Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философия упадка. Здесь научат самому дурному - Александр Викторович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так же и в повседневности нас преследует желание как источник ложных образов. Желание плохо не тем, что оно создает в нас порыв, а тем, что вгоняет и дальше в нашу эгоистическую форму.

С ума сойти, как на многое способен отвлекаться человек, которому скучно, боязно или стеснительно работать; работая в деревне (над чем? Увы, над правкой собственной рукописи!), я каждые пять минут придумываю, как бы отвлечься – например, убить муху, подстричь ногти, съесть сливу, сходить по нужде, проверить, по-прежнему ли из крана течет грязная вода (сегодня отключали водопровод), пойти в аптеку, поглядеть в саду, насколько созрели персики, посмотреть программу радио, соорудить подставку для своих бумажек и т. д.: ищу, за кем поволочиться.

(Такой эротический поиск связан с особой страстью, которую Фурье называл Переменчивой, Чередовательной, Порхательной.)[121]

Ссылаясь на писателя XIX века, Барт говорит об общем легкомыслии, стоящем в том числе и за кажущимся серьезным писательским трудом. Писатель может пойти полностью на поводу у желания, и тогда он занят исключительно своим собственным образом (имиджем).

Сам Барт не считал себя таким писателем, потому что не воспринимал себя всерьез; напротив, говорил о себе как идущим на поводу у слов и впечатлений, постоянно иронизировал над собой. Но в литературе как институте постоянно появляется эгоистическая серьезность, совсем не привлекательная для нового поколения:

Наверное, уже не осталось ни одного подростка, у кого бывал бы такой фантазм – быть писателем! Да и с кого же теперь брать пример не в творчестве, а в поведении, в позах, в этой манере ходить по свету с записной книжкой в кармане и с какой-нибудь фразой в голове? <…> В самом деле, фантазм внушает нам такой образ писателя, какой виден в его дневнике, – писатель минус его книги; это высшая форма сакрального – отмеченность и пустота.[122]

Итак, писатель принес себя в жертву своему эгоизму, прикрытому доставившей ему удовольствие образностью. Противоположный ход предлагает сам Барт – исследовать воображаемое, но синхронизировать его. Воображаемое надо представить не как механизм желания, а как мизансцену, как ситуацию, в которой желание оказывается только одним из моментов, трагическим или комическим.

Для этого требуется «сгущение», то есть постоянная критика нескольких вещей или моментов одновременно.

Воображаемое (целостное приятие образа), в отличие от символического, существует и у животных, коль скоро они устремляются прямо к приманке (сексуальному объекту или врагу), которую им показывают. Не означает ли такая зоологическая перспектива, что воображаемое – объект особо интересный? Не является ли оно эпистемологически категорией будущего?

Жизненное усилие этой книги состоит в том, чтобы представить воображаемое как мизансцену. Это значит последовательно разместить кулисы, разделить и распределить роли, образовать различные уровни и в конечном счете превратить рампу в зыбкую, неустойчивую преграду. Соответственно, воображаемое должно пониматься градуально (оно возникает при сгущении, а сгущение само развивается ступенчато). Трудность, однако, в том, что эти ступени, в отличие от градусов спиртного или степеней пристрастия при допросе, нельзя пронумеровать[123].

Из-за отсутствия этих правил «градации», «сгущения» легко впасть в дендизм, заняв нарочито контркультурную позицию. Проблема дендизма в том, что это праздник, который всегда с тобой. Можно перестать быть ученым или писателем, но нельзя перестать быть денди, раз ты уже произвел какие-то контркультурные или провокативные жесты хотя бы раз. А значит, денди не может быть до конца критичен, раз он синхронен не разбираемой им ситуации (мизансцене бытия, в которой участвуют другие люди), а всему времени своей жизни, своему модному образу на всю жизнь.

Безудержно пользуясь парадоксами, рискуешь оказаться (или просто оказываешься) в положении индивидуалиста, своего рода денди. Однако денди хоть и одинок, но не один на свете: С., сам студент, говорит мне – с сожалением, – что все студенты индивидуалисты; так и весь класс интеллектуалов в исторической ситуации пессимизма и отторжения, если он не вовлечен в активную борьбу, является потенциальными денди. (Денди – это человек, чья философия действительна лишь пожизненно: время – это время моей жизни.)[124]

Любому удовольствию Барт противопоставляет «наслаждение», которое понимает мистически – как то, что тебя увлекает, что тебя выводит за пределы не только себя, но и своей эпохи, своего времени, своего чувства времени. Наслаждение избавляет тебя и от зрительных образов, и от других, незрительных, образов-убеждений, и вполне соответствует мистическому безмолвию.

Так критика Барта сходится с положительной мистикой. Испытывая и «поджаривая» себя, Барт обосновывает искусство жизни, которое идет дальше привычного буржуазного добра.

Глава 19

Делёз: против гуманизма, против истины

Жиль Делёз (1925–1995) во множестве своих книг развивал один тезис: различие интеллектуально и реально предшествует тождеству. Вся классическая философия исходила из какой-то точки отсчета – «бытие», «материя», «дух», «начало» и т. д., – из чего-то тождественного себе, что уже потом порождает изменения и в том числе различия. Например, Герберт Спенсер пошутил, что раньше было яйцо, а не курица, потому что курица – это лишь способ осуществления яиц в промежутке между одним яйцом (из которого она вылупилась) и другим яйцом (которое она снесла). Курица функциональнее яйца, более «разнообразна», различна; а вот яйцо можно назвать самотождественным началом, оно же и похоже на нуль и точку отсчета.

Но всё это для Делёза не точка ноль, а точка один – и яйцо, и бытие, и материя. А точка ноль – это само необъяснимое начало, которое можно отождествить с трансгрессией (пересечением всех границ), начальным различием, бегством от себя или уподобить «большому взрыву» современной физики.


 «Эмпиризм и субъективность». 1980

Это для Делёза логично: категории логики невозможно вывести из наблюдения за вещами, и тем более из различных философских абстракций. Напротив, нужно обладать сначала категориями, такими как различие и повторение, а уже потом переходить к вещам. Содержание сознания предшествует любой предметности сознания – это основной тезис всей философии ХХ века. Сначала появляется отношение к происходящему, например признание реальности, а уже потом возникает опыт реальности. Соответственно, можно допустить и автономию самого «мира» или «всего», в котором отношение к происходящему, эта точка ноль, предшествует всему прочему, включая дух, материю, число или энергию.


 Бенедикт де Спиноза. 1665

Среди своих предшественников Делёз числил тех философов, которые большое внимание уделяли вопросам логики: Спинозу, Лейбница и Хайдеггера – последнего как создателя понятия Dasein (вот-бытие, сама данность, налицо-бытие), что и становится точкой отсчета и предшествует субъекту, объекту и чему-либо еще вообще. Но основной мыслью Делёза стал перенос внимания с нашего сознания, с интроспекции (наблюдения за автономией нашего сознания) на самостоятельное сознание и самодействие всего, что не есть мы.

Это не значит, что материя или время обладают сознанием: просто нашему различению внутри материи или времени предшествует собственный акт различения вне нас, который именно там оказывается продуктивным. Жак Деррида, вдохновляясь Делёзом, говорил, что собственно различие не принадлежит нашей субъективности, а нам доступен только акт различа́ния, например, когда мы фиксируем на письме наши интуиции[125].

Поэтому Делёз критикует обыденный гуманизм, который оборачивается потребительским отношением ко всему, превращением нашего содержания сознания в ресурс по присвоению мира. Тогда мы одни людские беды замечаем, а замечать другие совсем не хотим. Например, мы сострадаем соседу или кому-то, кого произвольно вообразили самым несчастным, но не сострадаем беженцам.

Эта философская предпосылка, что всё уже различено до нас, стала для Делёза основанием критики современного капитализма. Капитализм создает искусственное тождество, например рекламы и рекламируемого продукта внутри единой ситуации потребления, или денег и благ внутри нашей повседневной жизни, тем самым порождая «шизофрению», расщепленность сознания вместо единства сознания, которое есть вне нас. Капитализм шизофреничен, он разрывает наше сознание между производством и потреблением.

Мы в наших бытовых рассуждениях всё время смешиваем «значение» и «смысл», предметы в нашем уме и содержание нашего ума. Мы не замечаем не зависящую от нас автономную деятельность по означиванию и осмыслению, предшествующую нашему выделению предмета. Тем самым мы в конце концов оказываемся порабощены потребительской ложью капитализма, когда всё можно присваивать и тем самым извращать, и даже смысл свободы исказить, отождествив ее со свободой торговли.

К капитализму ведут заблуждения старой философии, предметной и «объективирующей», превращающей всё в товар, за которым мы не замечаем страданий людей. Всё оказывается при капитализме ресурсом нашего самоуспокоения, «объективно это так».

Единство сознания, оно же свобода, есть тогда только в событии, не зависящем от наших актов отождествления и различения. Таким событием является революция: как бы мы ни интерпретировали ее, с чем бы ни отождествляли, как самостоятельное событие она уходит, ускользает от наших интерпретаций. Таким событием может стать битва, если понять ее не картинно, как место доблести, но как место необратимой катастрофы:

Битва потому и не является примером события среди других событий, а выступает, скорее, как Событие в его сущности, что она одновременно осуществляется многими способами, а каждый участник схватывает ее на разных уровнях осуществления внутри ее изменчивого настоящего: то же верно и для современного классического сопоставления Стендаля, Гюго и Толстого – в том, как они «видят» битву сами и заставляют видеть ее своих героев. Но это главным образом потому, что битва парит над своим собственным полем, она нейтральна в отношении всех своих осуществлений во времени, нейтральна и бесстрастна к победителям и побежденным, трусам и храбрецам, и оттого она еще страшнее. Она никогда не в настоящем, но всегда или вот-вот произойдет, или уже произошла. Битва уловима только для анонимной воли, которую она сама инспирирует. Эта воля – ее следует назвать «безразличием» – присуща смертельно раненному солдату, который больше уже ни храбр, ни труслив, ни победитель, ни побежденный, а вообще за пределами этих различий, – он там, где длится Событие, и, значит, причастен к его ужасающей беспристрастности. «Где» происходит битва? Вот почему солдат бежит, когда бежит, и поднимается в атаку, когда поднимается в атаку, вынужденный рассматривать каждую временную реализацию с высоты вечной истины события, воплощающей себя в этой реализации и, увы, в собственной плоти солдата. И еще: солдат должен долго бороться, чтобы подняться над храбростью и трусостью и достичь этого чистого схватывания события посредством «волевой интуиции», то есть посредством воли, пробуждаемой в нем событием, – интуиции, отличной от любой эмпирической интуиции, всё еще соответствующей тому или иному типу осуществления[126].

Итак, событие катастрофично, беспристрастно и может на миг захватить человека этой беспристрастностью. Если оно захватит больше чем на миг – на два мига, например, – то этот же солдат станет революционером.

В свою очередь, капитализм, противостоя революции, создает свои ложные тождества, как тождество денег и быта, и свои ложные различия, такие как «номадизм» (кочевничество), то есть лишенность территории: он готов сгонять людей с привычных мест, перемещать производства, лишать людей привычных старых вещей, превращать в постоянных кочевников на съемных квартирах и в общежитиях, зависимых от случайных заработков, размер которых определяется капиталистически-бюрократической системой. Более того, он порождает свои понятия об истине и лжи, о безупречности и об ошибке, которые принимаются людьми в знак лояльности, хотя все эти понятия не имеют философской глубины.

Делёз призывает учиться у писателей, раскрывающих абсурд бытия и при этом собственную автономию нашего сознания, доказывающую и автономию мира-как-события: у Льюиса Кэролла, Джеймса Джойса, Франца Кафки, вообще у любых абсурдистов. И не стоит забывать, что понятия истины и лжи не могут быть начальными категориями логического опыта. К понятиям всегда примешан какой-то ложный гуманизм, какое-то потребительское отношение к знанию как обслуживающему лично мои потребности.

Отсюда ясно, что смысл – с его организацией случайных и единичных точек, проблем и вопросов, серий и смещений – дважды продуктивен: он порождает не только логическое предложение с присущими ему измерениями (десигнацией, манифестацией и сигнификацией [обозначением, выражением и наделением смыслов]), но и объективные корреляты [соответствия] последнего, которые сначала сами были произведены как онтологические предложения (обозначаемое, манифестируемое и сигнинфицируемое). Переносы и перепутывания между этими двумя аспектами генезиса объясняют такой феномен, как ошибка, ибо обозначаемое, например, может быть дано в онтологическом предложении, не соответствующем рассматриваемому логическому предложению. Однако ошибка – крайне искусственное, абстрактное философское понятие, ибо она затрагивает только истинность предложений, которые, как считается, даны в уже готовом виде и по отдельности. Генетический элемент открывается лишь в той мере, в какой понятия истины и лжи переносятся с предложений на проблему, которую эти предложения, как предполагается, разрешают. И при таком переносе истина и ложь полностью меняют свой смысл. Скорее, именно категория смысла замещает категорию истины, когда истина и ложь сами качественно определяют проблему, а не соответствующие ей предложения[127].

Итак, понятие «ошибка» часто смешивает значение и смысл, потому что рассматривает «объективность» как некоторый общий фон, общий экран для всех явлений. Но «объективность» – только один из многих моментов существования и самореализации смысла. Вера в нее – это вера в капитализм, как люди начинают себя считать «объективно» богатыми, получив какие-то деньги, – хотя постоянно меняются и цены, и условия траты денег, и продукты, и моды. Признав «объективность» денег и не «ошибаясь» в их подсчете, человек утрачивает все остальные реальности, от дружбы до танцевального познания свободы в революционном действии.

Поэтому вместо слов «истина» и «ложь» (раз они сводятся к «предложениям», к отдельным заявлениям, которые обслуживают наши частные потребности), считает Делёз, лучше говорить «качество истины» и «качество лжи». Он имеет в виду, что событие может обладать истинностью, даже если мы не успели его схватить. Ведь оно явилось нам как молния, как истина, показав, какой лжи мы были преданы до этого, показав этот «генетический элемент» наших прежних заблуждений.

Настоящее качество истины («взятость в вечной истине») как испытание себя, катастрофическая проверка себя «всем», «всем миром», которую ты можешь и не выдержать, вместо банальной «истины» как положительного утверждения, обрели философы, предпочитавшие юмористический парадокс положительному тезису, например римские стоики или мастера дзен. Именно они благодаря этому юмору познают «сингулярности», то есть единичные уникальности, указывающие на событие, но при этом являющиеся не знаками, а скорее состояниями, мгновениями ускользания от привычного.

Что же мудрец находит на поверхности? Чистые события, взятые в их вечной истине, то есть в субстанции, которая лежит в их основе, независимо от их пространственно-временного осуществления в состояниях вещей. Или, что то же самое, он находит чистые сингулярности, излучение сингулярностей, схваченных в их случайной стихии, независимо от индивидов и личностей, воплощающих или осуществляющих эти сингулярности. Такое приключение юмора, такое двойное устранение высоты и глубины ради поверхности – вот первое приключение мудреца[128].

Юмором здесь называется ускользание от привычных истин и опытов, такое «я от дедушки ушел», или «я в домике, ха-ха». Пустота дзен отменяет привычные десигнации (обозначения знакомого) и сигнификации (наделение чего-то привычным значением, что люди ошибочно принимают за работу смысла) и открывает событие как не просто неповторимое, а небывалое – такое, из которого и порождаются любые автономные самореализации смысла, независимо от нас.

Через отмененные сигнификации и утраченные десигнации пустота становится местом смысла или события, которое компонуется собственным нонсенсом, – там, где место только и имеет место. Сама пустота – это парадоксальный элемент, нонсенс поверхности, всегда смещаемая случайная точка, в которой событие вспыхивает как смысл[129].

Делёз ставит еще один вопрос: катастрофу мы обычно связываем с бедствием. Как доказать, что катастрофичность события, первичная собственная жизнь «всего», не зависящая ни от нас, ни от вторичных опредмеченных категорий вроде «бытия», может обернуться ко благу?

Делёз предлагает не путать два аспекта события: событие как состояние, которое может быть с какой-то точки зрения удручающим, и событие как сбывающееся, как осуществление-как-таковое («контросуществление» по отношению ко всему, к чему привыкли мы и весь мир). Это второе событие не обращает внимания на «нас» и нашу точку зрения. Но оно позволяет нам ускользнуть от нашей точки зрения, стать беженцами, уйти от готовых представлений и воспользоваться гостеприимством будущего.

Почему же всякое событие – это что-то вроде чумы, войны, раны или смерти? Действительно ли события несут скорее несчастья, чем благо? Нет, это не так, ибо речь идет о двойной структуре каждого события. Любое событие подразумевает момент собственного осуществления в настоящем, когда оно воплощается в состоянии вещей, в индивиде или личности, – момент, который мы обозначаем, говоря: «И вот пришел момент, когда…» Будущее и прошлое события признаются именно по отношению к этому определенному настоящему и с точки зрения того, что его воплощает. Но, с другой стороны, есть будущее и прошлое события самого по себе, уклоняющегося от всякого настоящего, свободного от всех ограничений состояний вещей, безличного и доиндивидуального, нейтрального, ни общего, ни частного, – eventum tantum… [просто событие]. Скорее, у такого события нет иного настоящего, кроме настоящего того подвижного момента, который его представляет, который всегда раздвоен на прошлое-будущее и формирует то, что следует назвать контросуществлением.

В одном случае это моя жизнь, которая кажется мне столь уязвимой и ускользает от меня в точке, ставшей настоящим в определимом отношении ко мне. В другом случае это я сам – слишком слабый для жизни, и это жизнь – подавляющая меня, рассыпающая вокруг свои сингулярности, не имеющие отношения ни ко мне, ни к тому моменту, который воспринимается мной как настоящее, а только к безличному моменту, раздвоенному на еще-будущее и уже-прошлое[130].

Итак, Делёз говорит много против привычной истины, которую мы объявляем единственной, ссылаясь на поспешный опыт знания вещей. Но мы просто показываем тогда свою ограниченность теми категориями, к каковым мы привыкли и которые первые приходят на ум.

Как аристократы замечают только аристократов или богема замечает только богему, а все остальные люди оказываются слепым пятном, так и эта присвоенная нами «истина» делает нас слепыми к самым существенным событиям. Ведь она принципиально вторична, существуй она в виде потребляемых вещей или вторичных категорий «истинного» и «ложного», поощряющих лояльность системе.

Но Событие продолжает напоминать о себе – хотя бы тоской по нему, хотя бы нашей усталостью от «шизофрении» капитализма. Делёз со своим сложным философским языком делал всё, чтобы это напоминание не прошло незамеченным.

Глава 20

Кристева: бегство от отвращения

Юлия Кристева (р. 1941) – французская исследовательница болгарского происхождения, филолог, философ, психоаналитик. Ее основная идея состоит в том, что эффекты и следствия текстов могут быть не меньшими, чем следствия из опыта реальности. Невротическое состояние может появиться не только от столкновения с реальной ситуацией, но и от чтения.

Поэтому психоаналитик должен быть и филологом одновременно: недостаточно только распутывать биографические ситуации – нужно вместе с клиентом толковать литературные сюжеты, понимать, где именно в литературных произведениях появился страх или навязчивое состояние. Ведь та же «биография» – это не только факты из жизни, но и литературный жанр описания жизни, и часто литературный жанр действует на нас сильнее, чем реальные воспоминания. Поэтому нельзя отдельно анализировать ужасы в литературе, а отдельно – в жизни. Нужно соединить размышление о том и другом, выяснив, какой из ужасов когда сбил нас с пути.


 Юлия Кристева в Париже. 2008

Как и Делёз, Кристева говорит о тексте и о реальности как о «ризоме», постоянно развивающейся, часто совершенно неожиданно для нас, системе корней. Как и Деррида, Кристева говорит о начальной интуиции пространства и времени как о «хоре» (греч. «пустошь», «вместилище», «целина»[131], «деревенская местность»), то есть нейтральном поле, которое и позволяет интерпретировать уже конкретные вещи. Чтобы понять, например, что такое страх, нужно учитывать, что, кроме непредсказуемости, есть еще и пустота, которая по-настоящему пугает.

Именно хора, а не отдельные опасности и риски, стоит за чувством страха. Чтобы освободиться от страха, надо увидеть ее границы. Хора ассоциируется и с материнской утробой; поэтому для Кристевой феминизм, который возвращает женщинам достоинство и личные границы, позволит современным людям избавиться от напрасных страхов и неврозов, вызванных невольным нарушением границ, неумением видеть границы.

Кристева разбирает вопрос, как возникает чувство ужаса и отвращения. Изначально человек руководствуется влечениями, самоутверждаясь как покоритель окружающего мира. Но влечение открывает Другого: ты хочешь не просто присвоить себе другого, но и понравиться ему.

В результате ты становишься не субъектом, а «знаком» для другого, некоторым условным образом. Ты уже перестаешь соотносить себя с хорой, с начальным пространством опыта, а слишком доверяешь своему желанию.

Как только ты принял мир знаков, например мир литературных образов или социальных условностей, которые заменили тебе реальный опыт, ты стал уже в чем-то нарциссичным. Поэтому, считает Кристева, нарциссизм, влюбленность в себя есть в любом современном человеке как потребителе рекламных образов и прочих «симулякров».

Нарциссизм вовсе не означает банального самодовольства, хотя и вполне может быть банален, но скорее – постоянную невольную игру очарования и отвращения, что мы знаем в быту как чрезмерную брезгливость или обиду на всё, когда всё с утра противно.

Нарциссизм возникает как регрессия отступления от другого, возвращение в убежище самосозерцания, консервативности, самодостаточности. На деле такой нарциссизм никогда не бывает похож на незамутненное отражение греческого бога в спокойной воде. Конфликты влечений будоражат ее на глубине, смущают ее поверхность и вызывают всё, что в данной системе знаков относится к отвращению, не смешиваясь с ним[132].

Мы можем вспомнить примеры из литературы – скажем, отвращение ко всем и ко всему у Анны Карениной в поездке до Обираловки[133]. Но Кристева говорит, что это отвращение становится настоящим главенствующим фантомом – таким представлением, которое внушает человеку многое, в том числе отвращение к привычному себе. Само по себе это отвращение эфемерно (его нельзя зафиксировать).

Отвращение, таким образом, – что-то наподобие нарциссического криза: оно свидетельствует об эфемерности того состояния, которое из бог знает почему возникшей осуждающей зависти назвали «нарциссизмом»; более того, отвращение распространяет на нарциссизм (на его предмет и на понятие) свой характер «видимости»[134].

Оборотная сторона этого нарциссизма – обесценивание себя, которое мы часто встречаем, в духе «а признают ли меня настоящим взрослым» и прочие подростковые размышления, иногда доводящие до отчаяния, а иногда – до конформизма. С этим и должен работать компетентный психоаналитик. Отвращение и ужас оказываются структурой, в которой находит продолжение нарциссическая личность.

Нарциссический криз, открывающий истинное лицо отвратительного, вызван двумя причинами, которые кажутся на первый взгляд противоречащими друг другу. Это чрезмерная строгость Другого, который отождествляется с Богом и Законом. И несостоятельность Другого, которая становится очевидной в крахе объектов желания[135].

Как только человек разочаровывается и в справедливом устройстве мира, и в скором исполнении желаний, появляется ужас отвращения. Прежде казавшиеся приятными люди выглядят в твоих глазах крайне неприятными: ведь они всегда что-то от тебя требуют, при этом никогда не соответствуют твоим ожиданиям.

Поэтому преодоление отвращения возможно только путем очищения, катарсиса, когда ты жертвуешь своими прежними разочарованиями, принимаешь сам новое, не разочарованное обличье.

Различные модификации очищения от отвратительного – различные формы катарсиса – и составляют историю религий и находят свое завершение в искусстве, которое является катарсисом в высшей степени – по эту и по ту стороны религии. С этой точки зрения художественная практика, укорененная в отвратительном, о котором она говорит и тем самым очищает, проявляется как важнейшая составляющая религиозности. Именно поэтому ей суждено пережить крушение исторических форм религий[136].

Но в современном мире очищение Логосом, то есть признанием мирового разумного порядка, уже невозможно. Очищение происходит благодаря более сложной работе психоаналитика, который выясняет, в какой момент человек начал считать себя жертвой.

Пока эта работа не произведена, отвратительное может завораживать, потому что человек сам надеется восстановить свою субъектность, разрушенную чужой властью, чужим неприятным впечатлением. Появляется вуайеризм, подглядывание за отвратительным, определенная завороженность им:

Говорить о галлюцинации по поводу этого нестабильного «объекта» желания значит немедленно требовать оптической нагрузки в мираже фобии. <…> Скрывающийся, ускользающий, сбивающий с толку, этот не-объект может быть схвачен только как знак. Он держится посредством представления, то есть видения. Визуальная галлюцинация, которая в последней инстанции объединяет другие (слуховые, осязательные…) и которая, вторгаясь в символику, обычно спокойную и нейтральную, представляет желание субъекта. <…> Более того, нагрузка взгляда, параллельная господству символического, которое возвышает нарциссизм, приводит зачастую к вуайеристским «надбавкам» к фобии. Вуайеризм – структурная необходимость конституирования объектного отношения, он объявляется всякий раз, как объект перетекает в отвратительное, и становится настоящей перверсией [извращенным отношением к происходящему] лишь от невозможности символизировать нестабильность субъекта/объекта. Вуайеризм сопровождает письмо об отвращении. Остановка этого письма превращает вуайеризм в перверсию[137].

Итак, если объект желания – скорее галлюцинация, чем видимое, если это фокус наших желаний, то вторгаясь в мир наших привычных символов, он нас захватывает. Например, нам отвратительна смерть, но так как она разрушает наши привычные символы, показывая, что возможно видеть как бы «непосредственно», ее образы нас захватывают. В нас появляется болезненная сосредоточенность на умирании.

На самом деле, рассуждает Кристева, мы видим отвратительное не непосредственно, а мнимо-непосредственно. Просто мы разочаровались в символах, в привычных обликах вещей. Мы путаемся всё время, что есть «частное», а что «общественное». Тогда мы вдруг видим в смерти или чем-то еще отвратительном, например в азартной игре, какой-то выход из зеркального лабиринта симулякров – становимся игроманами или шопоголиками, хотя по магазину ходить утомительно. Отвратительное нас утомляет и влечет, мы застываем в этом недолжном состоянии.

Застывание в этой завороженности отвратительным требует «письмен», письменных фиксаций произошедшего: например, шопоголик считывает ценники и инструкции, игроман считает будущий выигрыш, завороженный смертью собирает кладбищенские истории. Избавиться от этого «письма» позволяет хорошая литература, показывающая условный характер того, что до этого казалось непосредственным выходом к предмету. Мы благодаря литературе об игроманах или людях, попавших в тупиковые личные отношения, понимаем, сколь ошибочным было то, что мы принимали за нормальную динамику развития нашей личности.

Но гораздо труднее справиться с завороженностью собственным ужасным, собственным телом, его выделениями, его некрасивостью – известно, как отвращение к собственному телу может довести до анорексии из-за неправильного голодания, до алкоголизма или какого-то еще калечения себя. С этим тоже приходится иметь дело психоаналитику. Дело в том, что отвращение к себе и при этом завороженность собой обязано влиянию ритуалов, вроде ритуала стыда, коллективного устыжения ребенка, к которому сам ребенок привыкает. Когда тебя влечет твое спивающееся или болезненно худеющее тело, ты не можешь оторваться от этого маняще-отвратительного: тебе и стыдно, и приятно. Кристева вспоминает обряды позора, то же самое коллективное устыжение человека в первобытных обществах:

Прежде всего, обряды, касающиеся позора (а может быть, и все обряды, обряд позора среди них может быть прототипным), выплескивают предзнаковое воздействие, семиотическое воздействие, язык. По крайней мере, так можно подкрепить определения антропологов, согласно которым обряды скорее акты, чем символы. Другими словами, обряды не удерживаются в своем означающем измерении, они обладают вещественным, активным, транслингвистическим, магическим воздействием[138].

От этого натиска ритуала освободиться труднее, чем от иллюзий. Но Кристева говорит, что как раз здесь литература поможет лучше понять, в чем дело. Например, когда мы начнем смотреть на питание как на искусство и применим эрудицию, знание первобытных ритуалов, мы поймем, в какой момент пища стала отвратительной:

Когда пища рассматривается как оскверняющий объект, она оказывается оральным объектом только в той степени, в какой оральное обозначает границы собственного тела. Пища не становится отвратительной только потому, что является границей двух сущностей или различных территорий: границей между природой и культурой, между человеческим и нечеловеческим. Это может быть отмечено, например, в Индии и Полинезии для вареной пищи, уязвимость к осквернению которой является ее характеристикой. В отличие от спелого плода, который съедается без опасений, пища, прошедшая огонь, является оскверняющей и должна быть окружена серией табу. Как будто пламя не только не очищало, вопреки тому, что утверждают концепции гигиенистов, но обозначало контакт, факт того, что органическая пища вмешивается в семейное и социальное. Виртуальная нечистота такой пищи приближается к отвращению к экскрементам, которое является самым поразительным примером вмешательства органического в социальное[139].

Мы будем знать, в какой момент пища или любая другая вещь становится фантомом, нарушающим не только систему знаков, но и систему ритуалов. Наши навыки социальной критики, воспитанные хорошей литературой, имеющие в виду не только нарциссическое наслаждение, но и катарсическое удовольствие, позволят справиться с этим натиском фантомов.

Не превращать ничего в фантом – это уже катарсис. Нужно при этом постоянно критиковать письмо, навык письма: не превратилось ли письмо в учет готовых вещей и состояний, закрепляющий эти мешающие нашей жизни фантомы. Письмо должно быть рассмотрено не как само собой разумеющаяся функция индивидуальной и социальной жизни, но как орудие, которое иногда привыкли употреблять во вред. Каждым орудием нужно сначала учиться работать правильно.

Глава 21

Темные теории наших дней

«Ученье – свет», знаем мы с первого класса. А если не с пятого, то с восьмого мы слышим о темном устройстве вселенной: черных дырах, квантовых законах, антиматерии и других явлениях, с которыми мы не можем разобраться привычными средствами. Поэтому современное науковедение часто исходит из того, что невозможно просто «пролить свет» на все вещи и они станут для нас ясными. Наоборот, часто вещь начинает диктовать нам условия своего изучения.

Мы это очень хорошо знаем по социологическим опросам: например, люди говорят, что они смотрят телевизор всё время, а на самом деле он работает как фон. Или, наоборот, говорят, что они выше телевизора, но при этом часто его смотрят. Некоторые старшие жалуются, что молодежь мало читает, в отличие от них, но при этом последний раз открывали книгу несколько лет назад.

Нельзя сказать, что люди врут, – скорее, они обманывают себя, в соответствии со стереотипами своей среды. Они не наблюдают за собой, а дают готовый ответ, тогда как внешнее наблюдение показывает совсем иные результаты.

Или, например, наблюдение с помощью приборов за взглядом мужчин, рассматривающих непристойные фотографии, показывает, что они почти всё время смотрят на лицо, потому что воображают общение с этой женщиной, поцелуй, разговор и взгляды, – хотя когда их начинают спрашивать, они это отрицают. Просто они мыслят свое поведение в соответствии со стереотипами, что привлекает мужчину в женщине, и они проецируют стереотипы на себя и дают соответствующий ответ.

В социологии такая предвзятость называется «байес» (bias), то есть когнитивное искажение, при котором человек неправильно оценивает ситуацию, потому что принимает общие представления о ситуации за ее действительное содержание. Один из примеров такого байеса – «систематическая ошибка выжившего» (survivorship bias), оценка ситуации, при которой принимаются во внимание только имеющиеся данные, без учета того, что не дошедшие до нас данные как раз больше говорят о строении ситуации. Например, ни один человек не стал миллионером по книге «Как я стал миллионером», так как правильным было бы изучать не истории успеха, которые повторить невозможно, а истории поражений. Нужно изучать истории тех, кто при сходных стартовых условиях и усилиях не стал миллионером, чтобы не повторять их ошибки.

Проблему того, что «темного», недоступного для нас, в социальной жизни больше, чем «светлого», обсуждает Джон Ло в своей книге «После метода»[140]. Он говорит, что те данные об общественной жизни, которые у нас есть, как бы взяты с поверхности, это всегда самоописания людей, выполненные по определенным жанровым клише. При этом настоящие мотивации людей, их внутренняя работа, часто спонтанные и нерациональные решения от нас скрыты.

Поэтому любой «метод» позволяет нам не столько идти вглубь, сколько сложить поверхностный материал, доступный нам, в какую-то объясняющую всё картинку. Например, социолог приходит к выводу, что в каком-то обществе люди больше ценят справедливость, чем свободу, – но на самом деле он не учитывает, как часто за справедливостью стоит месть или какая-то еще эмоция. Он не учитывает, что сам опрос, который ставит отвечающих в несвободную ситуацию необходимости отвечать, подрывает ценность свободы, как по-разному могут люди соотносить понятия «свобода» и «справедливость» с такими понятиями, как «действительное» и «возможное», и вообще по-разному понимать, что такое действительность.

Тупик «светлого» метода хорошо иллюстрирует теория рационального выбора в экономике. Долгое время экономисты считали, что все люди делают рациональный выбор, чтобы увеличить выгоду и сократить издержки: кому не хочется работать меньше, а зарабатывать больше? Исходя из этого, нерациональное поведение людей в сложной экономической ситуации объясняли недостатком знаний: люди просто не знают, как правильно извлекать из всего выгоду. Мол, если их научить, преподать в школе основы экономики, то все будут вести себя безупречно, все будут стремиться больше заработать, и экономика страны совершит рывок вперед. Но оказалось, что люди очень часто ведут себя нерационально и упускают выгоду.

Например, на поведение людей оказывает влияние «доверие»: всем кажется, что стратегия, сработавшая один раз, сработает еще раз. Например, человек схалтурил, но не был пойман за руку – он начинает халтурить и дальше, пока его не выгоняют отовсюду. Для нас этот человек вел себя нерационально, но с его точки зрения, исходя из его оптики, он как раз был очень рациональным субъектом: он всячески минимизировал усилия и максимизировал текущую прибыль.

Или другой пример – «эмоциональный менеджмент»: талантливые богатые люди, такие как Дональд Трамп и Илон Маск, легко могут служить примером успеха и тем самым получать поддержку людей. Но известно, что и они делают или могут сделать неверные шаги в бизнесе и не оправдывают ожиданий тех, кто им поверил. Они ведут себя нерационально, а их поклонники – еще нерациональнее.

Или нерациональное «рассказывание историй»: люди всегда верят историям больше, чем взвешенной оценке ситуации, начинают брать пример с литературных героев или с каких-то друзей и знакомых. Известно, как часто в быту неразумный совет, данный другом или подругой, оказывается сильнее любых аргументов: «А вот дядя Петя/тетя Маша говорит, что в таких случаях надо поступать так», – даже если это взбалмошное решение.

Все эти примеры показывают, что бо́льшая часть человеческого поведения нерациональна, темна, полна «байесов» – когнитивных искажений. Например, «искажение переноса» (correspondence bias) состоит в том, что человек себе приписывает рациональность, а другим – нерациональность, хотя на самом деле чаще дело обстоит наоборот. «Я так думаю, потому что я всё обдумал, а ты так думаешь, потому что ты захвачен эмоциями». Хотя понятно, что твой собеседник иногда лучше умеет всё обдумывать, чем ты, а ты сам можешь быть захвачен множеством предрассудков, клише или случайных построений.

Другой байес – «склонность к подтверждению» (confirmation bias), из-за которой мы стараемся не обращать внимания на данные, противоречащие принятой нами точке зрения. Например, мы не обращаем внимания на то, что у нас что-то болит, потому что склонны считать себя здоровыми, убеждены в своем здоровье. В результате мы не проводим нужное лечение на ранней стадии и запускаем болезнь – для нас наши убеждения оказываются комфортнее, чем оценка рисков.

Все излагаемые ниже «темные» теории относятся к такому направлению современной мысли, как ингуманизм, буквально «внечеловечность». Согласно ингуманизму, человек не может пониматься как автономная субстанция – напротив, человек постоянно перестраивается под влиянием более сложных конфигураций, из которых состоит мир. Человек зависим и от здоровья, и от болезни, и от законов разума, и от призраков неразумия.

Даже если человеку кажется, что он преодолел страх или справился с заблуждениями, всё равно новые, менее заметные и менее поверхностные страхи и заблуждения будут им владеть. Человек познает только поверхность вещей, при этом сам будучи зависим от более глубоких их слоев. В этом смысле ингуманизм близок нигилизму: человек не может быть надежным источником положительных ценностей.

Но, говорят ингуманисты, из того, что человек – это лишь странная переменная в развитии материи, а никакая «форма», будучи порождением отчасти нашей фантазии и моделирования, не служит достаточным обоснованием автономии человека и его первородства, вовсе не следует, что человек несамостоятелен. Ведь из тех же самых предпосылок можно вывести и то, что человек самостоятелен.

Просто все наши слова вроде «идентичности», «личности», «самостоятельности» – это оформляющие слова, систематизирующие некоторое количество наших знаний и действий. А форма всегда антропоцентрична, она несет на себе след специфических человеческих интересов и желаний. Реально ничего из этого не существует, это наши узкие эгоцентрические модели объяснения своего опыта.

Но при этом человек, говорят современные философы, может правильно производить действие различения. Например, он может правильно различить материю и свою текущую мысль о материи. Следовательно, человек способен не столько познавать мир, сколько стать таким пробным камнем в познании миром себя, в самоопределении мира, которое одновременно оказывается усложнением реальности. Человек не может надежно утверждать, как устроен мир, но может надежно понять, в какой момент реальность усложнилась, на уровне вещей или на уровне мыслей о ней и о том, как нам теперь с этим быть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад