Так возникает система своеобразной дружбы неравных, которые объединены тем, что «покрывают» друг друга, не рассказывают никогда публично о нравственных пороках друг друга и даже хвастаются своими похождениями. Все друг друга прощают, и все позволяют себе что-то непозволительное.
Такой бытовой либертинаж постепенно стал превращаться в идеологический. Первым это слово употребил Жан Кальвин в полемике с представителями другой ветви протестантизма, анабаптистами, обвинив их в том, что они недостаточно строги в своей жизни. Кальвин был противником любых развлечений и досуга, полагая, что жизнь нужно наполнить трудом. Для него все, кто развлекается, – это распутники и скандалисты.
Соответственно, идеологией либертинажа стало развлечение. Настоящий либертен не обязательно распутник или растратчик, он может даже особо не интересоваться женщинами или изысканными блюдами, предпочитая, допустим, книги и охоту. Но либертен не просто организует себе досуг при любой возможности. Он действует в области досуга стратегически: думает, против кого будет интриговать, над кем одержит верх, кому понравится, как покажет ловкость рук, манипулируя косвенно множеством людей.
Поэтому апофеозом либертинажа стало появление таких знаменитостей, как Джакомо Джироламо Казанова (1725–1798) и Алессандро Калиостро (1743–1795). Это авантюристы, шарлатаны, режиссеры социального театра. Они всем в жизни отводят роли, всех заставляют незаметно играть на них. Они то лаской, то шантажом принуждают работать на свою славу всё светское общество.
В либертинаже манипуляция другими людьми неотделима от сенсационного, вольного и скандального поведения, приписывания себе власти, в том числе мистической. Их авантюризм требует извлекать удовольствие из всякой вещи: от любовного приключения до политической интриги. Хорошо сказанная речь с удовольствием переубеждает других и вносит раздор среди людей.
Такой либертен, вербующий союзников, – это полководец быта. Ему дороже всего одерживать победы: над знаменитыми женщинами на тайных встречах, но и над их мужьями в политике, над целыми придворными партиями. Изучая жизнь либертенов, приходишь к выводу, что телесные удовольствия не были для них чем-то однозначно существенным. Главнее всего для них была политическая власть, позволявшая чувствовать себя режиссером мирового театра, почти что новым богом. Такой бог заново творит мир из страстей других людей, превращая их всех в рабов желаний.
Но далеко не все либертены достигали таких режиссерских высот. Большинство из них оставались актерами второго плана или даже зрителями социального театра. Они своей игрой или аплодисментами могли повлиять на дела в нем, но немного и ненадолго. А нужно было чем-то заполнить время. Оно и заполнялось пересечением нравственной границы, недозволительными удовольствиями, для маскировки перемешанными с дозволительными.
Обычный образ либертена – аристократ в своем доме, среди восточных благовоний, книг, в том числе обязательно запрещенных цензурой и опасных. Он с целым гардеробом одежд, личным поваром, знающим секреты высокой кухни и все соусы на свете, и слугами, бережно зажигающими свечи на его письменном столе для ноч-ной писательской работы хозяина и столь же бережно готовящими кровать для иных приключений. Он молодится, получает письма, причем непременно от опасных людей, пишет письма в ответ, а то и романы. Он наносит визиты явные, но с особым удовольствием – визиты тайные, ожидая расправы то от обманутого мужа, то от короля, после доноса, что недавно этого аристократа видели возле дома подозреваемого в заговоре лица.
Черты либертена были у всех французских мыслителей XVIII века, начиная с Вольтера. Но эти мыслители отличались тем, что всё же думали об истине больше, чем об удовольствиях, и потому рядовых либертенов они обличали чаще, чем хвалили. Мыслители Просвещения видели в страстях ограниченность и слишком хорошо понимали, сколь несовершенно устроено светское общество. Поэтому для них было неприлично солидаризоваться с банальными представителями либертинажа.
Де Сад – совершенно особая фигура в истории либертинажа[27]. Если давать какую-то формулу его деятельности, то он отличается, например, от Казановы своим взглядом как бы с изнанки художественного слова. Обычно либертены смотрят со стороны человека, со стороны характера. Они показывают, как разные авантюристы и властолюбивые люди используют слово как инструмент, увеличивая в конце концов свою власть. Но их интересуют характеры, герои как виртуозы соблазнительных речей.
Приписывается Александру Кухарскому. Шодерло де Лакло. 1760–1790
Идеальный пример этого – роман французского изобретателя-артиллериста Шодерло де Лакло «Опасные связи» (1782), известный по множеству киноверсий. В этом романе подробно исследуется соблазнение, риторически изощренное, но, кажется, далекое от телесности. Героев не так интересуют личные отношения – им важнее расставить правильные риторические ловушки, показать свою образованность, раскованность, капризный характер и тем самым добиться своего.
Это роман не о половом влечении, а о риторике, о чести и гордости аристократов, которые отрешенно наблюдают, как своими словами они ломают судьбы людей. Поэтому одна из последних киноверсий этого романа[28] сделала героями современных подростков, у которых телесный опыт только формируется, а интеллектуальные ходы могут быть самыми изощренными и отчаянными.
Как ни странно, де Сад стоит ближе к Достоевскому и Фрейду, чем к Лакло, в понимании телесности и слова. Читая Достоевского, мы видим, как страсть предшествует разуму, как влечение, месть, обида, желание мучиться и мучить овладевает самыми разумными людьми. Страсть стоит выше характера! Герои Достоевского сначала испытывают страсть, а потом уже говорят, приводят аргументы, оправдывают себя и оскорбляют других. Они не используют разные риторические уловки, чтобы возбудить страсть или внушить иллюзию страсти, но, напротив, ощущают страсть как самое реальное, непосредственное. Они пытаются хоть как-то с помощью слов и встреч с другими разобраться с этим реальным. Так происходит и у де Сада: страсть к власти, к насилию, к тому, чтобы мучить других, предшествует любому самооправданию или самоосуждению.
Но, как мы сказали, де Сад смотрел не со стороны характера, а со стороны слова. Его интересуют не нравы и характеры, но только тот момент, который в прозе Лакло был незаметным, момент, когда слово соблазняет, или запугивает, или оскорбляет, или чинит насилие. Он этот момент рассматривает под сильнейшим микроскопом и на сотнях страниц своих романов показывает, как самые простые речевые структуры, постоянно повторяющиеся незамысловатые аргументы и создают настоящий ад страсти.
Этот ад – не острые ощущения досужих либертенов, а ад в буквальном смысле – ад, в котором слова «овладеть», «подчинить», «пленить» приобретают всю силу буквальности. Где у другого писателя «пленить» будет поэтической метафорой, в цветах пленительности, там у де Сада будет настоящий плен, мрачный подвал и пытки.
Итак, в произведениях де Сада объединены механика слова, всегда насильственного, манипулирующего, злобного, и механика страсти, которая и возбуждается этим словом, и способна порождать только эти слова. Поэтому произведения де Сада – это порочный круг: соблазнительное слово порождает соблазн, а сам соблазн вызывает новое соблазнительное слово. В этой круговерти, в этом безысходном лабиринте проходит вся жизнь героев.
