мы сейчас постоянно слышим о необыкновенной важности исследования повседневности, то это надо правильно понимать. Исследование повседневности – словно бы альтернатива старому политическому пониманию общества. Какая может быть повседневность, скажем, у Гоббса или Монтескье? Повседневность обычая, особенность нравов? Да, несомненно. И все-таки социальная мотивация концентрируется самым явственным образом на высших этажах политического устройства, там, где речь идет об устройстве суверенной власти, режима правления. А если мы говорим сегодня о повседневности, то в этом есть не просто наш интерес, не просто продуктивное направление в науке. Здесь еще есть принципиально неполитическое понимание социальности. Не в том смысле, что политики больше нет или она не интересна исследователю, а в том, что выборы или партийная жизнь – сама по себе, а отношения между пациентом и врачом или значение разговоров о погоде в лифте – сами по себе. Повседневность с ее обычным укладом далека от политической солидарности, от задач государства и тому подобное. Мы сейчас не обсуждаем, насколько правильно это понимание. Мы просто констатируем это обстоятельство. А теперь вернемся к Дюркгейму. У него повседневность устроена так, что в ней есть разделение. Общество неполитического рода, общество, в котором нет государства и даже протогосударства, протополитики, где религия присутствует лишь в элементарных формах, не может обойтись без разделения, без того, чтобы все не сводилось к повседневности. Повседневность сама собой не держится, не производит нужного сплочения, не дает того чувства единения и той энергии соучастия, без которой общество распадается. К ней должно быть нечто добавлено сверху, но это «сверху» производится ею самой путем имманентного разделения на себя как единство и себя как наблюдаемое множество событий. Это еще и указание для будущих социологов: устройство социальности имеет несколько измерений, она держится сама собой, но чтобы держаться, она должна быть внутренне разделенной, и сакральное, ее особая часть или сторона, или область, как раз поэтому столь же опасно, сколь и необходимо. То есть общество не было бы обществом, если бы не обнаруживало себя как система разделений и запретов.

Теперь вспомним, что сакральна не материальная вещь, а ее социальный смысл, в то же время смысл должен иметь какое-то внятное материальное выражение или наполнение. Камень, место, животное, мертвое тело, еда, ритуальный предмет. Сакральное должно быть отделено, сепарировано, но как вы отделите смысл? Разве что путем логических операций, но они должны, мы уже знаем это, иметь социальный исток и социальное основание, а также принудительный характер, который рассуждение как таковое обеспечить не может. А вот место огородить или вещь снабдить системой запретов вы можете. Но почему надо запрещать? Ведь по кругу ходим, объяснения же нет? Сакральное должно быть отделено, потому что оно – отдельное, по определению? Нет. Сакральное заразно (контагиозно), оно характеризуется огромной силой, которая может быть и целительной, и опасной. А почему заразно? Потому что сама эта сила неуловимая, блуждающая, переходящая от объекта к объекту, такова ее природа: социальная природа соединенных человеческих сил. Мери Дуглас, о которой я упоминал в предыдущей лекции, в замечательной работе «Чистота и опасность»[107] очень тонко анализирует эту логику Дюркгейма и говорит: ОК. Все хорошо, все правильно. Но есть маленькая неувязка. Магия столь же контагиозна, почему же о ней не говорится? Потому что Дюркгейм разводит магию и религию, лишь последняя носит социально-объединяющий характер. А Дуглас идет дальше по этому пути, ее не устраивает это разделение, потому что она видит общество как более сложно устроенное, так что одни и те же механизмы работают и в отношении религии, и в отношении магии. Книгу Дуглас я вам очень рекомендую: она старается развить самое продуктивное, как ей кажется, у Дюркгейма, отказываясь от взгляда на общество, который она называет «чрезмерно унитарным».

О ритуалах празднования, кроме общих слов, я уже не могу говорить, выпускаю и репрезентативные, коммеморативные ритуалы, главным образом потому, что содержательно там бездна интересного, но логика рассуждений нам уже и так ясна. Есть идентификация с группой, есть сила, исходящая от группы, символизируемой мифическим предком, есть необходимость специально отметить его, вспомнить, совершить предписанные ритуальные движения, испытать солидарность от совместного возбуждения. Но есть ведь не только праздники! Есть еще и траур, горе, оплакивание. Совсем другое дело? Вообще, мы по-русски, скорее всего, не станем использовать одно и то же слово для праздничного пира и поминок, но немцы скажут «Trauerfeier», «праздник печали», а по-английски будет «mourning feast», то есть «траурное пиршество», но это к слову.

В этом месте я обычно цитирую Маяковского.

