Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философия упадка. Здесь научат самому дурному - Александр Викторович Марков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Получается, аристократы и бюрократы всех эксплуатируют именно потому, что они вкупе – равновесная система. Они, как природа, как будто бы «естественно» относятся друг к другу, с уважением и почитанием. Но, как природа, они также равнодушны ко всем, включая своих. Они не заметят даже своих потерь, сказав «человек ушел с честью». Потому они тем более не заметят чужих потерь. Они в конце концов превращаются в эгоистов, если воображают себя не просто природными, но небесными существами, «звездами» (вспомним нынешний культ «звезд»):

Рискуя оскорбить слух невинных, я говорю: эгоизм есть существенное свойство знатной души; я подразумеваю под ним непоколебимую веру в то, что существу, «подобному нам», естественно должны подчиняться и приносить себя в жертву другие существа. Знатная душа принимает этот факт собственного эгоизма без всякого вопросительного знака, не чувствуя в нем никакой жестокости, никакого насилия и произвола, напротив, усматривая в нем нечто, быть может, коренящееся в изначальном законе вещей, – если бы она стала подыскивать ему имя, то сказала бы, что «это сама справедливость». Она признаётся себе при случае, хотя сначала и неохотно, что есть существа, равноправные с ней; но как только этот вопрос ранга становится для нее решенным, она начинает вращаться среди этих равных, равноправных, соблюдая по отношению к ним ту же стыдливость и тонкую почтительность, какую она соблюдает по отношению к самой себе, сообразно некой прирожденной небесной механике, в которой знают толк все звезды. Эта тонкость и самоограничение в обращении с себе подобными являются лишним проявлением ее эгоизма – каждая звезда представляет собой такого эгоиста: она чтит себя в них и в правах, признаваемых ею за ними; она не сомневается, что обмен почестями и правами также относится к естественному порядку вещей, являясь сущностью всяких отношений. Знатная душа дает, как и берет, подчиняясь инстинктивной и легковозбуждаемой страсти возмездия, таящейся в глубине ее. Понятие «милость» не имеет inter pares [между равными] никакого смысла и благоухания; быть может, и есть благородный способ получать дары, как бы допуская, чтобы они изливались на нас свыше, и жадно упиваться ими, как каплями росы; но к такому искусству и к такому жесту знатная душа никак не приноровлена. Ее эгоизм препятствует этому: она вообще неохотно устремляет взор свой в «высь», предпочитая смотреть или перед собой, горизонтально и медлительно, или сверху вниз: она сознает себя на высоте[64].

Итак, аристократы мстят с равнодушием и яростью природы, не замечающей гибели отдельных существ. Но при этом они живут ценностями, возвеличивают себя как носителей правильных ценностей, как высоких, прекрасных и знатных, и из-за этого становятся неисправимо жестокими. Ведь теперь они могут заявлять права и на все слова, и на все символы, отталкивая тех, кто не успел присвоить все эти слова и объявить себя «честным» и «благородным».

Они наслаждаются своей иллюзией быстрого присвоения всех символических ресурсов. А кто не успел стать таким, как они, быстро себе присвоить все ценности – тот обречен на презрение как якобы человек, лишенный ценностей.

Самую глубокую пропасть образует между двумя людьми различное понимание чистоплотности и различная степень ее. Чему может помочь вся честность и взаимная полезность, чему может помочь всяческое взаимное благожелательство – в конце концов это не меняет дела: они «не могут выносить друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, как святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, доставляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утонченному – насколько такое влечение выделяет людей, это влечение благородное, настолько же и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, с которых он смотрит на самое сострадание как на осквернение, как на грязь <…>[65]

Итак, сострадание превращается лишь в один из светских обычаев, наравне с гигиеной, и оно же делает человека одержимым своей якобы чистотой и невинностью. Человек чистоплотный, «грамотный» в светских и гигиенических обычаях, высокомерно отвергает всех, кто просто ради того же благожелательства не успел соблюсти все эти обычаи. Он утверждает свою волю к власти уже не просто над отдельными людьми, но над всеми их поступками: любой поступок человека, не принадлежащего высшему кругу, объявляется грязным.


 Генрих Апель. Памятник Ницше на Хольцмаркте в Намбурге. 1935. © Эандре

Поэтому такой морализм ведет уже не просто к угнетению, а к истреблению людей: если они считаются скверными, то никто не придет к ним на помощь, не подаст руку помощи в беде. Ницше предвидел геноциды ХХ века, на которые не обращали внимания «приличные» люди, даже если они жили рядом с лагерем истребления.

Морализму, который оборачивается геноцидом, Ницше противопоставил «веселую науку», которая отказывается от страдания и сострадания. Эта веселая наука ничего не проповедует, она играет смыслами и поэтому не позволяет никому присвоить слова и смыслы, лишить других людей этих слов и смыслов. И человек жестокий, и человек сострадательный равно не правы с точки зрения веселой науки, они оба и лицемерны, и влюблены в себя, и действуют как все, даже если все начинают совершать что-то неразумное. Такому дурному вкусу Ницше и противопоставляет свою новую игровую веселость:

Человек, который говорит: «Это нравится мне, я возьму это себе и буду беречь и защищать от каждого»; человек, который может вести какое-нибудь дело, выполнить какое-нибудь решение, оставаться верным какой-нибудь мысли, привязать к себе женщину, наказать и сокрушить дерзкого; человек, у которого есть свой гнев и свой меч и достоянием которого охотно делаются слабые, страждущие и угнетенные, а также животные, принадлежа ему по природе, словом, человек, представляющий собою прирожденного господина, – если такой человек обладает состраданием, ну, тогда это сострадание имеет цену! Но какой прок в сострадании тех, которые страдают! Или тех, которые даже проповедуют сострадание! Теперь почти всюду в Европе можно встретить болезненную чувствительность и восприимчивость к страданиям, а равным образом отвратительную невоздержанность в жалобах, изнеженность, пытающуюся вырядиться в нечто высшее при помощи религии и разной философской дребедени, – теперь существует форменный культ страдания. Немужественность того, что в кругах таких экзальтированных людей окрещивается именем «сострадания», по-моему, постоянно и прежде всего бросается в глаза.

Нужно воздвигнуть жесточайшее гонение против этого новейшего рода дурного вкуса; и я желал бы в конце концов, чтобы люди носили как средство против него и в сердце, и на шее прекрасный амулет gai saber – или, говоря яснее для моих соотечественников, «веселую науку»[66].

Итак, Ницше выступает против дурного вкуса, который поспешно отличает добро от зла, и поэтому позволяет людям властным и высокомерным сразу присвоить «добро». Веселая наука неспешна. Пока не закончился раунд игры, мы не имеем права знать, что есть добро, а что – зло.

Имморалист Ницше говорит о сверхчеловеке, который выигрывает в этой игре и одновременно учреждает ее правила. В этой игре всякий раз проигрывает природа из-за ее равнодушия. Значит, сверхчеловеком может стать любой, кто обыграл природу – не больше и не меньше.

Глава 11

Шестов: Бог выше добра

Лев Шестов (1866–1938) – еврейско-русский мыслитель, вырос в Киеве. В Москве и Петербурге тогда думали больше о практических вещах, частных науках и коммерции, а из Киева вышли Бердяев, Шпет и другие знаменитые русские философы. Шестов поражал современников сочетанием яростного облика библейского пророка с лукавой мягкостью свободного интеллектуала. Эмигрировав после революции во Францию, он получил там признание как один из первых философов абсурда, парадоксальной веры: его ценили Эдмунд Гуссерль и Жорж Батай. Его парижские лекции о Достоевском и Толстом повлияли на французский экзистенциализм, а прочитанные в Хайфе, Тель-Авиве и Иерусалиме лекции о библейских пророках и современной философии помогли евреям лучше увидеть место своего народа в современном мире.


 Леонид Пастернак. Лев Шестов. 1910

Для Шестова существует только истина, которая преображает человека, которая окликает его. Это истина библейских пророков, меняющая человека изнутри, радикально и навсегда. Теоретическая истина как ряд разумно обоснованных положений для него неубедительна, ведь, хотя она пользуется вроде бы неопровержимыми доказательствами, теоретическая истина всегда опирается на мнения, на здравый смысл, на привычные словоупотребления. Она как будто выставляет любые плоды мудрости на продажу, отдает толпе за бесценок. Шестов признает только огненную и яростную библейскую мудрость. Греческая и западная мудрость – это лишь упрощенная адаптация восточной мудрости ко вкусам среднего человека.

Даже у греков, которых мы привыкли считать образцовыми мыслителями, все суждения имели, выражаясь языком политической экономии, не столько потребительную, сколько меновую ценность.

Греки не знали книгопечатания, и у них не было библиографических журналов – но обыкновенно они свою мудрость выносили на площадь и прилагали все усилия к тому, чтобы склонить людей к признанию ее ценности. И трудно допустить, чтобы мудрость, постоянно выходящая к людям, не приспособлялась к человеческим вкусам. Вернее, она привыкала лишь постольку ценить себя, поскольку она могла рассчитывать на оценку людей. Иначе говоря, ценность мудрости, как и всех прочих товаров, не только у нас, но уже у древних, оказывается социальной субстанцией. Новейшая философия даже перестала скрывать это. <…> Истина, которая не годится для всех и всегда, на внутренних и на внешних рынках, – не есть истина. Пожалуй, даже ценность ее определяется количеством вложенного в нее труда[67].

Шестов всегда ироничен, всегда опускает философию с небес на землю, говоря, что если она кабинетная, то она и пыльная. Иногда его остроумие напоминает абсурдистов и сюрреалистов. Например, любые философские объяснения мироздания он отвергает просто потому, что они созданы исходя из обыденных условий существования: кратковременности жизни, плотского любопытства, трусости и робкой осмотрительности. Все эти якобы рациональные объяснения мироздания – это как бы сон, который смертный человек предпочитает смотреть, чтобы забыть о своей смертности, – Ж.-П. Сартр позднее назовет такие поспешные объяснения всего mauvaise foi («недобросовестная вера»).


 Реджинальд Грей. Жан Поль Сартр. Рисунок для The New York Times. 1965

Конечно, Шестов не отрицает успехов частных наук. Просто он не верит, что отдельные науки приведут к настоящему философскому пониманию всего.