Это не значит, что у де Сада вовсе нет характеров: ясно, что порочная Жюльетта отличается от своей морализаторствующей сестры Жюстины. Но характеры в его прозе – только функции. Если Жюльетта порочна, то не потому, что она ловко и эффектно предается пороку, а потому, что, кроме порока, в ней ничего нет. Она работает как порок, она – говорящая машина порока, ее телесность и красноречие устроены так, чтобы подпитывать порок.
Школа порочности начинается с презрения одновременно к общественному мнению и совести: и к голосу извне, и к голосу изнутри. Обычно либертен сложно и ловко играл таким презрением. Он действовал бессовестно, но старался, чтобы в обществе о нем говорили хорошо, более того, восхищались его авантюрными подвигами. Он провоцировал скандалы, наводил страх намеками, что всем испортит репутацию, но с друзьями или приятелями вел себя доверительно. Такое сложное притворство делало политику либертена более гибкой.
А вот порочный человек де Сада уже знает, какую политику он ведет. Он настаивает на своей вседозволенности и тем самым отказывается и от общества, и от совести:
Основной принцип моей философии, Жюльетта, – продолжала мадам Дельбена, которая после потери Эвфрозины всё больше и больше привязывалась ко мне, – это презрение к общественному мнению. Ты представить себе не можешь, дорогая моя, до какой степени мне наплевать на то, что обо мне говорят. В самом деле, каким образом мнение невежд может повлиять на наше счастье? Только наша сверхделикатная чувствительность заставляет нас порой зависеть от него, но если, по зрелому размышлению, мы сумеем подавить в себе эти чувства и достичь той стадии, где абсолютно не зависим от этого мнения даже в самых интимных вещах, тогда и только тогда хорошее или плохое отношение к нам окружающих становится для нас в высшей степени безразличным. Только мы сами определяем критерии нашего личного счастья, только нам решать, счастливы мы или несчастливы: всё зависит лишь от нашей совести и – возможно, в еще большей мере – от нашей жизненной позиции, ибо только она служит краеугольным камнем нашей совести и наших устремлений. Дело в том, – продолжала моя высокообразованная собеседница, – что человеческая совесть не всегда и не везде одинакова, почти всегда она есть прямое следствие образа жизни данного общества, данного климата и географии. Например, поступки, которые китайцы ни в коем случае не считают недопустимыми, заставляют нас содрогаться от ужаса здесь, во Франции. Следовательно, если это самое непостоянное понятие, зависящее лишь от широты и долготы, способно извинить и оправдать любую крайность, тогда только истинная мудрость должна помочь нам занять разумную среднюю позицию между экстравагантностью и химерами и выработать в себе кодекс поведения, который и будет отвечать как нашим потребностям и наклонностям, данным нам Природой, так и законам страны, где нам выпало жить. И вот, исходя из собственного образа жизни, мы должны выработать свое понятие совести. Поэтому чем скорее человек определит свою жизненную философию, тем лучше, потому что только философия придает форму совести, а та определяет и регулирует все наши поступки[29].
Мы видим, что злобный либертен не просто хвалится своими успехами. Он не стремится к успехам напрямую. Им управляют выражения и слова, понятые буквально, вроде слова «выпало» и прочих «слов судьбы». Эти слова он понимает буквально, как то, что в мире царит насилие и роковое порабощение.
Он говорит, что мир разнообразен и непредсказуем. Но из этого он выводит не страсть к познанию, а страсть к подчинению и порабощению себя и людей. Эта страсть к порабощению приводит самого героя к нечувствительности: человек перестает чувствовать, что испорченная репутация может тебе рано или поздно отомстить, но зато чувствует каждый день как бремя. Каждый день надо договариваться с людьми, каждый день выстраивать свою жизнь, стараясь не сойти с ума. Когда ты находишься в таком мучительном состоянии, которое мы бы отождествили с депрессией, то какая разница, чиста твоя репутация или осквернена:
Более того: я получаю большое внутреннее удовольствие при мысли о том, что эта репутация дурная; если бы ее считали образцовой, мне было бы не так приятно. Никогда не забывай, Жюльетта: хорошая репутация – это только лишняя обуза. Она не в состоянии вознаградить нас за все жертвы, которых она нам стоит. Те из нас, кто дорожит своей репутацией, испытывают не меньше мучений и страданий, чем те, кто о ней не заботится: первые живут в постоянном страхе потерять то, что им дорого, а вторые трепещут перед возможностью наказания за свою беспечность. Если, таким образом, дороги, ведущие одних к добродетели, а вторых к пороку, одинаково усеяны шипами, какой смысл подвергать себя мучительным сомнениям, выбирая между этими дорогами, почему не посоветоваться с Природой, которая бесконечно мудрее нас, и не следовать ее указаниям?[30]
В современной психологии такое состояние обычно называют «депривацией»: пережив тяжелое насилие, человек не ощущает своего тела и не может взять на себя никакой ответственности перед своим телом и перед другими людьми. Так ведет себя, например, женщина, изнасилованная в детстве и ставшая проституткой в подростковом возрасте. Всё кажется одинаково роковым, одинаково предназначенным «природой» или роком.
Такой человек путает природу, характер, фатум, насилие – всё это кажется единой давящей и неизбежной реальностью. А совесть, репутация, мысль другого человека представляются тогда чем-то не очень реальным, некоторым сновидением.
Иногда злая философия де Сада как бы сходится с просветительской критикой социальных установлений как исторически обусловленных и служивших интересам привилегированных групп. Но есть пропасть между Просвещением и де Садом. Просвещение требовало найти истоки каждого установления, найти «изобретателя», который решил, что нужно вести себя так, а не по-другому. Это была школа недоверия чувствам и бытовым знаниям, школа исторической критики и рационализма.
Либертинаж де Сада, напротив, требует доверять своим чувствам, своим страстям, потому что найти их источник невозможно. Нельзя найти того, кто «изобрел» страсть или желание, а значит, если невозможно осуществить критику, надлежит всецело предаться страсти.
Однако я предпочла бы услышать от тебя, что ты боишься вкусить слишком много удовольствий. Но в чем же состоят эти условности? Давай рассмотрим этот вопрос трезво. Общественные установления почти в каждом случае проповедует тот, кто никогда даже не интересуется мнением остальных членов общества, так что это не что иное, как оковы, которые мы все должны искренне презирать, которые противоречат здравому смыслу: абсурдные мифы, лишенные всякого чувства реальности, имеющие ценность только в глазах идиотов, которые соглашаются подчиняться им, фантастические сказки, которые в глазах разумных и интеллигентных людей заслуживают только насмешки… Но мы еще поговорим об этом, потерпи немного, моя милая. Только доверься мне. Твоя искренность и наивность говорят о том, что тебе необходим наставник. Для очень немногих жизнь усыпана розами, и, если ты мне доверишься, ты будешь одной из тех, кто даже среди терний находит достаточно цветов на своем пути[31].
Де Сад устами своих героинь изобретает антинравственность, в которой привычное понимание слов заменяется на слишком буквальное. Например, слово «совесть» привычно означает внимание к себе, разговор с собой, самодисциплину, умение себя укорить за любую мелочь. Но если понять «совесть» иначе – как постоянное уговаривание себя, как голос, который не обличает тебя изнутри, но просто говорит без умолку, поощряя даже на самые дурные поступки как в целом допустимые или не такие страшные, – то получится безнравственная совесть[32].
Эта совесть – как будто светский собеседник-провокатор, дурной друг, который постоянно дает тебе советы. Некоторые из этих советов прямо ведут к безнравственным поступкам. А вот с чувством вины де Сад ничего не может сделать. Он не может понять вину иначе, чем ее принято понимать, поэтому просто объявляет ее предрассудком: дворяне верят в честь, а простые люди верят в вину.
Таким образом, совесть – это всего-навсего детище предрассудков, которые заложены в нас с молоком матери, или этических принципов, которые мы сами создаем своим собственным поведением. Возможно и то и другое, если в качестве материала мы используем чувственность и из него лепим свою совесть, которая будет нам надоедать, будет кусать, жалить, тревожить нас по любому поводу, и вполне возможно, что мы окажемся во власти совести настолько деспотичной, что руки наши будут скованы, и нам не удастся получить полного удовлетворения ни от одного поступка, тем более порочного в глазах окружающих или преступного. Именно здесь появляется, как противоядие от первого, второй тип совести, совести, которая в человеке, далеком от суеверия и дешевых вульгарных фраз, во весь голос заявляет о себе тогда, когда по ошибке или из-за разочарования человек пытается идти к счастью окольным путем и не видит ту широкую дорогу, ведущую прямо к цели. Следовательно, исходя из принципов, придуманных нами для собственного пользования, у нас может быть одинаковый повод разочароваться в том, что мы сделали слишком много зла, и в том, что сделали его слишком мало или вообще не делали его. Но давай рассмотрим понятие вины в его самом элементарном и самом распространенном смысле. В этом случае чувство вины, то есть то, что приводит в действие внутренний механизм, только что названный нами совестью, так вот, в этом случае чувство вины будет совершенно бесполезной вещью, слабостью, которую мы должны побороть во что бы то ни стало. Ибо чувство вины не что иное, как квинтэссенция, эманация предрассудка, вызванного страхом наказания за запретный поступок, тем более если причина такого запрета неясна или неубедительна. Уберите угрозу наказания, измените понятия, отмените уголовный кодекс или переселите преступника из одной страны в другую, и дурное деяние, конечно, останется дурным, но тот, кто его совершает, больше не будет испытывать чувства вины за него. Следовательно, чувство вины – это всего лишь неприятная ассоциация, она вырастает из обычаев и условностей, которые мы принимаем за абсолют, но она никогда, никоим образом не связана с характером поступка, который мы совершаем[33].
Итак, де Сад говорит, что вполне можно представить мир или общество, где будут совершать преступления без зазрения совести и без боязни наказания. А если такой мир возможен, то почему бы его не устроить? Де Сад принадлежит эпохе просветительских утопий и просто ставит в ряд этих утопий свою – непросвещенную, мрачную, грубую, но не менее реалистичную, чем высокие утопии философов Просвещения. Де Сада стали в ХХ веке ценить как первого автора антиутопий: он показывает, сколь легко может сбыться не только утопия нравственности, но и антиутопия безнравственности.
Исторически де Сад оказался прав: мы знаем, как легко люди творят злые поступки, просто потому что стало можно. Например, за нападением на одного иностранца следуют другие нападения, и общество погружается в пучину ненависти. Так происходит тогда, когда в обществе распределены роли, но нет настоящего гражданского воспитания: одни самонадеянно считают себя полицейскими, другие – ревностными доносителями, третьи – блюстителями естественных законов местной жизни. Поэтому за одним насилием следует другое: начали наводить порядок путем насилия в одном месте, и это насилие подхватывают в других местах.
Многие преступления против человечности в ХХ веке были совершены именно так: человек пошел работать мелким начальником, а здесь толпа разгромила дома несчастных бедняков, и он, вместо того чтобы противостоять этому, решил довести дело до конца и подал соседям идею, что можно продолжить погромы. Чтобы такое больше никогда не повторилось, проводится работа по созданию моральной ответственности: любому человеку во власти нужно понимать, к каким последствиям приводит просто согласие на насилие толпы. Также требуется правильно распределять полномочия в государстве, чтобы заблокировать насилие уже на первых этапах.
Злая философия де Сада рекомендует избавиться от чувства вины раз и навсегда. Да, тяжелые преступления нельзя забыть, они навсегда оставляют след в душе преступника. Но можно внушить себе, что мы никогда не знаем до конца последствий своих поступков: например, последствием кражи может стать смерть человека от голода, а значит, кража как меньшее преступление равна убийству как большему преступлению. Нет разницы между большими и малыми преступлениями, а значит, забыв про малые, мы можем забыть о больших. Исходя из этого, героиня де Сада, наставляя Жюльетту, предлагает тренироваться, чтобы достичь полной безнравственности:
Можно сказать с уверенностью, что даже когда речь идет о поступках, имеющих самые серьезные последствия, с угрызениями можно справиться окончательно, если у человека достанет ума и он всерьез вознамерится покончить с предрассудками. По мере того, как эти предрассудки с возрастом искореняются, а привыкание постепенно притупляет чувствительность и успокаивает совесть, чувство вины, прежде бывшее результатом неокрепшего сознания, уменьшается и, в конце концов, исчезает. Так прогрессирует человек, пока не дойдет до самых потрясающих крайностей, пока не поймет, что можно наслаждаться ими сколько душе угодно. Правда, здесь можно возразить, что чувство вины в какой-то мере зависит от тяжести содеянного. Это так, поскольку предубеждение против серьезного преступления сильнее, чем против легкого, соответственно, предусмотренное законом наказание в первом случае тяжелее, чем во втором; однако стоит найти в себе силы безболезненно избавиться от всех предрассудков, набраться мудрости и понять, что в сущности все преступления одинаковы, и ты научишься управлять своим чувством вины в зависимости от конкретных обстоятельств. Остается добавить, что, научившись справляться с чувством вины по поводу незначительных проступков, ты скоро научишься подавлять в себе неловкость при совершении довольно жестокого поступка, а потом творить любую жестокость, как большую, так и малую, с неизменным спокойствием[34].
В чем ошибка этого рассуждения? В том, что хотя мелкие преступления могут повлечь за собой более крупные, это не делает все преступления одинаковыми. Преступления не существуют сами по себе, они находятся внутри некоторой системы, где действительно из одного преступления может произойти невольно другое. Поэтому настоящая задача совести, которую де Сад не понял, – не удержать человека от преступления, потому что тогда можно удержать человека и от слишком рискованного смелого поступка, но показать, в какой точке, в каком моменте работы этой машины преступлений ты сейчас находишься, и как ее затормозить.
Де Сад критикует несколько упрощенную этику Просвещения, в которой человек добр по природе и может сначала отказаться от больших преступлений, а потом и от малых, тем самым воспитав в себе постепенно несомненное добро. Де Сад показывает, что граница между малыми и большими преступлениями зыбкая, и потому мы должны говорить не о воспитании в себе добра, а о внимании к нюансам общественной жизни. Мы должны воспитывать в себе не чувство вины, но особое социальное чувство, показывающее, где за какими-то нашими отдельными поступками могут последовать бедствия для многих. Де Сад – структуралист, его интересует всегда не отдельное преступление, а та структура, в которой общество допускает, покрывает или лицемерно оправдывает преступления.
Его наука безнравственности требует оправдывать любые преступления тем, что мы знаем не о самих преступлениях, а об их последствиях. Мы воспринимаем как бы их эхо, а не само их содержание. Это, конечно, пародия на тезис философов-сенсуалистов, таких как француз Пьер Гассенди (1592–1655) и британец Джон Локк (1632–1704), что мы воспринимаем только чувственные отзвуки вещей, а сущность вещей оказывается той же, что и наша сущность, и не может быть познана, а может только утверждаться как «бытие» вообще. Если все впечатления равны вещам и даже ценнее вещей для познания, то преступления всегда относятся не к нам, а к тому, кто воспринимает их более остро, чем мы. Мы за них не отвечаем, а отвечают те, кто воспринял их близко к сердцу:
Все моральные эффекты, – продолжала мадам Дельбена, происходят от физических причин, с которыми они связаны самым абсолютным образом: барабанная палочка бьет по туго натянутой коже, и удару отвечает звук; если нет физической причины, то есть нет столкновения, значит, не будет и эффекта, не будет звука. Особенность нашего организма, нервные флюиды, зависящие от природы атомов, которые мы поглощаем, от видов или количества азотистых частиц, содержащихся в нашей пище, от нашего настроения и от тысячи прочих внешних причин – это и есть то, что подвигает человека на преступления или на добродетельные дела и зачастую, в течение одного дня, и на то и на другое. Это и есть причина порочного или добродетельного деяния, которую можно сравнить с ударом в барабан, а сотня луидоров, украденная из кармана ближнего, или та же сотня, отданная нуждающемуся в виде подарка, – это эффект удара или полученный звук. Как мы реагируем на эти эффекты, вызванные первичными причинами? Можно ли ударить в барабан так, чтобы не было ни одного звука? И разве можно избежать этих отзвуков, если и они сами, и удар, их вызвавший, – всего лишь следствие явлений, не подвластных нам, настолько далеких от нас и настолько не зависящих от нашего собственного организма и образа мыслей? Поэтому очень глупо и неестественно поступает человек, который не делает того, что ему хочется, а сделав это, глубоко раскаивается. И чувство вины, и угрызения совести являются не чем иным, как малодушием, которое следует не поощрять, а напротив, искоренять в себе всеми силами и преодолевать посредством здравомыслия, разума и привычек. Разве помогут сомнения, когда молоко уже скисло? Нет. Посему надо утешиться и понять, что угрызения совести не сделают поступок менее злодейским, ибо они всегда появляются после поступка и очень редко предотвращают его повторение. После совершения злодейства бывает одно из двух: либо следует наказание, либо его нет. Во втором случае раскаяние абсурдно и в высшей степени нелепо: какой смысл каяться в том, что дает нам самое полное удовлетворение и не влечет за собой никаких нежелательных последствий? Тогда сожалеть о той боли, которую ваш поступок может кому-то доставить, значит любить того другого больше, чем самого себя, и нелепо сочувствовать страданиям других, если эти страдания доставили вам удовольствие, если принесли вам какую-то пользу, если каким-то образом щекотали, возбуждали, наполняли вас радостью и блаженством. Следовательно, в этом случае для угрызений не существует никаких реальных причин[35].
Наставница Жюльетты говорит, что если мы должны быть равно учтивы ко всем, то мы не должны обращать внимания на последствия наших преступлений – ведь тогда и другие должны быть вежливы и снисходительны к нам, должны прощать преступления. Тем более что прошлого не исправить, даже совместными усилиями.
Де Сад, как всегда, опирается на самое буквальное значение: слово «преступление» означает нечто уже совершенное, «вина» означает нечто уже почувствованное. Значит, вернуть назад ничего нельзя. Просто надо провозгласить, что раз люди не предотвращают преступлений, то они их заслуживают.
Такое кошмарное рассуждение стало возможно благодаря буквальному пониманию слов, без размышления о том, как можно устроить общество на более разумных началах. Может быть, другой человек не важнее и не ценнее тебя, но вместе несколько других людей могут дать хороший совет и предотвратить несчастье. Де Сад видит только совместное насилие, но не совместную разумную деятельность.
Так же де Сад поступает и с другими словами. Например, «неловкость» из ситуативного обозначения мелкой светской неприятности превращается у него в общую характеристику бытия, в котором всё происходит неловко, громоздко, а значит, поневоле всем вредит. Вреда в мире не становится меньше, можно только перенаправить вред, а не уничтожить его. Поэтому зло – это не поступок, а причинение себе неприятностей, как бы перетягивание на себя всего вреда, который ты хотел причинить соседям. Если ты не хочешь неприятностей, нужно доставить себе удовольствие любой ценой и повредить всем соседям понемногу:
Если же поступок ваш обнаружен, и наказание неизбежно, тогда, взглянув на этот факт трезвым взглядом, мы увидим, что сожалеем не о том зле, которое причинили другому, а лишь о своей неловкости, которая позволила это зло обнаружить; тогда я согласна, что для сожалений есть основания, и здесь есть о чем поразмыслить, с тем чтобы проанализировать причины неудачи и впредь быть осторожнее. Однако эти чувства не надо путать с истинными угрызениями совести, ибо истинные угрызения – это боль в душе, вызванная причиненным самому себе злом. Вот здесь-то и кроется огромная разница между этими двумя чувствами, и это доказывает пользу одного и бесполезность другого.
Когда мы получаем удовольствие от какой-нибудь отвратительной забавы, как бы жестока она ни была, получаемое удовольствие или выгода служит достаточным утешением за неудобства, даже самые неприятные, которые она может принести нашим близким. Разве перед тем, как совершить какой-нибудь поступок, мы отчетливо не предвидим, чем он обернется для других? Разумеется, предвидим, и мысль об этом не только нас не останавливает, но, напротив, подталкивает нас. И что может быть глупее, чем неожиданное и запоздалое раскаяние, когда, совершив дело, мы начинаем мучиться, страдать, портить себе удовольствие? Поэтому, если содеянное стало известно и превратилось в источник наших несчастий, не лучше ли обратить все свои способности на то, чтобы узнать, почему об этом стало известно, и, не проливая лишних слез над тем, что мы бессильны изменить, предельно собраться и постараться впредь не попадаться; не лучше ли обратить эту неудачу в свою пользу и извлечь из этого урока опыт, чтобы усовершенствовать свои методы? Таким образом, мы обеспечим себе безнаказанность на будущее, научившись заворачивать свое злодейство в чистые простыни и скрывать его. Главное – не поддаваться бесполезному чувству раскаяния и не заразиться принципами добродетели, ведь дурное поведение, разврат, порочные, преступные и даже чудовищные наши прихоти ценны уже тем, что доставляют нам удовольствие и наслаждение, и неразумно лишать себя того, что приносит радость, иначе это будет напоминать беспримерную глупость человека, у которого после неумеренного обеда было несварение желудка, и только по этой причине он отказывается от радостей вкусной пищи. Истинная мудрость, дорогая моя Жюльетта, заключается вовсе не в подавлении своих порочных наклонностей, потому что с практической точки зрения они составляют единственное счастье, дарованное нам в этом мире, и поступать таким образом – значит стать собственным своим палачом. Самое верное и разумное – полностью отдаться пороку, практиковать его в самых высших проявлениях, но при этом обезопасить себя от возможных неожиданностей и опасностей. Не бойся, что осторожность и предусмотрительность уменьшат твое удовольствие, – напротив, таинственность только усиливает его. Более того, она гарантирует безнаказанность, а разве не безнаказанность служит самой острой приправой к разврату?[36]
Итак, главное в жизни – умеренный эгоизм и окончательное презрение ко всем людям. Надо научиться не любить остальных людей, видеть в них декорации или кукол, тогда твой разврат будет пикантен. Это будет не банальное интимное приключение, а разыгрывание большого спектакля, в котором ты и доставляешь себе предельные удовольствия, и уходишь от любого наказания.
Так де Сад устами своих героинь объясняет нам, что злая философия начинается с буквального понимания слов. Если, например, понять «забаву» не как эпизод в общении с людьми, а как радость для тебя, механически равнодушную к страданиям других, то всё можно свалить на механику слов и смыслов. Весь мир играет людьми, а люди играют друг с другом, и игра бессовестно равнодушна к ее жертвам. Если понять так же механически и другие слова, например «удовольствие» и «общение», развернув в них смысл насилия, то можно создать совершенно эгоистическую и безнравственную систему.
Обычно деятели Просвещения считали, что, если всех людей образовать и научить правильно и одинаково понимать отвлеченные термины, все люди станут нравственными. А де Сад предугадал бедствие ХХ века, когда люди, получившие образование, могли совершать преступления против человечности.
Де Сад синтезировал веру либертенов в словесные манипуляции и просветительские надежды на исправление людей знаниями. Но синтезирован был чудовищный коктейль, ведущий к безудержному распутству и насилию. Благодаря де Саду философия начала следить за модальностями речи, за ее интонациями и ситуациями, а не только за значениями слов. Так этого странного аристократа, апологета вседозволенности, преступника-отравителя, заключенного Бастилии и психиатрической клиники, заново открыли в ХХ веке, когда философия стала внимательна не только к предметному миру, но и к языку.
Глава 7
Лотреамон: злая декламация
Граф де Лотреамон, в миру Изидор Дюкасс (1846–1870), прожил недолгую жизнь, как и многие романтики. Он подвел в своем творчестве итоги не только французского, но и всего европейского романтизма. Сын французского консула в Уругвае, впечатлительный знаток древнегреческой трагедии и современного бульварного романа, человек невероятно чувствительный и памятливый, он хотел творить только необычное. Изучив самые причудливые сюжеты мировой литературы, он создал произведение, о котором другие романтики могли только мечтать.
Это была речь от лица самого зла, самой низости, самого преступления. Можно было бы сказать, что заговорил сам ад, но Лотреамон был слишком большим индивидуалистом, чтобы разделить честь своего открытия с каким-то адом. Он говорил не просто от лица ада, но артикулируя зло и ужас так, как этого не может сделать ни один злодей.
Студия Бланшар. Фотопортрет Исидора Дюкасса (позже известного как граф де Лотреамон). Ок. 1867
Лирический герой его стихов в прозе – Мальдорор, демоническое существо, имя которого созвучно французскому слову
Куда бы ни бросил человек свой взгляд, он усиливает зло: он сам становится себе ненавистным, от ненависти всё больше раздражается на окружающий мир. А пытаясь исправить произошедшее, человек причиняет еще большие страдания себе и другим.
Если де Сад смотрел, как буквально понятые слова порождают сюжеты, то Лотреамон изучает совсем другое: как мимолетные настроения, невольные жесты, вроде жестов отвращения и брезгливости или, наоборот, желания и неудержимого аппетита, приводят ко злу. Лотреамон так открывал бессознательное, которое мы не можем контролировать, за которым мы никогда не успеваем.
Согласно Лотреамону, наш первый жест, наша первая реакция на что угодно, происходящее во внешнем мире, вроде презрительного взгляда, злой шутки, оскорбительной брани, уже увеличивает число зла в мире. При этом мы еще не успели понять, что к чему. Мы не успели даже опомниться, как зло захватило ключевые позиции в мире:
Ты, верно, ждешь, читатель, чтоб я на первых же страницах попотчевал тебя изрядной порцией ненависти? Будь спокоен, ты ее получишь, ты в полной мере усладишь свое обоняние кровавыми ее испарениями, разлитыми в бархатном мраке; твои благородные тонкие ноздри затрепещут от вожделения, и ты опрокинешься навзничь, как алчная акула, едва ли сознавая сам всю знаменательность своих деяний и этого вдруг пробудившегося в тебе голодного естества. Обещаю, две жадные дырки на гнусной твоей роже, уродина, будут удовлетворены сполна, если только ты не поленишься три тысячи раз подряд вдохнуть зловоние нечистой совести Всевышнего! На свете нет ничего столь благоуханного, так что твой нос-гурман, вкусив сей аромат, замрет в немом экстазе, как ангелы на благодатных небесах[37].
Любая реакция на ненависть, но и на любовь тоже, согласно Лотреамону, умножает озлобленность в человеке. В нем растет и презрение к миру, в котором всё случайно, и яростное презрение к себе, как не умеющему ни любить толком, ни ненавидеть. Из такой презрительности и рождается настоящее зло, которое начинает тянуть к себе всех и каждого, привлекая своей концентрированностью.
Воспевать зло – гораздо честнее, чем тщеславно и лицемерно воспевать добро. Ведь тщеславие тоже ведет ко злу, только более сложными и окольными путями, с лишними и бессмысленными усилиями.
Иные пишут для того, чтобы заставить публику рукоплескать своей добродетели, напускной или подлинной. Я же посвящаю свой талант живописанью наслаждений, которые приносит зло. Они не мимолетны, не надуманны, они родились вместе с человеком и вместе с ним умрут. Или благое Провиденье не допустит, чтобы талант служил злу? Или злодей не может быть талантлив? Мое творение покажет, так ли это, а вы судите сами, была бы охота слушать… Погодите, у меня, кажется, встали дыбом волосы, ну да это пустяки, я пригладил их рукой, и они послушно улеглись. Так вот, мелодии, которые певец исполнит перед вами, не новы, но то и ценно в них, что все надменные и злобные мысли моего героя каждый обнаружит в себе самом[38].
Злодей Лотреамона на протяжении всей этой поэмы в прозе меняет какую-то одну предпосылку привычного бытового рассуждения, и вот вместо мирной сцены перед нами сцена предельной жестокости. Например, можно говорить «мы с тобой одной крови», «мы с тобой едины в намерениях», «мы вместе хотим быть в вечности». Эти формулы принадлежат классической этике благородной дружбы. Но стоит допустить, что эта кровь проливается по-настоящему, как оказывается, что друг – вампир, что совпадение намерений – самая точная характеристика жертвоприношения, а бытие в вечности – реальное убийство, уносящее убийцу и жертву в вечный ад. Все высокие слова у Лотреамона становятся преступными.
На этом и строится вся поэзия зла Лотреамона: всё в мире вроде бы остается на своих местах. Не меняются вещи, остаются те же литературные штампы, привычные речевые формулы. Но можно сдвинуть один параметр – например, отождествить время не с судьбой, а с разрушением, – и сразу все эти обыденные формулы как по команде начинают прославлять зло:
Две недели надо отращивать ногти. А затем – о, сладкий миг! – схватить и вырвать из постели мальчика, у которого еще не пробился пушок над верхней губой, и, пожирая его глазами, сделать вид, будто хочешь откинуть назад его прекрасные волосы и погладить его лоб! И наконец, когда он совсем не ждет, вонзить длинные ногти в его нежную грудь, но так, чтобы он не умер, иначе как потом насладиться его муками. Из раны потечет кровь, ее так приятно слизывать, еще и еще раз, а мальчик всё это время – пусть бы оно длилось вечно! – будет плакать. Нет ничего лучше этой его горячей крови, добытой так, как я сказал, – ничего, кроме разве что его же горько-соленых слез. Да разве тебе самому не случалось попробовать собственной крови, ну хотя бы лизнуть ненароком порезанный палец? Она так хороша, не правда ль, хороша тем, что вовсе не имеет вкуса. Теперь припомни, как однажды, когда тебя одолевали тягостные мысли, ты спрятал скорбное, мокрое от текущей из глаз влаги лицо в раскрытые ладони, а затем невольно поднес ладонь, эту чашу, трясущуюся, как бедный школьник, что затравленно смотрит на своего бессменного тирана, – ко рту, поднес и жадно выпил слезы! Они так хороши, не правда ли, остры, как уксус? Как будто слезы влюбленной женщины; и всё же детские слезы еще приятней на вкус. Ребенок не предаст, ибо не ведает зла, а женщина, пусть и любящая, предаст непременно (я сужу, опираясь лишь на логику вещей, потому что сам не испытал ни любви, ни дружбы, да, верно, никогда и не принял бы ни того ни другого, по крайней мере, от людей). Так вот, если собственные кровь и слезы тебе не претят, то отведай, отведай без опаски крови отрока. На то время, пока ты будешь терзать его трепещущую плоть, завяжи ему глаза, когда же вдоволь натешишься его криками, похожими на судорожный хрип, что вырывается из глотки смертельно раненных на поле брани, тогда мгновенно отстранись, отбеги в другую комнату и тут же шумно ворвись обратно, как будто лишь сию минуту явился ему на помощь. Развяжи его отекшие руки, сними повязку с его смятенных глаз и снова слизни его кровь и слезы. Какое непритворное раскаяние охватит тебя! Божественная искра, таящаяся в каждом смертном, но оживающая так редко, вдруг ярко вспыхнет – увы, слишком поздно! Растрогается сердце и изольет потоки состраданья на невинно обиженного отрока: «О бедное дитя! Терпеть такие жестокие муки! Кто мог учинить над тобою неслыханное это преступленье, какому даже нет названья! Тебе, наверно, больно? О, как мне жаль тебя! Родная мать не ужаснулась бы больше, чем я, и не воспылала бы большей ненавистью к твоим обидчикам! Увы! Что такое добро и что такое зло! Быть может, это проявления одной и той же неутолимой страсти к совершенству, которого мы пытаемся достичь любой ценой, не отвергая даже самых безумных средств, и каждая попытка заканчивается, к нашей ярости, признанием собственного бессилия. Или все-таки это вещи разные? Нет… меня куда больше устраивает единосущность, а иначе что станется со мною, когда пробьет час последнего суда! Прости меня, дитя, вот пред твоими чистыми, безгрешными очами стоит тот, кто ломал тебе кости и сдирал твою кожу, – она так и висит на тебе лохмотьями. Бред ли больного рассудка или некий неподвластный воле глухой инстинкт – такой же, как у раздирающего клювом добычу орла, – толкнули меня на это злодеяние? Не знаю, но только я и сам страдал не меньше того, кого мучил! Прости, прости меня, дитя! Я бы хотел, чтобы, окончив срок земной жизни, мы с тобою, соединив уста с устами и слившись воедино, пребывали в вечности. Но нет, тогда я не понес бы заслуженного наказанья. Пусть лучше так: ногтями и зубами ты станешь разрывать мне плоть – и эта пытка будет длиться вечно. А я для совершения сей искупительной жертвы украшу свое тело благоуханными гирляндами; мы будем страдать вместе: я от боли, ты – от жалости ко мне. О светлокудрый отрок с кротким взором, поступишь ли так, как я сказал? Ты не хочешь, я знаю, но сделай это для облегчения моей совести». И вот, когда кончишь такую речь, получится, что ты не только надругался над человеком, но и заставил его проникнуться к тебе любовью – а слаще этого нет ничего на свете. Что же до мальчугана, ты можешь поместить его в больницу – ведь ему, калеке, не на что будет жить. И все еще станут превозносить твою доброту, а когда ты умрешь, к ногам твоей босоногой статуи со старческим лицом свалят целую груду лавровых венков и золотых медалей. О ты, чье имя не хочу упоминать на этих, посвященных восхваленью зла, страницах, я знаю, что до сих пор твое всепрощающее милосердие было безгранично, как вселенная. Но ты еще не знал меня![39]
В этом отрывке есть и символы литературного тщеславия, такие как лавровый венок, и все стандартные речевые штампы, первые ассоциации. Вот эти пары, первая ассоциация, приходящая в голову: «наслаждение» – «букет/венок цветов», «детство» – «чистота», «украшение» – «гирлянда». Но последовательное проведение этого принципа первой ассоциации и позволяет заметить в венке похоронный венок, в чистоте – чистое, беспримесное зло, в гирлянде – роковую цепь всё нового зла. Лотреамон, в отличие от предшествующих романтиков, не изобретает никакой специальной символики зла вроде черного плаща или заброшенного замка – он находит зло в повседневности и оборотах привычной речи, бытового разговора.
Хосе Рой. Обложка Los cantos de Maldoror графа де Лотреамона. 1890
Мальдорор – богоборец и мститель: он мстит за то, что он сам глух к гармонии. Можно говорить и о его изъяне, травме, неспособности увидеть мир как живое целое. Но нужно признать его сверхчувствительность: любая фальшивая нота заставляет его видеть в мире сплошной обман.
В его богоборческих образах Творец оказывается злодеем, который создал вещи слишком индивидуальными, слишком личными и потому обрек их на страдания. Ведь если ты не похож на других – значит, у тебя не просто чего-то нет, но много чего нет, что есть у других. Ты обделен навсегда. Твоя жизнь постоянно обессмысливается и превращается в пытку зависти и обиды.
Для христианского святого индивидуальность каждого человека, напротив, подтверждает сложную симфонию замысла Творца. Но Мальдорор постоянно прослеживает, как из малого зла рождается большое зло. Из невозможности сотворить добро прямо здесь и сейчас, из-за нехватки сил и способностей рождается предательство, лицемерие, смирение перед чужим злом и, в конце концов, деградация общества.
Лирический герой Лотреамона рассуждает о современном городском обществе с постоянной снисходительностью ко злу. И он торопится объявить, что во всем якобы виноват Творец:
Лишь только слуха моего коснется голос – хотя бы даже серебристые колоратуры небесного сопрано, чистейшая гармония, изливающаяся из человеческих уст, – всё равно, бешеные языки пламени сей же миг начинают плясать перед глазами, оглушительная канонада – грохотать в ушах. Откуда эта исступленная ненависть ко всему человеческому? Будь те же созвучья извлечены из струн или клавиш – и я вожделенно ловил бы волшебные ноты, нанизанные, будто перлы, на мелодическую нить, что мерными извивами змеится по упругим воздушным волнам. По жилам разлилась бы сладкая истома, блаженный дурман усыпил бы волю и сковал мысли, подобно тому, как туманное марево застилает яркий свет солнца. Мне рассказывали, что я родился на свет глухим. В плену у глухоты прошли мои первые годы, так что я не слыхал человеческой речи. Правда, говорить меня научили, хотя и с большим трудом; но, чтобы понять собеседника, я должен был прочитать то, что он напишет мне на бумаге, и только тогда мог ответить. Так было, пока не настал злосчастный день. К тому времени я уже достиг отроческого возраста, был чист, хорош собою и восхищал всех умом и добросердечием. Ясное лицо мое отражало свет непорочной души и приводило в смущение тех, у кого запятнана совесть. С благоговением взирали на меня люди, ибо моими глазами на них глядел ангел. Однако же я знал, что не всегда мое чело, что так любили с материнской нежностью лобзать все женщины, будет увито цветами юности – они завянут вместе с быстротечною весною жизни. Порою даже мне приходило на ум, что этот мир и этот купол неба, усеянный дразняще недоступными звездами, быть может, не столь и совершенны, как мне мнилось. И вот настал злосчастный день. Однажды, устав карабкаться по кручам и плутать, утратив правый путь в темных лабиринтах жизни, я поднял истомленные, с кругами синевы, глаза на вечный небосвод – я, юнец, дерзнул проникнуть в тайны вселенной. Но взор мой встретил пустоту. Объятый ужасом и дрожью, я заглядывал всё глубже, глубже и наконец увидел… Увидел весь покрытый золотом трон из человеческого кала, а на нем с ухмылкою самодовольного кретина и облаченный в саван из замаранных больничных простынь восседал тот, кто величает себя Творцом! Сжимая в руке гниющий труп без рук и ног, он подносил его поочередно к глазам, и к носу, и ко рту – да-да, ко рту, к своей разинутой пасти, так что не оставалось сомнений, что сделал он с сим омерзительным трофеем. Ноги его утопали в огромной луже кипящей крови, и порой из нее высовывались, как глисты из вонючей жижи, несколько голов – высовывались боязливо и в тот же миг скрывались вновь, дабы спастись от наказанья. Ослушнику грозил удар карающей пяты по переносице, но люди – не рыбы, как обойтись им без глотка воздуха! А впрочем, если не рыбье, то лягушечье существованье влачили они, плавая в этом чудовищном болоте. Когда же рука Творца пустела, он шарил ногою и, зацепив за шею острыми, как клещи, когтями следующую жертву, выуживал ее из красного месива – чем не отменный соус! Всех, всех ждала одна участь: первым делом Творец откусывал каждому голову, затем отгрызал руки и ноги, а напоследок сжирал туловище – сжирал без остатка, с костями вместе. Покончив с одним, брался за другого, и так всю вечность, час за часом. Лишь изредка он отрывался, чтобы возгласить: «Раз я вас сотворил, то волен делать с вами что хочу. Вы невиновны предо мной, я знаю, но никакой вины не надо; я потому вас истязаю, что ваши муки – мне отрада». И жуткий пир возобновлялся, и череп вновь трещал под челюстями, и комья мозга застревали в бороде. Что, читатель, верно у тебя самого потекли слюнки? Верно, и ты не прочь отведать свеженького аппетитного мозга, только что извлеченного из головы славной «рыбки»? Ужас сковал меня пред этим виденьем, я не мог вымолвить ни слова, не мог пошевельнуться. Трижды готов был рухнуть, как мертвец, но трижды удерживался на ногах. Меня бил озноб, внутри всё кипело и клокотало, будто лава в жерле вулкана. Я задыхался, словно стальной обруч стиснул мне грудь; когда же, вне себя от страха и удушья, я стал хватать ртом воздух, то из моих разверстых уст исторгся крик… пронзительно-надрывный крик, такой, что я его услышал! Тугие жгуты, стягивавшие слух, ослабли, барабанная перепонка затрещала под напором того воздушного потока, что, хлынув из моей груди, разлился далеко окрест. Стена врожденной глухоты рухнула разом. Я слышал! Я обрел недостававшее пятое чувство. Но, увы, оно не принесло мне радости! Ибо если с тех пор я начал различать человеческий голос, то каждый раз при этих звуках меня пронзала боль с такою же страшною силой, как тогда, когда, оцепенев, взирал я на муки невинных жертв. Стоило кому-нибудь заговорить со мною, как всё, что открылось мне в потаенной глубине небес, вновь оживало пред глазами, и речь сородича была лишь отзвуком того неистового крика, что потряс всё мое существо. Я не мог отвечать, передо мной вновь всплывало жуткое кровавое болото, и волосы вставали дыбом от стонов, подобных реву дикого слона, с которого живьем сдирают кожу. А когда с годами я лучше узнал Человека, то к чувству жалости прибавилась бешеная ярость – разве не достойно ее жестокое чудовище, способное лишь изрыгать хулу да изощряться в злодеяньях. И к тому же беззастенчиво лгать, что зло среди людей большая редкость! Но всё это в прошлом, и я уже давно зарекся вступать в беседу с человеком. А каждый, кто приблизится ко мне, пусть онемеет, пусть ссохнутся его голосовые связки, чтобы не смел прельщать меня красивыми речами и изливать предо мною душу в словах, подобных соловьиному пению. Пусть смиренно сложит руки на груди, опустит очи долу и молчит, да, пусть хранит священное молчание. Довольно я настрадался, когда меня днем и ночью, словно свора псов, терзали кошмары и воскресало открывшее мне тайну бытия виденье, – одна лишь мысль о том, что эта пытка повторится, мне претит. О, знайте: сорвется ль с гор лавина, возопит ли в выжженной пустыне львица, оплакивая смерть детенышей, иль затрещит столетний дуб, сокрушенный небесным огнем, иль смертник возопит в темнице, пред тем как положить главу под гильотину, или гигантский спрут, торжествуя победу над жертвой кораблекрушения или над неосторожным пловцом, подымет шторм на море – знайте, все эти звуки во сто раз приятнее для слуха, чем гнусный голос человека[40]!
Итак, лирический герой Лотреамона злобен и видит зло везде, богохульствует и клевещет на человека. Но вся эта озлобленность имеет один исток – постоянное повторение бытовых штампов, которые становятся слишком буквальными. Например, повторив несколько раз «человека жалко», мы услышим «человек жалкий». Несчастный человек окажется злосчастным. Повторив несколько раз «тайна бытия», мы сочтем, что бытие прячет от себя какую-то мрачную тайну. Читая Лотреамона, мы ощущаем, как будто мир постоянно себе мстит. Даже слезы в мире оказываются знаком пыток и незаслуженного страдания.
В мире Лотреамона достаточно допустить самую малую месть, как будто естественную реакцию на происходящее, как окажется, что весь мир испорчен местью, состоит из власти, насилия и злодеяний. Лотреамон, как никто другой из романтиков, показал, как жесты бессознательного, привычные обыденные порывы, могут не просто испортить отношения между людьми, но представить весь мир как одно большое отрицание и один большой кошмар. Мир на глазах превращается в ужас. Из этого кошмара не видно выхода, потому что все привычные нам добрые слова превратились в злых призраков, еще дальше заводящих в чащобу отчаяния.
Глава 8
Бодлер среди бедняков и химер
Шарль Бодлер (1821–1867) знаменит как писатель, которого судили за литературу, за книгу стихов «Цветы зла» (1860), уголовным судом. Его же почитали своим предшественником все символисты, декаденты и поэты протеста[41]. Бодлер – духовный прадед любого настоящего рок-поэта и в наши дни.
От романтиков он отличается тем, что спорит уже не только с Богом, судьбой или обстоятельствами своей жизни – он спорит с самой природой, чувствуя ее действие в себе и постоянно его преодолевая.
Шарль Бодлер. Автопортрет. XIX в.
Для романтиков природа была говорящей, поэтому хоть как-то, хоть жестоко и сурово, но заинтересованной в человеке, одобряющей его порывы. Бодлер возвращается к классицизму, его равнодушной природе. Но для классицистов природа была декорациями драмы, фоном, на котором разыгрывается конфликт чувства и долга. А у Бодлера природа начинает действовать сама, приобретает власть над человеком, повелевает и мстит – и надо от этой власти природы любой ценой освободиться. Так природу воспринимает условный художник из «Стихотворений в прозе»:
И теперь глубина неба подавляет меня; прозрачность его лазури приводит меня в исступление. Бесчувственность моря, неизменность зрелища – возмущает меня… О, неужели же нужно вечно страдать или вечно бежать от прекрасного? Природа, безжалостная чародейка, всегда побеждающая соперница, оставь меня! Не испытывай долее моих желаний моей гордостью!.. Изучение прекрасного – это поединок; в страхе кричит художник пред своим поражением[42].
Никакого благоговения перед природой как откровением свыше нет у этого художника. Но нет у него и сочувствия природе как собранию слабых и уязвимых существований, как миру смертности. Природа очаровывает, обладает таинственным и мощным языком, который никому не ведом, который невозможно выучить. Но она же пленяет наши чувства и принуждает нас принять ее как самое прекрасное и неотменимое. Насилие сменяется насилием, и разочарование ведет к разочарованию. Классицистическая тема чувства и долга обостряется у Бодлера до предела благодаря усвоенной им в молодости романтической вере в таинственный язык природы, который никогда не будет разгадан до конца.
Искусство, не выдерживая соперничества с природой, превращается в прославление всего искусственного, нарочитого, томного и терпкого. Если природа пленяет и пугает, то нужно поскорее обратиться к искусственному, которое хотя и меньше пленяет, но не пугает. Так возникает новое сладострастие: наслаждение не своими успехами, не своим умением манипулировать людьми, как это было у либертенов, но болезненное наслаждение искусственным миром. Тебе оставлено только искусственное, и ты должен извлечь из него любые всевозможные эмоции без остатка, во всей их противоречивости.
Кисея струями ниспадает вокруг окон и вокруг постели, расплываясь белоснежными волнами. На этой постели покоится Кумир, властительница грез. Но отчего же она здесь? Что привело ее сюда? Какая волшебная власть перенесла ее на этот трон мечтаний и сладострастья? Не всё ли равно? она здесь! я узнаю ее.
Да, это ее глаза, огонь которых пронизывает сумрак, нежные и страшные глаза; я узнаю их по их ужасающему коварству! Они притягивают, они покоряют, они пожирают взор неосторожного смертного, их созерцающего. Я так часто изучал эти черные звезды, которые внушают любопытство и восторги[43].
Эти искусственные наслаждения оставляют только разочарования в душе: художник вновь видит свое убогое и сырое жилище, «обитель вечной скуки», грязь и неуют повседневности. Ничто его не радует: даже любимые вещи изменяют, оказываясь не такими приятными, какими представлялись прежде. Воспоминания, даже о самых радостных днях, внушают только сожаление.
А за сожалением приходит ужас, горечь, робость. В конце концов вся жизнь оказывается не мила. Образ такого разочарования в былых мечтах – тяжкая химера:
Под широким и серым небом, на широкой пыльной равнине, где нет ни дорог, ни травы, ни даже репейника и крапивы, я встретил вереницу людей, которые шли, согнувшись. Каждый из них тащил на спине огромную Химеру, тяжелую, как мешок муки или угля или как вооружение римского пехотинца.
Но не мертвой ношей было это чудовище, нет, – оно сжимало, обвивало человека своими сильными, упругими мускулами, цеплялось за его шею длинными когтями, и фантастическая голова его возвышалась над челом человека наподобие тех страшных шлемов, какие употреблялись древними воинами в расчете навести ужас на неприятеля[44].
Человек в своей скучной жизни оказывается воином скуки – он несет на себе заботы как вооружение, связанный долгом перед другими людьми. Быть может (и скорее всего), ему ни разу не придется вступить в бой. Он не узнает миг наслаждения в бою. Славы в его жизни не будет вообще, но только мука неосуществленной фантазии.
Конечно, у поэта бывает творческий подъем, но самое большее, на что он может рассчитывать во время этого исступленного состояния, – перестать презирать себя. Бодлеровский поэт уже не притязает на то, чтобы научить чему-то людей, или принести весть о красоте, или улучшить жизнь, даровав ей красоту. Самое большее – он почувствует себя на миг человеком, а не мстителем и не жертвой собственных неудачных слов и рифм.