Есть у него поэма, которая называется «Владимир Ильич Ленин», и там – вот такое описание исторического факта. Когда Ленин умер, это было в январе, стояли страшные холода, и гроб находился в Колонном зале Дома Союзов, и там была огромная очередь, как впоследствии было принято у нас говорить, когда хоронили очередного вождя, «нескончаемый людской поток». Маяковский приходит туда, слезы буквально застывают на страшном морозе, и он об этом пишет:

Я счастлив,          что я              этой силы частица, что общие          даже слезы из глаз. Сильнее          и чище              нельзя причаститься великому чувству          по имени —              класс!

Счастье в совместном горевании – откуда оно? Здесь все названо своими именами. Сакрализация власти, сплочение у тела мертвого вождя, общность эмоций. Это и есть сплачивающее действие ритуала на траурном празднике. Тут мы перешли к другому ритуалу, это оплакивание. Обратите внимание: переживание единства, мало того, укрепление единства именно в виду потери – все это и есть те результаты, которые невозможно получить помимо ритуального действия. Солидарность и управление эмоциями – суть одно. Характер, интенсивность, способ оплакивания – все предписано. Но главное здесь вот в чем: именно потому, что группа стала меньше, ритуал позволяет опознать ее как все еще существующую. Утрата – не гибель группы.

Прибавление. В одном новейшем переводе Дюркгейма, который готовится к изданию на русском языке, то, что я в лекциях именовал «ритуалами оплакивания» решено было передать как «пиакулярные обряды»[108]. Здесь использована калька французского слова (rites piaculaires), довольно редкого, необходимость употребления которого вместо более привычных обосновывал в книге сам Дюркгейм. В принципе, это могло бы считаться достаточным резоном, чтобы сейчас изменить перевод в тексте лекций и ориентировать уже читателя на новый термин. Возможно, более адекватным было бы не оплакивание, а «горевание». Однако в «Элементарных формах» большинство важных примеров взято именно из области траура, оплакивания покойника. И сам Дюркгейм, и следующий за ним Мосс в позднейших публикациях называют это по-французски «le deuil» (траур).

В наши дни вместо «rites piaculaires» могут написать «rituels funeraires». В общем, помимо погребения и скорби по умершему, Дюркгейм сравнительно подробно останавливается на трауре по случаю утраты чуринги, не добавляя ничего нового в логику объяснений, а, кроме того, рассматривает особенно важные случаи, которые он сам подводит под эту же категорию «горевания», хотя их смысл и механизм больше напоминают о механизме инициации. Это случаи какого-то неблагоприятного течения дел, ответом на которое становится причинение себе боли, мучений и увечий. Я об этом скажу под конец лекции.

Теперь рассмотрим ритуал инициации. Мы знаем, что такое инициация – это получение молодыми членами племени статуса полноправного члена. Чтобы ему стало можно то, что можно взрослому, ему нужно пройти ряд испытаний. И возникает вопрос – в чем смысл испытаний? Некоторые из этих испытаний необыкновенно тяжелы, Дюркгейм даже называет их пытками. Это, как правило, причинение боли, в том числе с пролитием крови, очень часто существенные ограничения в пище, питье, в возможности отдохнуть и так далее. Очень часто такие испытания – это уродства. То есть человек рождается с нормально устроенным телом, и он в ходе инициации может, например, потерять палец. Или будут изуродованы какие-то участки тела. Зачем? Простой ответ состоит в том, что жизнь первобытные люди ведут тяжелую, и для того, чтобы доказать, что он может вести такую же тяжелую жизнь, подросток должен пройти эти испытания, и, если он прошел, значит, он достоин. Но, во-первых, не все ведут такую тяжелую жизнь, и, во-вторых, совершенно непонятно, почему человек будет более мужествен, если ему отрубят палец.

Дюркгейм выдвигает свою концепцию, которая позволяет еще с одной стороны взглянуть на его понятие общества. Дело в том, что, если мы подходим к человеку внешним образом, мы можем отождествить его с телом. Человек – это, в первую очередь, живое тело, а живое желает продолжать жить. Оно хочет хорошего для себя и избегает плохого. Понять, чего хочет живое, мы можем, сталкиваясь с животным. Оно хочет спать – оно спит, оно хочет есть – оно ест. Оно равно своим желаниям. Если человек будет вести себя таким же образом, он также будет животным, но не будет человеком. Он образует общество, а это значит, что он не всегда ест, когда хочет есть, не всегда спит, когда хочет спать, и так далее. Но если человек – это тело, то что заставляет его совершать поступки, идущие вопреки желаниям его тела? Мы скажем – другие люди. Но другой человек не может всякий раз стоять и контролировать. Почему один представляет собой голос общества, а другой нет, откуда вообще берется голос общества? Отчего один человек будет слушаться голоса общества, который обращается к нему через другого человека? На все эти вопросы нельзя ответить. Значит, необходимо предположить нечто иное. А именно, что в человеке должна быть вторая инстанция, не равная его животной определенности. В человеке появляется вторая инстанция помимо тела. Значит, мы опять должны предположить некую психику, душу, то есть работу того, что социолог во всяком случае не имеет права просто так предположить. Но это мы не принимаем, как уже было сказано.

Как Дюркгейм объясняет тогда появление этой второй инстанции? – Через ритуал инициации. Социальное устройство племени таково, что получить полные права можно только пройдя инициацию, а инициация означает надругательство над телами и их желаниями. Дальше следуют ритуалы поддержания того, что уже есть у взрослых членов племени, но оно есть в них за счет ритуала инициации – это инстанция самопринуждения к тому, чего не хочет тело. Тело хочет избежать боли, но ему причиняют боль, метками этого социального воздействия оказываются те уродства, которые сохраняются навсегда. Это следы того, что ты стал членом общества. Тебя будет принуждать общество не извне как вещь, но общество внутри тебя самого, но каким образом? Как устройство твоих привычек, как инстанция, учрежденная внутри твоего тела. Поскольку этому телу мы атрибутируем сознательную, эмоциональную, волевую деятельность, однако же устроенную так, как она могла быть устроена лишь после инициации. Вот как раз в продолжение инициации можно и должно было бы рассматривать ритуалы горевания, например, во время засухи или какой-то другой беды. Почему надо себя дополнительно мучить, когда группе и так нехорошо? – Именно для опознания ее единства, снова говорит Дюркгейм. Когда обстоятельства благоприятные, тогда единство опознается в совместной радости; когда неблагоприятные, от негативных коллективных чувств, от траура группы идет перенос на тело. Так сказать, на своей шкуре ты узнаешь, что группе как единству плохо, оно снова действует как высшая принуждающая сила в полноте своей реальности. Я бы сказал, что тут включаются механизмы, подобные инициирующим ритуалам, то есть это напоминание о том, как приходилось преодолевать аскезой животные желания тела, поддержание этого устройства самопреодоления, встроенного в человека в процессе перехода во взрослость.

Еще раз, суммируем: соединяясь во время празднеств, люди ощущают единство, заражаясь друг от друга радостным возбужденным ощущением силы. Оплакивая умерших, они доказывают для себя, что, несмотря на то, что племя потеряло одного из своих членов, группа продолжает быть единой. Несмотря на потерю, – в этом смысл оплакивания, – мы едины. Ограничения, которые они налагают на себя в тех или иных случаях, запреты и прямые указания на причинение себе страданий, которые попирают непосредственные потребности тела, позволяют подтвердить существование высшей инстанции, присутствие общества внутри каждого из членов группы. И ритуал инициации есть то, посредством чего эта инстанция учреждается. Это грубое представление, но в самых общих чертах это выглядит у Дюркгейма именно таким образом. Вы видите, что инициация и траур по механизму и результату действия попадают у меня в одну категорию, а репрезентация и коммеморация не акцентированы; напоминаю, что Дюркгейм их рассматривает, располагая по-другому в рамках своего изложения, но я постарался вычленить самое устройство его аргумента.

Как это все соотносится с современным положением дел? Я уже говорил, что Дюркгейм много внимания уделяет происхождению логики и основных категорий познания. Но одновременно он озабочен проблемой социальной солидарности в современном обществе, и он показывает, что никакое общество, в том числе современное, не может существовать без идеалов, без сакрального, без ритуалов и тому подобного. Множественные обряды, производящие и поддерживающие социальное единство, обладающее неочевидными, сакральными свойствами, не противоречат идее развития современного знания, абстрактным категориям пространства и времени, всей науке модерна, которая казалась опасным вызовом религии. И, конечно, в работающее общество через системы классификаций, запретов, правил и обрядов встроены мощные мотивационные «батарейки». Они истощаются только там, где ставка делается на правильные идеи, безжизненные и неинтересные. Разделять общие ценности, знать о том, как правильно, угрожать санкциями и бояться санкций за неправильное поведение – всем этим общество не удержишь. Нужны не только представления, но и чувства, не только идеи, но и действия, не только прозрачность просвещения, но сакральность религиозного. Логика нормативности непрозрачна, несмотря на дух просвещения и развитие интеллекта.

Многие из этих рассуждений Дюркгейма актуальны по сей день. Но продолжение они получили в разных форматах: и через развитие его идей, и через прямую борьбу с ними.

Лекция 8

Георг Зиммель. Жизнь и труды. Понятие обобществления

Сегодня мы переходим к великим немцам – Георгу Зиммелю и Максу Веберу. Первым из них мы рассмотрим Георга Зиммеля – и потому, что по возрасту он старше (годы его жизни 1858–1918), и потому, что труды по социологии он начал писать раньше Вебера, и потому, что Вебер, в известном смысле, – это завершение или вершина эпохи в истории социологии. О Вебере мы поговорим в конце курса, а Зиммель, несмотря на его уникальность и самостоятельное значение, может, конечно, показаться подготовительным этапом для понимания Вебера. Это несправедливо. Нужны отдельные усилия, чтобы представить социологию Зиммеля как особый, до сих пор актуальный проект.

Зиммель был самым популярным социологом Германии своего времени. Популярным – то есть известным в широких кругах, как профессиональных, так и просто культурных. Его более всех других социологов переводили при жизни, а еще он сам писал на иностранных языках, на английском, французском, итальянском осталось очень много его работ, в собрании сочинений на них ушла пара томов. Но эта популярность не имела автоматического продолжения в университетской карьере. Зиммель попытался в Германии проложить себе дорогу именно как социолог. Но, в отличие от Франции, где Дюркгейм получил мощную административную поддержку и продвинулся на центральные позиции, в Германии отношение к социологии было подозрительным, недоброжелательным, идентификация себя как социолога была рискованным делом. Если бы тогда в университетах велись индексы цитирования, особенно индексы цитирования в ведущих иностранных журналах, – думаю, Веберу вообще бы ничего не светило, его бы изгнали с позором и никогда не взяли бы на работу. А Зиммель получал бы три оклада. Но на самом деле все было наоборот. Макс Вебер очень рано стал профессором, и потом, хотя его карьера прерывалась из-за проблем со здоровьем, все же в конце жизни он еще мог себе позволить выбирать тот университет, в котором примет приглашение и займет кафедру. Зиммель, при всем старании, так и не смог стать профессором почти до конца жизни, а первая профессура по социологии появилась в Германии уже после его кончины. Проблема заключалась (и затрагивала не одного Зиммеля) в крайне косной системе образования Германии, внутри которой было необычайно трудно продвинуться, особенно если против тебя соединялись какие-то серьезные силы. Вообще-то и Тённису долгие годы не удавалось получить штатное место, и, кстати говоря, Гуссерлю. Такой знаменитый ученый, как Роберт Михельс, вообще уехал в Италию, отчаявшись получить место в Германии. Но как-то сложилось мнение, что в случае Зиммеля несправедливость была совершенно вопиющей.

Прибавление. В этом месте я бы хотел процитировать Макса Вебера. Его доклад «Наука как призвание и профессия» мы еще рассмотрим в соответствующей лекции, но там речь пойдет о некоторых принципиальных философско-социологических вещах. А здесь – о характеристике той самой немецкой системы образования и науки. Вебер – один из лучших свидетелей, мы, так сказать, получаем знание из первых рук, не покидая нашего поля. Вот что Вебер в 1917 году говорит немецким студентам:

«У нас – каждый знает – карьера молодого человека, который хочет выбрать своей профессией науку, начинается с „приват-доцента“. После консультаций и с согласия представителя соответствующей специальности на основе книги и, чаще всего, скорее формального экзамена он габилитируется в каком-либо университете [то есть защищается] на факультете и, не получая зарплаты, за исключением студенческих взносов, читает лекции, предмет которых определяет он сам в рамках той специальности, по которой защищался. …Практически это означает, что у нас карьера человека науки в целом строится на плутократических предпосылках. Для молодого ученого, который не обладает состоянием, очень рискованно выбирать академическую карьеру. Он должен продержаться по меньшей мере несколько лет, не зная, будут ли у него потом шансы получить место с достаточным для прожитья уровнем оплаты»[109]. Вебер сравнивает положение немецкого преподавателя с американским и говорит, что в Америке начинают со скромной позиции, предполагающей возможность увольнения, – чего не случается с немецким приват-доцентом: если уж он начал работать и работает долгие годы, то у него появляется что-то вроде морального права быть замеченным, принятым в расчет при назначении профессоров, даже если тут уже вступают в игру новые приват-доценты с габилитацией. Иначе говоря, принимая габилитацию, университет не может не учитывать, что потом не избавится от своего доктора. Как же быть? Отказывать старательным ученым в габилитации пока нет потребности в новых преподавателях? Оставлять преподавание в монополии уже работающих? Не получится ли так, что профессора будут предпочитать и продвигать своих учеников? Вебер дальше говорит о том, что университеты в его время уже сильно поменялись по сравнению с прошлым, что «старая университетская конституция стала фикцией», но вот что осталось и даже усилилось: удастся ли приват-доценту стать ординарным (то есть штатным) профессором – это дело шанса (Hasard). «Конечно, не только случай здесь господствует, но роль его необыкновенно велика»[110]. Именно случаю Вебер приписывает свое удачное начало карьеры, добавляя, что были уже тогда коллеги, сделавшие к тому времени куда больше, чем он сам, но не получившие места. И вот здесь мы приближаемся к одному важному свидетельству: «Итак, академическая жизнь – это безумная игра случая. Если молодой ученый попросит совета, стоит ли ему габилитироваться, то почти невозможно взять на себя ответственность и уговаривать его. А если он еврей, то ему скажут, конечно: lasciate ogni speranza»[111]. Вебер цитирует Данте, «оставь все надежды»: стать ординариусом в немецком университете – безнадежное предприятие. Есть одна статья, в которой этот пассаж из речи Вебера истолкован как указание на судьбу Зиммеля. Вполне возможно. Зиммель в это время был профессором Страсбургского университета (но и самому ему недолго оставалось жить, и университет был обречен, хотя Вебер об этом еще не знал), но все-таки память о том, каких трудов стоило его друзьям добиваться назначения Зиммеля на профессорское место в Гейдельберг – и как эти труды пошли прахом, – была еще очень свежа.

Надо сказать, что я сам, рассказывая о Зиммеле в прошлые годы, недооценивал влияние немецкого антисемитизма на его карьеру, особенно ввиду таких удачных историй, как у Германа Когена (ведущего философа Марбургской школы неокантианства) или Георга Иеллинека (юриста, влиятельного профессора того самого Гейдельбергского университета, куда, как увидим, не взяли Зиммеля). Мне казалось более важным указать на парадоксальный характер занятий социологией, которые могли бы, по идее, увеличить карьерные шансы Зиммеля, а на самом деле их ухудшили. Видимо, корректное, взвешенное представление его биографии нуждается в учете очень многих факторов.

В отличие от Дюркгейма, который, напомню, родился и вырос в ученой иудейской среде, Зиммель родился в семье, задолго до его рождения перешедшей из иудаизма в христианство. Отец был католиком, мать протестанткой, сам он был крещен в евангелической церкви, но вышел из нее во время Первой мировой войны. Большую часть жизни он был сравнительно обеспеченным человеком, хотя с привычкой жить на широкую ногу ему пришлось распрощаться сравнительно рано. Вебер, говоря о плутократическом рекрутировании ученых, мог и в этом случае вспомнить о своем друге: финансовая независимость позволяла Зиммелю заниматься наукой в те годы, когда ему отказывали в штатной профессуре, в то же время, по мере того, как состояние таяло, он был все больше заинтересован в постоянном доходе. Зиммель был наследником двух состояний: родного отца и приемного; первый был фабрикантом шоколада, второй – владельцем нотного издательства и нотной типографии, довольно известным в культурной Германии человеком. Зиммель по происхождению и воспитанию принадлежал к тому образованному немецкому бюргерству, в том числе с еврейскими корнями, которое чувствовало себя как дома во всей Европе. Европе большой культурной истории, но при том отличалось воинственным патриотизмом, ибо высшим цветом этой культуры для него была именно современная Германия. Это касалось и философии, и военной техники, и литературы, и социального вопроса, в решение которого, по идее, должна была внести вклад социология. Однако то, как и кем именно должны решаться социальные проблемы, было как раз камнем преткновения для немецких бюрократов.

Зиммель окончил гимназию в Берлине, учился в Берлинском университете, защитил там обе диссертации, причем и с первой, и со второй дело пошло с заминками. Первую – промоцию – отклонили из-за необычной темы (она была посвящена генезису музыки), но поскольку Зиммель как раз в это время получил награду за работу о философии Канта, ему намекнули, что ее-то как раз можно преобразовать в диссертацию. Он это сделал и преодолел первую ступень академической карьеры. Вторая диссертация тоже была о Канте, вопрос, как мы понимаем, стоял уже о перспективах преподавания, мнения членов факультета разошлись. Со второй попытки он взял и этот барьер. Теперь он получил право читать лекции в Берлинском университете, формально оставаясь приват-доцентом, но, поверим Веберу, с каждым годом как бы налагая определенные обязательства на факультет. Его книги, его лекции, его статьи пользовались успехом, и в университете это не могли оставить без внимания. К сорока годам он мог уже рассчитывать хотя бы на место экстраординарного профессора, и биографы Зиммеля часто цитируют факультетский документ этого времени, описывающий его заслуги. Оттайн Рамштедт, крупнейший знаток Зиммеля, публикует другое важное свидетельство: в 1897 году Зиммель пишет Георгу Йеллинеку, что место профессора ему нужно в первую очередь по экономическим соображениям, а не в силу тщеславия. В следующем году Зиммель сообщает тому же Йеллинеку, что университет готовит запрос в министерство. В 1900-м году он становится профессором Берлинского университета, но все еще экстраординарным, без постоянной зарплаты[112]. Он получает, правда, право вести регулярные курсы, руководить защитами и так далее. Только вот не защитами по социологии! Об этом чуть позже.