Но всё же наш разум в союзе с всепобеждающей привычкой придал при помощи некоторых натяжек совокупности явлений в пределах доступного нам отрезка вселенской жизни некий вид гармонии и единства, и это с незапамятных времен слывет под именем понятного объяснения мироздания. Но известный, т. е. привычный мир в достаточной мере непонятен, так что добросовестность требует признать непонятность основным предикатом бытия. Нельзя рассуждать, как это делают некоторые, что мы не понимаем мира только потому, что от нас кое-что скрыто или что наш разум слаб, так что если бы высшее существо захотело нам раскрыть тайну мироздания или если в течение следующего миллиарда лет у человека так разовьется мозг, что он будет превосходить нас настолько же, насколько мы превосходим нашего официального предка – обезьяну, то мир станет понятным. Нет, нет и нет! По самому существу те операции, которые мы проделываем над действительностью, чтобы понять ее, полезны и нужны только до тех пор, пока они не переходят за известный предел. Можно «понять» устройство локомотива. Законно также искать объяснения солнечного затмения или землетрясения. Но наступает момент – мы только не можем точно определить его, – когда объяснения теряют всякий смысл и ни для чего больше не нужны. Похоже на то, будто нас ведут на веревочке закона достаточного основания до известного места с тем, чтобы потом бросить: куда хотите, туда идите. Мы же до такой степени привыкаем за нашу долгую жизнь к веревочке, что начинаем верить, что она относится к самой сущности мира; что в веревочке как таковой – великая тайна, тайна всех тайн[68].

Шестов всегда воюет против идеи «гармонии» как греческой, противоречащей библейской безмерности и ярости. Гармония для него – временное недобросовестное самоутешение и самоуспокоение. Гармония – это просто безнравственная вещь: ведь когда мы допускаем гармонию, мы допускаем, что всё происходит в силу разумных причин, что всё рабствует необходимости. Нас гармония радует, потому что мы утешаемся тем, как все вещи подчинены, усмирены, порабощены. Это злорадство и коварство.

Соблазну гармонии поддавались даже великие умы. Но чувство свободы, тревога, недовольство собственным положением и собственной смертностью пробуждают человека от этого сна, от незримых цепей равнодушия, от недобросовестного убеждения, что всё может происходить только так, как произошло, и никак иначе:

Закон причинности как эвристический принцип – превосходная вещь; существующие науки в достаточной степени убеждают нас в этом. Но как идея (в платоновском смысле) он мало чего стоит, по крайней мере, порою. Строгая гармония и порядок в мире очаровывали многих людей: такие великаны мысли, как Спиноза и Гёте, останавливались с благоговейным удивлением в созерцании великого и неизменного порядка в природе. И даже возводили поэтому необходимость в сан изначального, вечного, премирного принципа. И нужно признаться, что миросозерцание Гёте и Спинозы живет в каждом из нас, что большей частью мы можем любить и чтить мир лишь тогда, когда душа наша чувствует в нем стройную гармонию. Гармония кажется нам одновременно и величайшей ценностью, и последней истиной. Она дает душе великий покой, твердую устойчивость, доверие к творцу, т. е. высшие, как учат философы, блага, доступные смертным. И тем не менее бывают иные порывы. Человеческим сердцем внезапно овладевает тоска по фантастическому, непредвиденному, не допускающему предвидения. Прекрасный мир теряет свою красоту, душевный покой кажется позорным, прочность ощущается как невыносимая тяжесть. Подобно тому, как возмужавший юноша вдруг начинает мучительно тяготиться благодетельной, так много ему давшей родительской опекой – хотя не знает, что делать со своей свободой, – прозревший человек стыдится данного ему, кем-то созданного благополучия. Закон причинности, как и вся мировая гармония, кажется ему приятным, облегчающим жизнь, но унизительным даром. За покой, за радости ничем не возмутимой жизни он отдал право своего первородства, великое право свободного творчества. Он не понимает, как великан Гёте мог прельститься соблазнами приятной жизни, он заподазривает искренность Спинозы. Нечисто что-то в датском королевстве! Яблоко с дерева познания добра и зла, хотя бы путь к нему шел через величайшие муки, становится единственной целью его жизни…

И странно, как будто сама природа озабочена тем, чтобы толкать человека на этот безумный, роковой путь. Наступает в нашей жизни пора, когда какой-то повелительный тайный голос запрещает нам радоваться красоте и величию мироздания. Мир по-прежнему манит нас, но уже не дает чистой радости. Вспомните Чехова. Как любил он природу, и какое безмерное чувство тоски слышится в его дивных описаниях природы! Точно каждый раз, когда он взглянет на голубое небо, волнующееся море или зеленый лес, кто-то властным голосом шепчет ему: всё это уже не твое, ты еще можешь всё это видеть, но ты уже не вправе этому радоваться. Ты еще жив, но ты уже умер для этой жизни. Готовься к иному бытию, где не будет данного, законченного, готового, где не будет сотворенного, где будет одно беспредельное творчество. А всё, что есть в этом мире, подлежит разрушению, разрушению и разрушению, даже эта природа, которую ты так страстно любишь и от которой тебе так трудно и так больно отказаться. Всё толкает нас в таинственную область вечно фантастического, вечно беспорядочного и, быть может, кто знает?.. вечно прекрасного…[69]

Шестов толкует и библейский рассказ о грехопадении как проявление такой тоски. Адаму было тоскливо находиться среди общезначимых истин, среди наставлений и предупреждений, которые не могут стать истиной. Он предпочел устремиться к небывалой истине, к знанию всего мира, знанию добра и зла, понимая, что он умрет. Ведь в Библии «знать» добро и зло – значит участвовать в них, значит подвергаться возмездию, быть уязвимым для мести.

Но личная, индивидуалистическая истина оказалась для первого человека существеннее любых отвлеченных или само собой разумеющихся истин. Ведь именно в ней – тоска о будущем, риск, принятие самостоятельного решения.

Хотя сам Адам и оказался не на высоте своего поиска и стал жаловаться потом, что его обманули, тем не менее он показал, что человек только тогда становится личностью, когда включает в свой поиск и возможность смерти, и преодоление смерти. Вспоминая, что слава Сократа пришлась на время оракулов, которые вполне объясняли мир и давали ответы на все вопросы, Шестов рассуждает:

Так вот, не странно ли, что при таких обстоятельствах, в эпоху, когда боги давали людям истины, вдруг явилось у человека ничем не объяснимое желание добывать истины помимо богов и независимо от них путем применения столь любимого греками диалектического метода?! Спрашивается, что для нас важнее: добыть истину или добыть себе собственными усилиями хотя бы и ложное, но свое суждение? Пример Сократа, который явился образцом для всех дальнейших поколений мыслящих людей, не оставляет никакого сомнения. Людям готовая истина не нужна, они отворачиваются от богов, чтобы предаться самостоятельному творчеству. В Библии рассказывается приблизительно такая же история. Чего, кажется, недоставало Адаму? Жил в раю, в непосредственной близости к Богу, от которого он мог узнать всё, что ему нужно. Так нет же, это ему не годилось. Достаточно было змию сделать свое коварное предложение, как человек, забывши о гневе Божием и обо всех грозивших ему опасностях, сорвал яблоко с запретного дерева. И тогда истина, прежде, т. е. до сотворения мира и человека – единая, раскололась и разбилась на великое, может, бесконечно великое множество самых разнообразных, вечно рождающихся и вечно умирающих истин. Это было седьмым, не записанным в истории днем творения. Человек стал сотрудником Бога, стал сам творцом. Сократ отказывается от божественной истины и даже пренебрежительно отзывается о ней только потому, что она не доказана, т. е. не носит на себе следов человеческих рук. Ведь и сам Сократ ничего, собственно, не доказал, но он доказывал, творил и в этом видел смысл своей и всякой человеческой жизни. Поэтому, верно, приговор дельфийского оракула кажется истинным и в наше время: Сократ был мудрейшим из людей. И кто хочет быть мудрым, тот должен, подражая Сократу, ни в чем на него не быть похожим. Так все великие философы, все великие люди и делали[70].

Итак, грехопадение – это дробление истин на частные истины, превращение истин во что-то якобы естественное, умирающее и возрождающееся, как природа. Человек после грехопадения вполне реализует свои творческие возможности, но творчество может тоже только улучшать природу, а не прорываться к невозможному. Но существует иная истина, не похожая на другие истины, как есть и творчество, прорывающееся к неведомому. Такова истина Сократа: он принял бы смерть за свое учение, окажись даже, что никто его убеждений не разделяет.

Платон несколько лукавил, по мнению Шестова, когда изображал Сократа проповедником общезначимого добра: ведь собеседники Сократа понимали добро по-разному. Все они остались при своем убеждении, найдя в Сократе лишь пример мудрой взвешенности, а не конкретного учения о добре. Поэтому Платон в конце концов пришел к учению о вечном повторении, о том, что как добро к нам возвращается, так и история возвращается: один пример изготавливает множество копий. Общезначимое ведет к бесконечному повторению одних и тех же его частных проявлений.

Однако Сократа не интересовало общезначимое добро, не интересовали повторения – но только невозможное. Он вдруг сам с удивлением для себя и собеседника говорит, что есть какое-то добро вообще, непохожее на наше добро, которое само себя определяет, само себя назначает или отменяет. Такое добро само говорит, как о нем можно и нужно говорить.

Это не общезначимое добро, о котором мы привыкли рассуждать и которое привыкли поспешно воображать. Это добро отчаянного поступка, смерти за свои убеждения. О таком героизме мысли мы никогда не станем говорить в силу привычки, мы не привыкнем к нему – настолько оно изумительное. Просто ученики Сократа заставляли его даже перед смертью разговаривать, вместо того чтобы разрешить ему думать и изумляться. Они совершили над ним насилие самими этими разговорами.

Как тяжело читать рассказы Платона о предсмертных беседах Сократа! Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит… Критон приходит к нему чуть свет и сообщает, что священные корабли не сегодня-завтра вернутся в Афины: Сократ сейчас же готов разговаривать, доказывать… Правда, может быть, не совсем следует доверять Платону. Передают, что Сократ по поводу записанных Платоном диалогов своих заметил: «Сколько этот юноша налгал на меня». Но ведь все источники согласно показывают, что месяц после своего осуждения Сократ провел в непрерывных беседах со своими учениками и друзьями. Вот что значит быть любимым и иметь учеников! Даже умереть спокойно не дадут… Самая лучшая смерть – это та, которая почитается самой худшей: когда никого нет при человеке – умереть далеко на чужбине, в больнице, что называется, как собака под забором. По крайней мере, в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и к великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил перед смертью. <…> Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили, что боялись разрыдаться? Ложный стыд![71]

Библейские пророки, в отличие от античных и западных философов, не боятся рыдать, бросаться на землю, рвать на себе волосы, обличать, угрожать, проклинать. Философы от этого воздерживаются, чтобы не испортить отношения с другими людьми и не повредить своим рассуждениям излишней эмоциональностью. Но, говорит Шестов, такая тяга философии к порядку себя не оправдывает.

Сколько бы мер осторожности ни предпринимали философы, сколько бы они ни делали оговорок и уточнений, всё равно в их системах есть противоречия. Следующее поколение философов оспаривает книги, созданные предыдущим поколением. Поэтому лучше философствовать индивидуально, неповторимо, встречаясь с миром явлений только под свою ответственность.

Принудительная общезначимость не только делает мысль плоской, но и извращает добро, превращая его в отвлеченный принцип, коварный и мстительный. Вместо того чтобы ответственно быть в мире, понимать, что от тебя зависит, ответственно решать, сбудется ли мир, или останется грудой острых злобных осколков, фрагментов чуждых друг другу интересов, – вместо этого «добрый» моралист начинает мстить другим за то, что они не удовлетворяют его представлениям о добре. Как и Ницше, Шестов обличает мнимое обыденное добро.

Нравственные люди – самые мстительные люди, и свою нравственность они употребляют как лучшее и наиболее утонченное орудие мести. Они не удовлетворяются тем, что просто презирают и осуждают своих ближних, они хотят, чтоб их осуждение было всеобщим и обязательным, т. е. чтоб вместе с ними все люди восстали на осужденного ими, чтоб даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствуют себя вполне удовлетворенными и успокаиваются. Кроме нравственности, ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам[72].

К такой нравственности ведет кабинетная философия, которая не ставит человека лицом к лицу с явлениями, но превращает явления в фантомы, в кабинетные призраки, с которыми ученый человек проделывает предсказуемые операции. Но даже кабинетный ученый может на миг выйти за пределы своей тюрьмы, своей предсказуемости, вдруг почувствовать тоску. Шестов обращается к образу лебедя, имея в виду и декадентскую тоску Людвига Баварского, построившего замок Нойшванштайн с лебединым озером, и образ «лебединой песни», предсмертной песни, готовности встретить смерть как последнее в ряду явлений:

Кабинетная философия осуждается – и совершенно справедливо. Кабинетный мыслитель обыкновенно занимается тем, что придумывает себе мнения решительно обо всем, что происходит в мире. Его интересуют «вопросы» о положении мирового рынка и о существовании мировой души, о беспроволочном телеграфе и о загробной жизни, о пещерном человеке и об идеальном совершенстве и т. д. без конца. Главная его задача – так подобрать свои суждения, чтоб в них не было внутреннего противоречия и чтоб они хоть с виду походили на истину. Эта работа, может быть, и не совсем лишенная интереса и тихой занимательности, все-таки, в конце концов, приводит к очень бедным результатам. Ведь похожие на истину суждения все-таки еще не истины; обыкновенно, они даже с истиной не имеют ничего общего. Затем, человек, берущийся обо всем говорить, вероятнее всего, ничего не знает. Так, лебедь умеет и летать, и ходить, и плавать – но плохо летает, плохо ходит и плохо плавает. Кабинетный ученый, ограниченный четырьмя стенами своей комнаты, ничего, кроме этих стен, не видит, но именно о стенах не хочет говорить: он им не придает значения, он их не чувствует. А между тем, если бы он их случайно почувствовал и заговорил об них, его речи приобрели бы неожиданный и огромный интерес. Это иногда и бывает, когда кабинет превращается в тюрьму. Те же четыре стены, но не думать о них нельзя. О чем бы человек ни вспомнил – о Гомере, о греко-персидских войнах, о будущем вечном мире, о прошлом геологическом перевороте, – всё будет ассоциироваться у него с четырьмя стенами. Ровность и однообразие кабинетного настроения сменятся у него великим пафосом невольного заключения. По-прежнему человек не видит мира и не сталкивается с ним, но он не дремлет, как прежде, и не грезятся ему серенькие мировоззрения – он бодрствует и живет всеми силами своей души. К такой философии стоит прислушаться. Но люди не отличаются наблюдательностью. Если они видят одиночество и четыре стены, они говорят: кабинет. По их мнению, жизнь возможна только на рынке, где много шума и осязаемого, наружного движения. Разве это так? На рынке, среди пестрой изменчивой толпы, часто люди всю свою жизнь спят сном праведников, а величайшая душевная работа происходит в абсолютном уединении[73].

Уединенного мыслителя люди пока не научились принимать всерьез. Они ждут от мыслителя общезначимой морали, ждут, что он в своем кабинете даст какие-то предсказуемые обыденные правила. Но общезначимая мораль для Шестова преступна: она заставляет смотреть на каждого человека как на преступника, которого надо контролировать, она приписывает людям намерения, которые им не принадлежат, и при этом не может распознать самого главного человеческого намерения – познать добро и зло совсем особым образом, в чем-то даже поспорив с Богом.

Тем самым эта мораль всех делает в чем-то преступными или покрывающими преступления – хотя и делает вид, что все проблемы решены и якобы всё уже в порядке. Люди тогда считают себя добрыми, но не замечают насилия рядом, в соседнем доме или квартире. А индивидуальное истинное добро должно бросить вызов насилию как стандарту, разрушить договоренности что-то замечать, а что-то в упор не видеть.

Шестов требует одного: перестать быть собой обыденным и стать собой необычным, непривычным себе. Непривычный себе человек висит над бездной вопросов и устремлен на огромной скорости к ответам, адресованным только ему.


 Елена Шварц. 1960-е. © Наталья Королева

Лучше всего систему Шестова подытожила поэтесса Елена Шварц (1948–2010):

Шестов мне говорит: не верьРассудку лгущему, верь яме,Из коей Господу воззвах,Сочти Ему – в чем Он виновен перед нами.Я с Господом в суд не пойду,Хотя бы Он… Наоборот —Из ямы черной я кричу,Земля мне сыплет в рот.Но ты кричи, стучи, кричи,Не слыша гласа своего —Услышит Он в глухой ночи —Ты в яме сердца у Него.(1994)[74]

Шестов яростнее всех обличал мнимое добро. Однако он ближе всех подошел к тому добру, которое не систематизируется, но без которого мир будет просто мнимо-гармоничным, примирившимся с рабством, а не действительно собравшимся и радикально изменившимся. В гармонии есть туманность иллюзии, тогда как мозаика, собирающаяся в единую картину, всегда имеет острые углы.

Глава 12

Маринетти, экстатический милитарист

Филиппо Томмазо Маринетти (1876–1944) – основатель футуризма и, вероятно, самый убежденный милитарист в истории литературы. Футуризм, конечно, возник как попытка вернуть Италию в большую историю. Маринетти негодовал, что все считают Италию курортом, а об итальянцах судят по операм Дж. Верди и туристическим репортажам – как о людях, которые умеют только петь, рисовать и сидеть в тени за долгим обедом. Нет, говорил он, Италия должна стать одной из мировых держав, на смену Италии как хранилищу искусств должна прийти Италия механизированная и авиационная.

Когда в 1914 году Маринетти приехал в Россию, он возмутился тем, что называющие себя футуристами используют только отдельные приемы его искусства, но темы у них другие. Почему на полотнах Ларионова и Гончаровой женщины с фруктами, а не пропеллеры и шестеренки? Почему никто из русских футуристов не идет воевать, а ужасается войне?


 Филиппо Томмазо Маринетти. Ок. 1924

Он не понимал, что русские футуристы считали современную им войну неправедной, а в пейзажах прозревали мирное будущее разных стран. В своих картинах русские футуристы хотели запечатлеть вовсе не стареющие сады, а победу света над косностью природы, «победу над временем», продолжая и патриотические, и американофильские традиции русской культуры[75]. Маринетти воевал и в Африке, и в Европе, второй раз он посетил нашу страну как военный корреспондент оккупантов, был ранен под Сталинградом.

В Италии футуризм постепенно стал официальным искусством: Бенито Муссолини выступал за скорейшую индустриализацию и автомобилизацию страны и считал, что футуристы создают для этого удачный художественный стиль. Но на что действительно Маринетти создал общеевропейскую моду – это на написание манифестов. После его «Манифеста футуризма» (1909), опубликованного в газете «Фигаро», любое, даже самое мелкое, даже состоящее из трех человек литературное и художественное течение публиковало манифест, даже если потом ничего убедительного не успевало сделать в искусстве и распадалось после первого совместного выступления. В чем же была сила этого манифеста как примера для подражания?

Маринетти по-новому решил романтическую проблему «поэт и обыватель», позволив авторам следующих манифестов безнаказанно атаковать обывателя и утверждать новые формы артистизма. Обыватель для него – это труженик, но не вооруженный техникой, такой простец-делатель, рыбак или виноградарь: он не владеет нужными знаниями, не привык к правильному ритму. А поэт – создатель ритмов, которым подчиняются все вокруг, это виртуоз слаженных действий, он собрат рабочего с мозолистыми руками. Даже если на производстве бывают катастрофы и увечья, это не останавливает ритмическое движение.

Этим Маринетти отличался от русских теоретиков труда, таких как Алексей Гастев[76] и Борис Арватов[77], которые говорили о своеобразном творческом сотрудничестве человека и станка, об их взаимопонимании. Маринетти думал не о диалоге, а о немедленном подчинении. У Маринетти все рабочие должны как бы стать частью единого механизма, единого железного поэта, который, несмотря на травмы отдельных рабочих, продолжает вращаться и создавать настоящее искусство.

Лица наши залиты потом, перепачканы в заводской грязи вперемешку с металлической стружкой и копотью из устремленных в небо заводских труб, переломанные руки забинтованы. И вот так, под всхлипывания умудренных жизнью рыбаков с удочками и вконец раскисших друзей природы, мы впервые объявили всем живущим на земле свою волю:

1. Да здравствует риск, дерзость и неукротимая энергия!

2. Смелость, отвага и бунт – вот что воспеваем мы в своих стихах.

3. Старая литература воспевала леность мысли, восторги и бездействие. А вот мы воспеваем наглый напор, горячечный бред, строевой шаг, опасный прыжок, оплеуху и мордобой.

4. Мы говорим: наш прекрасный мир стал еще прекраснее – теперь в нем есть скорость. Под багажником гоночного автомобиля змеятся выхлопные трубы и изрыгают огонь. Его рев похож на пулеметную очередь, и по красоте с ним не сравнится никакая Ника Самофракийская.

5. Мы воспеваем человека за баранкой: руль насквозь пронзает Землю, и она несется по круговой орбите[78].

Итак, старая литература и старое искусство были эмоциональными, говорили о разных творческих радостях, вроде игры на скрипке и любования природой. Даже страсти в операх оборачивались радостью. В результате, считает Маринетти, итальянцы расслабились и решили для себя, что могут отдыхать, посвящать целые недели любовным приключениям, выяснять отношения и обустраивать уютный быт.

Но не бывать этому! Автомобиль должен стать похож на пулемет или танк, танк должен сделаться похожим на дракона, дракон должен заставить землю вращаться быстрее, чтобы она превратилась в маховик единого огромного завода. И этот завод вместе с планетой должен сорваться со всех орбит и войти напрямую в вечность.

6. Пусть поэт жарит напропалую, пусть гремит его голос и будит первозданные стихии!

7. Нет ничего прекраснее борьбы. Без наглости нет шедевров. Поэзия наголову разобьет темные силы и подчинит их человеку.

8. Мы стоим на обрыве столетий!.. Так чего же ради оглядываться назад? Ведь мы вот-вот прорубим окно прямо в таинственный мир. Невозможно! Нет теперь ни Времени, ни Пространства. Мы живем уже в вечности, ведь в нашем мире царит одна только скорость.

9. Да здравствует война – только она может очистить мир. Да здравствует вооружение, любовь к Родине, разрушительная сила анархизма, высокие Идеалы уничтожения всего и вся! Долой женщин!

10. Мы вдребезги разнесем все музеи, библиотеки. Долой мораль, трусливых соглашателей и подлых обывателей!

11. Мы будем воспевать рабочий шум, радостный гул и бунтарский рев толпы, пеструю разноголосицу революционного вихря в наших столицах, ночное гудение в портах и на верфях под слепящим светом электрических лун. Пусть прожорливые пасти вокзалов заглатывают чадящих змей. Пусть заводы привязаны к облакам за ниточки вырывающегося из их труб дыма. Пусть мосты гимнастическим броском перекинутся через ослепительно сверкающую под солнцем гладь рек. Пусть пройдохи-пароходы обнюхивают горизонт. Пусть широкогрудые паровозы, эти стальные кони в сбруе из труб, пляшут и пыхтят от нетерпения на рельсах. Пусть аэропланы скользят по небу, а рев винтов сливается с плеском знамен и рукоплесканиями восторженной толпы[79].

Для Маринетти не существует никакой красоты, кроме красоты механического слияния всего со всем. Политический митинг, трудовая смена, расчет авиационного маршрута, расписание поездов и работа водопровода – всё это для него лишь случайные, хотя и впечатляющие, проявления единого механизма.

Русские футуристы не доходили до этого: женщину они обычно чтили, различали труд и праздник, бунтовали ради каких-то целей, а дым и чад большого города не одобряли, потому что считали, что в будущем гигиена достигнет настоящих высот и мир станет сверкающим и блистающим. Но для Маринетти существеннее репутация Италии, которая должна стать другой. Пусть даже в ядовитом дыме заводов, в шуме и гаме, на митингах, приветствующих вождя, но она изменится навсегда.

В этой Италии не будет уже места прошлому – оно напоминает о мелочности замыслов и еще большей мелочности взаимных отношений старых художников. Но не будет скоро и самих первых футуристов. В глубине души Маринетти понимал, что он и его союзники не превосходят нравственно мастеров прошлого.

А значит, надо просто эмоционально себя подстегивать и убеждать, что сам всемирный механизм судеб станет всемирной промышленностью и вознесет вовремя оказавшихся на нужном месте футуристов на вершины славы. Но тем скорее будет с этой вершины путь вниз.

Не где-нибудь, а в Италии провозглашаем мы этот манифест. Он перевернет и спалит весь мир. Сегодня этим манифестом мы закладываем основы футуризма. Пора избавить Италию от всей этой заразы – историков, археологов, искусствоведов, антикваров.

Слишком долго Италия была свалкой всякого старья. Надо расчистить ее от бесчисленного музейного хлама – он превращает страну в одно огромное кладбище.

Музей и кладбища! Их не отличить друг от друга – мрачные скопища никому не известных и неразличимых трупов. Это общественные ночлежки, где в одну кучу свалены мерзкие и неизвестные твари. Художники и скульпторы вкладывают всю свою ненависть друг к другу в линии и краски самого музея. <…>

А ну-ка, где там славные поджигатели с обожженными руками? Давайте-ка сюда! Давайте! Тащите огня к библиотечным полкам! Направьте воду из каналов в музейные склепы и затопите их!.. И пусть течение уносит великие полотна! Хватайте кирки и лопаты! Крушите древние города!

Большинству из нас нет и тридцати. Работы же у нас не меньше, чем на добрый десяток лет. Нам стукнет сорок, и тогда молодые и сильные пусть выбросят нас на свалку, как ненужную рухлядь!.. Они прискачут со всего света, из самых дальних закутков под легкий ритм своих первых стихов. Они будут царапать воздух своими скрюченными пальцами и обнюхивать двери академий. Они вдохнут вонь наших насквозь прогнивших идей, которым место в катакомбах библиотек.

Но нас самих там уже не будет. В конце концов зимней ночью они отыщут нас в чистом поле у мрачного ангара. Под унылым дождем мы сгрудимся у своих дрожащих аэропланов и будем греть руки над тщедушным костерком. Огонек будет весело вспыхивать и пожирать наши книжки, а их образы искрами взовьются вверх.

Они столпятся вокруг нас. От злости и досады у них перехватит дыхание. Наша гордость и бесконечная смелость будут бесить их. И они кинутся на нас. И чем сильнее будет их любовь и восхищение нами, тем с большей ненавистью они будут рвать нас на куски. Здоровый и сильный огонь Несправедливости радостно вспыхнет в их глазах. Ведь искусство – это и есть насилие, жестокость и несправедливость[80].

Талант в экономике Маринетти обменивается только на жестокость. В этом смысле он сторонник замкнутого валютного обмена, при котором может существовать только две валюты: экстатическое творчество и грубая материя. Эту мысль продолжил американский поэт Эзра Паунд, также противопоставивший международному валютному обмену, как будто слишком либерально-мещанскому, идею нового Ренессанса как замкнутого однотипного обмена золота на мечи и мечей на золото, с золотыми сундуками и жестокими полководцами – и больше ничего быть не должно[81].


 Уолтер Мори. Эзра Паунд. 1963

У Маринетти художник жесток к материалу. Футуристическая идея жестока по отношению ко всему старому искусству. Любое творчество – в чем-то ярость отрицания, ярость и суровость преодоления себя. Но Маринетти видит в творческом порыве только жестокость, а больше ничего не замечает. Здесь он судит не как мастер, а как тот самый последний презираемый им обыватель, для которого строгие уроки или вполне законная требовательность учителя – это жестоко и недопустимо.

Вся жизнь и всё творчество Маринетти – чередование взлетов и провалов. Но поставив проблему жестокости как общего знаменателя самых разных видов человеческой деятельности, он предвосхитил многих – от уже упомянутого Эзры Паунда, также восторгавшегося Муссолини и осужденного за участие в фашистской пропаганде, до антифашистов во главе с Жоржем Батаем, о которых мы тоже скоро скажем.

Глава 13

Альфред Жарри, король и шут богемы

Альфред Жарри (1873–1907) – образцовый представитель парижской богемы. Поэт, критик, журналист, завсегдатай питейных заведений и мастерских художников, корреспондент «Меркюр де Франс», велосипедист-спортсмен, скитавшийся по углам своих друзей, начиная с Таможенника Руссо, голодавший, болевший, рано умерший от туберкулеза, пытавшийся сначала сделать карьеру академического философа, а потом – драматурга и романиста. Кто он, как не вся жизнь богемы в одном лице?

В 1896 году он добился постановки своей пьесы «Король Убю», главный герой которой, толстяк с чертами чиновника, школьного учителя и безжалостного диктатора-маньяка, пытается воплотить в жизни содержание всей высокомерной ругани. Ему нужно, чтобы все люди действительно валялись в грязи, чтобы черт всех побрал, чтобы школьники забывали голову дома буквально, после их массовой казни, и чтобы все выходили и еще раз нормально входили. Разумеется, такая критика школы, армии и системы управления одновременно не могла остаться без последствий, и пьеса сразу же была запрещена.


 Ателье «Надар». Альфред Джарри. 1896

Такое буквальное понимание метафоры или разговорного выражения и стало основой социальной критики, но также и обновления христианства. Успехи автомобилестроения и авиации заставляли французских новаторов в искусстве осмыслять христианство как пример истинного прогресса, в отличие от слишком мещанского современного прогресса. Ведь Христос требовал, чтобы прежде всего изменился человек: в сравнении с этой задачей постройка автомобиля выглядит слишком частной. Гийом Аполлинер в поэме «Зона» (1912) так и говорит, что христианство современнее новейшей промышленности и что Христос был авиатором, поставившим рекорд, который никогда никто не сможет побить.


 Альфред Жарри. Подлинный портрет г-на Убю. 1896

Так косвенно доказывалась вечность богочеловека – рекорд поставлен абсолютный и навсегда. В отличие от романтизма, который часто капризно использовал религиозные символы, модернизм парадоксальным образом возвращается к христианским догматам. Такое размышление о Христе, величие которого всегда впереди, всегда выше любого социального прогресса, было и в русской литературе – достаточно назвать такие произведения нашей школьной программы, как «Двенадцать» А. А. Блока, «Мастер и Маргарита» М. А. Булгакова и «Доктор Живаго» Б. Л. Пастернака.

Альфред Жарри решился на дерзкое предприятие: рассказать историю спасения человечества во Христе как… хронику велосипедных соревнований. Он, как ребенок, хотел принести Христу свой гоночный велосипед, свою любимую вещь, чтобы поблагодарить за спасительные страдания.

Такие смелые сравнения обычны для старой христианской поэзии: например, один из византийских церковных гимнов сравнивает Христа, сошедшего во ад, с рвотной пилюлей, которая заставила ад отдать грешников. А один из немецких лютеранских гимнов сравнивает спину Христа после бичевания с радугой, возвещающей всем мир и спасение. Эти образы могут показаться недопустимыми, но они серьезны, потому что утверждают в умах слушателей идею «Христос-целитель» и «Христос-миротворец».



Поделиться книгой:

На главную
Назад