Что он уже сделал в это время для социологии? Написал первую значительную работу «О социальной дифференциации», написал ключевую в плане обоснования специфики социологического подхода статью «Проблема социологии». Но большая часть текстов была посвящена этике (двухтомное «Введение в науку о морали»), философии истории (первое издание «Проблем философии истории») и социальной психологии. У него опубликовано несколько социологических статей, но большинство из них – на иностранных языках. Есть планы по созданию фундаментального социологического труда, есть уже репутация социолога, но собственно ключевые тексты еще впереди. На переломе веков он выпускает монументальный труд «Философия денег», который ряд исследователей считает его главной социологической книгой, но это менее распространенный взгляд, впрочем, на резонах такой оценки мы еще остановимся. На это же время приходится написание цикла статей, которые являют собой как бы сердцевину его социологии, если понимать социологию в более конвенциальном смысле. Они, в расширенном и переработанном виде, составили основной массив его книги «Социология». Она вышла в 1908 году, о ней сразу несколько слов.

Это огромная книга, размером поражающая воображение. В послесловии к изданию «Социологии» в полном собрании сочинений Зиммеля ответственный редактор и всего издания, и этого тома упомянутый уже Оттхайн Рамштедт цитирует стихи одного немецкого поэта 30-х годов XX века, в которых шутливо и немного грустно перечисляется все то, что автор не успел сделать в своей жизни – не успел то, не успел это… В том числе, пишет он, не прочитал «Социологию» Зиммеля. Но я бы отнес это к простительным грехам. Непонятно, как эту книгу можно прочитать, и еще более непонятно, как ее можно было написать. Есть свидетельства того, что писал Зиммель быстро, не правил, не переделывал – словно бы у него текст уже был в голове готовым, надо было его лишь записать. И все равно такие объемы ужасают.

Так вот, ее выход был запланирован в 1908 году, Зиммелю исполнялось пятьдесят лет. Если немного огрубить историю, то получится так: выходит книга, освобождается место профессора в Гейдельбергском университете – прекрасном заведении с прекрасной репутацией. Кто, как не Зиммель, автор монументальной работы «Социология», должен был бы его занять? Мне долгое время было непонятно: Зиммель готов переехать в Гейдельберг из Берлина, а вот переезд позже в Страсбург воспринимал болезненно. Почему? Постепенно я начал понимать. Гейдельберг – это старый немецкий университет, это место, где живут друзья, в частности, Макс Вебер. И еще Гейдельберг – мировой центр, немецкий городок, но очень космополитичный по составу студентов, очень либеральный, поощряющий разноголосицу мнений. Недаром именно они пригласили Зиммеля. Там было две кандидатуры, Генрих Риккерт и Зиммель, причем с самого начала все строилось на том, что с Риккертом не получится, он не согласится, и тогда естественным образом проходит кандидатура Зиммеля, которого рекомендовал, в частности, все тот же Вебер, пользовавшийся большим влиянием и авторитетом. В документе (мы бы назвали его характеристикой претендента), направленном в министерство, университет в самых лестных выражениях аттестует Зиммеля, указывая среди его заслуг, в частности, большой вклад в социологию. И ничего не помогло. Одной из важнейших причин отказа был отзыв, написанный официальным рецензентом, вроде бы историком, притом капитаном первого ранга в отставке; как впоследствии выяснилось – решительным антисемитом. Он написал примерно так: «Зачем нам все эти еврейские штучки, дух истинного немецкого университета Гейдельберга несовместим с этим, и я против». Впоследствии он не раскаялся, то есть упорствовал в своих заблуждениях и в двадцатые, когда посмертная слава Зиммеля достигла пика. Все это было позорно, на это место потом взяли какого-то Шварца, как пишут в энциклопедии. Так что книга «Социология» выстрелила, но цель не поразила. В следующем году Зиммель принимается за организацию Немецкого социологического общества, привлекая к этому и Вебера, и Тённиса. Я вам немного говорил об этом обществе и еще скажу, но пока стоит лишь упомянуть, что и Зиммель, и Вебер через пару лет его покинули.

Если смотреть на публикации, мы обнаружим у него после этого нарастание собственно философских занятий: Зиммель все больше и больше идентифицирует себя не как социолога, создателя новой науки, а как философа[113]. При этом Зиммель выпускает книги хотя и с философскими названиями, но с явно социологическим содержанием. И в 1913 году он, уставший и разочарованный, принимает предложение о профессуре, и в 1914 году уезжает в Страсбург. Это специфический город – город, отошедший Германии после франко-прусской войны, снова ставший французским после Первой мировой войны. Зиммель тогда работал на министерство обороны, на отдел пропаганды, писал яростные антифранцузские тексты, так же, как Дюркгейм, – яростные антинемецкие. Это все очень грустно. Зиммель ведь публиковался у Дюркгейма в его знаменитом журнале «Социологический ежегодник», водил близкое знакомство, даже дружбу, с социологом дюркгеймовского круга Селестеном Бугле. Очень ценил, между прочим, Бергсона, испытал его влияние, хотя это уже просто к слову. Зиммель поссорился с Дюркгеймом, никогда с ним не встречавшись, из-за дела Дрейфуса. Дюркгейм, напомню, был дрейфусаром, сторонником интеллектуализма и прогресса. Для него было важно, что дело Дрейфуса со стороны консервативных сил сопровождалось антисемитской и антиинтеллектуалистской кампанией. А Зиммель рассматривал это все в культурных терминах, он писал Дюркгейму что-то вроде того: «…вы слишком сильно беспокоитесь по поводу французского антисемитизма, он имеет лишь культурный характер». Я читал одно исследование, автор которого пишет, что оба они не отдавали себе отчета в том, что его корреспондент – еврей. И Зиммель, испытавший на собственной шкуре все, что положено, уговаривает Дюркгейма, мол, не стоит так волноваться. Это было, впрочем, еще до истории с Гейдельбергом, но выглядит, я бы сказал, трагикомично. Однако в ретроспективе трагедия здесь побеждает. Это для французского патриота и уроженца Эпиналя Дюркгейма Страсбург был оккупированной территорией, а для Зиммеля – авангардом империи. Университет, в который пригласили Зиммеля, был федеральный университет, то есть на прямом финансировании из центра, не земельный, как большинство других. Это был форпост немецкой культуры, немецкого права и немецкой экспансии. Интересно, что там учился, а потом, претендуя на место, читал пробную лекцию Карл Шмитт, причем было это в 1916 году, как раз когда Зиммель там преподавал. Но никаких свидетельств о каком-то знакомстве или встречах Зиммеля и Шмитта я не находил. В Страсбурге Зиммель занимал кафедру социальной педагогики (в чем я тоже вижу перекличку с карьерой Дюркгейма), он успел написать об этом лишь одну книгу. В конце жизни он вернулся к социологии в небольшом труде, который (я еще скажу об этом) принято называть «малой социологией».

Когда Германия потерпела поражение, Зиммель оказался в оккупационной зоне, отрезанным от всех, смертельно больным. Он вел себя стоически, посвятив остаток сил завершению большого философского труда, который на русский язык плохо переведен как «Созерцание жизни». Ему не повезло: его сын, служивший в армии военврачом, не успел доехать и попрощаться с ним. Но повезло ему в другом отношении: он не дожил до разгрома университета. Французы его не просто закрыли, но разогнали, и потом из солидарности земельные университеты Германии предоставляли места преподавателям, изгнанным со своих мест. Но это было уже позже. Умирал Зиммель долго и тяжело, к тому же в одиночестве – все его друзья остались в Германии. То, на что он, с его точки зрения, положил жизнь, разлеталось – великая европейская культура погибла. И открывался новый этап в истории Европы, который, как он понимал, будет совершенно другим. Он умирал, как писал он сам, без учеников, без последователей, поэтому был убежден, что не создал никакой школы. Зиммель писал, что «разлетится мое наследство по кусочкам, не оставляя ни одного прямого наследника». Конечно, он не мог предугадать, что будет дальше, – а дальше было еще хуже. Сначала его жена, как потом и жена Вебера, занялась изданием его сочинений. Она была, кстати, как и Марианна Вебер, не просто интеллигентная женщина, но сама плодовитый автор. Она могла с умом распорядиться тем, что осталось. Дела шли сначала неплохо. Слава его была огромна, его труды повлияли на мыслителей более молодого поколения. Кое-кого из них он успел отметить. Он приветствовал появление первого тома книги Шпенглера «Закат Европы», и Шпенглер этим очень гордился. Он успел отдать должное книге Ханса Фрайера, будущего крупнейшего консервативного социолога Германии и известного философа истории. На обложке его книжки «Антей» 1917 года напечатана коротенькая рецензия Зиммеля. Он, хотя и не зная этого, оказал влияние на молодого Хайдеггера. Он действительно был очень важной фигурой для Германии. Но потом, с середины XX века, началось угасание интереса к нему. Во времена нацизма в Германии все стало определенно: Зиммель – еврейский по крови автор, а на публикацию авторов-евреев наложен запрет. Последствия этого чувствовались очень долго. Традиция чтения Зиммеля прервалась. Помните, я говорил, что в США Рудольф Хеберле пытался пробудить интерес к Тённису? Ему не многое удалось, но Хеберле сам социолог, он знал, что делать. А сын Зиммеля, военный врач, уехал с семьей из Германии, спасаясь от нацистов. Потомок Зиммеля живет сейчас в Соединенных Штатах, я видел его на социологическом конгрессе в Билефельде, он очень похож на деда, не отдает себе отчета в его величии и занимается статистикой. Была у него еще внебрачная дочь, она стала участницей сионистского движения, переселилась в Палестину и там погибла в результате несчастного случая в начале сороковых годов. Бумаги Зиммеля пропали, архив Зиммеля погиб безвозвратно. Его пытались на законных основаниях вывести за границу, в последний момент он был конфискован СС, украден по сути бандитами: не для уничтожения, а чтобы пустить на аукцион с молотка, но что-то не сложилось. Несмотря на огромные усилия, которые были затрачены в 70-е, 80-е и 90-е, ничего не нашли, от Зиммеля осталось очень мало переписки. То есть остались личные письма, а не то, что можно было бы найти в его бумагах.

Посмертные судьбы немецких социологов складывались во многом в зависимости от того, что происходило с их сочинениями в Соединенных Штатах, и, конечно, не в родственниках Зиммеля корень проблем. Работы Зиммеля были хорошо известны в США при его жизни. Он интенсивно переписывался с Альбионом Смоллом, отцом-основателем американской социологии. Еще в конце 90-х годов XIX века Смолл публиковал важную работу Зиммеля в недавно созданном «American Journal of Sociology». Пару раз речь шла о том, что его пригласят преподавать в США. Один раз еще в конце XIX века, а второй раз – перед мировой войной. Может, он и уехал бы из Страсбурга, кто знает. Были знаменитые американцы… Прежде всего, вспоминается Роберт Парк, который у него учился в Берлинском университете. Чикагская школа, какой мы ее знаем, никогда бы не сформировалась, если бы не влияние Зиммеля на Парка. Но большая социологическая теория, grand theory, если использовать несколько сомнительный термин Миллса, парсонсовская теория, обошлась без Зиммеля, причем обошлась самым неприятным образом. Парсонс в конце 20-х годов учился в Германии, прекрасно знал сочинения Зиммеля, писал о нем в своей диссертации, посвященной проблеме капитализма в немецкой научной литературе, и когда создавал свой magnum opus, который стал каноном социологической классики, «The structure of social action», сначала написал про Зиммеля, а потом вычеркнул. И во всей этой огромной книге о Зиммеле нет ничего. То есть нет такого классика, не о чем говорить. Есть письмо Парсонса Джеффри Александеру, написанное незадолго до кончины; он признается, что конкурировал с Говардом Беккером, представителем зиммелевского направления в социологии, поэтому и замолчал зиммелевскую линию. Дональд Левин приводит большую цитату из этого письма, которое находится в архиве Парсонса в Гарварде. Я его процитирую:

«Относительно немногие даже сейчас отдают себе отчет в том, что позиция [Зиммеля] использовалась как стартовая для построения теории социальной системы, с моей точки зрения, фундаментально ошибочной. Это началось в Германии с большой книги Леопольда фон Визе „Bezieungslehre“. Она появилась, примерно, в то время, когда я был студентом в Гейдельберге… Она в каком-то смысле вошла в моду, но тему подхватил покойный Говард Беккер. Беккер ее встроил в большую книгу, которая представляла собой адаптацию позиции Визе и вышла в свет под заголовком „Визе-Беккер“. Действительно, несколько лет Беккер и я соперничали за лидерство, знакомя эту страну с немецкой социологией. Если я замалчивал Зиммеля, то Беккер еще более радикально преуменьшал значение Вебера»[114].

Сам Левин еще в конце 50-х годов написал знаменитую работу про Парсонса и Зиммеля и много способствовал возрождению интереса к Зиммелю в Америке. Он, между прочим, писал тогда в том духе, что, скорее, хорошо, что Парсонс не включил Зиммеля в число классиков, в канон социологии. Это самому Парсонсу позволило больше сосредоточиться на собственной теории, а труды Зиммеля избавило от неизбежных в те годы упрощений, к которым Парсонс был склонен. Но одновременно Левин выражает сожаление, говорит, что на несколько десятилетий это обусловило затмение и забвение Зиммеля в США. Впрочем, у Левина же где-то есть утверждение, что только Зиммель непрерывно влиял на американскую социологию в течение всего XX века. Видимо, он колеблется в оценках; ну, им там на месте виднее.

Крупные фундаментальные социологи всегда знали Зиммеля, тут никакого забвения не было, поймите правильно. Это все равно, как если брать историю музыки и говорить, что в какой-то период о Бахе забыли. Ну, не был он когда-то популярным, но все великие композиторы были о нем прекрасно осведомлены. Так и здесь – все великие социологи Зиммеля знали, но с разной степенью интенсивности штудировали, довольно долго широкого чтения Зиммеля не было. И лишь постепенно выясняется, что Зиммель был последний модернист или, наоборот, постмодернист. При новом отношении ко всему – к модерну, постмодерну, к высокому модерну, Зиммель входит в большую моду. Мода пройдет, а привычка к социализации в дисциплине через чтение значительного автора останется. Переводят все или почти все, хотя, если я не ошибаюсь, полного перевода «Большой социологии» на английский язык нет до сих пор, так же, как и на русский. Что значит «Большой социологии»? Теперь мы входим в область библиографии. Я разбросал упоминания о книгах, их надо собрать вместе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад