Антонио Зукки. Анакреон приносит жертву Трем Грациям. 1770
Антиохийцы, согласно красноречивому императору, не умеют наслаждаться искусством Муз – разве что комфортом, который портит, делает людей болезненными, хилыми, неспособными ни к какому систематическому труду. Вот как император Юлиан говорит о своем лице:
Природа не обременила его ни чрезмерной красотой, ни юношеской прелестью, и сам я в силу своей брюзгливости и своенравия добавил и длинную бороду, наказывая его, по видимости, за то, что оно некрасиво по естеству. По той же причине примирился я и со вшами, носящимися в ней, как зверье в подлеске. Жрать так, чтоб за ушами трещало, пить полным ртом не могу, ибо постоянно должен прилагать усилия, чтобы вместе с пищей не обожраться мне бороды. Когда же целую я или меня целуют, страдание медлит, хотя и в этом случае тягостна, тягостна борода, ибо не дает «чистые к гладким губам губы еще слаще приклеить», как сказано поэтом. <…> Скажите же: я должен вить из своей бороды веревки! Что ж, пусть они будут у вас, если нежным, ненатруженным, холеным вашим рукам не причинит ее грубость страшных бед. Пусть не полагает никто, что я оскорблен вашей насмешкой. Я сам дал вам повод для обвинения, имея подобный козлам подбородок, в то время как, полагаю, мог бы его и выбрить, как у красивых юношей и всех женщин, которые по природе вызывают любовь. Но вы, даже в старости соперничающие со своими сыновьями и дочерьми в роскошности своего образа жизни и в предельном женоподобии и изнеженности, старательно делаете свои подбородки гладкими, являя свою мужественность на темени, а не на щеках, как это делаем мы[11].
Юлиан вдоволь карикатурит своих современников, указывая, что они несдержанны, прожорливы, кокетливы, страстны на поцелуи. Одним словом, изнеженны и недисциплинированны. Борода оказывается лучшим средством воспитания своего нрава – здесь император продолжает понимать бороду как часть облика и репутации философа, мудрого, почтенного и победившего страсти.
Император дает волю иронии: якобы самоуничижаясь, он себя восхваляет, гордясь, что он благороден и решителен, как лев с густой гривой. С бородой он смирил страсти, он настолько суров, что на его лице не найдешь и следа порока. Тем самым он, как декадент, позволяет себе из случайных сравнений «волосатый как лев/благородный как лев» делать далеко идущие выводы о нравственности и задачах философа:
Поскольку же мне было недостаточно длины моей бороды, то завел я и грязную голову, стал редко стричь ее, а равно с головой и ногти; пальцы же мои из-за писчей трости почти что черны. Если ты желаешь узнать то, что обычно скрывают, то моя грудь космата, заросла волосами так же, как грудь льва, царствующего, подобно мне, среди зверей; я никогда не делал ни ее, ни какую иную часть своего тела гладкой и мягкой из-за низости и тяжести моего нрава. Если бы, как Цицерон, я имел бы где-нибудь бородавку, то рассказал бы уж вам, но чего нет, того нет. Не довольствуясь грубостью своего тела, я прибавляю к нему суровый во всем образ жизни. Я не допускаю себя в театры в силу своего невежества и не допускаю в мой двор театральный жертвенник, разве что в первый день года, ибо чересчур туп, чтобы воспринимать его; да и в этом случае я действую подобно мужику, вынужденному из своих скудных средств платить подать суровому господину. Даже когда я вхожу в театр, то делаю это как тот, кто искупает свою вину. Опять же, хоть я и величаюсь великим царем, но не имею никого, кто управлял бы мимами и возницами так же, как мои полководцы и воеводы всей вселенной. <…> Возможно, есть и другие изъяны и тяготы, с ясностью доказывающие невыносимость моего нрава (а я постоянно прилагаю к этому всё большие и большие дикости) – ненавижу скачки, как должники ненавидят рынок[12].
Юлиан обличает любовь народа к простым зрелищам вроде скачек и комических представлений. Памятуя, что театр когда-то был ритуальным и священным, государь сугубо притворно говорит, что слишком глуп, чтобы смотреть пьесы. На самом деле ему не нравилось, что театр выводит на сцену простые характеры, вместо того чтобы выводить мудрецов и жрецов.
Но зато император полюбил представлять себя в этой речи как человека аскетичного и «бесчеловечного» к себе, рассказывая совершенно анекдотические и фельетонные подробности о своей жизни полководца, – мол, я тоже могу развлекать, но только со строгой моралью. Например, он рассказывает о зиме, проведенной в Париже – тогда небольшом городе на окраинах Империи:
Случилось мне как-то зимовать в любимой Лютеции – так кельты называют городишко Паризиев. Это маленький остров, лежащий в реке, он полностью окружен стеной, деревянные мосты ведут к нему с обоих берегов. Река редко разливается и редко мелеет, но обычно имеет одну и ту же глубину и зимой, и летом; вода в реке чистейшая для смотрящего на нее и сладкая для жаждущего. Поскольку жители Лютеции обитают на острове[13], то берут воду главным образом из реки. Зимы там мягче, возможно, из-за тепла океана, который находится не далее девятисот стадиев от города, и, вероятно, легкое дыхание воды доходит до этих мест: морская вода ведь кажется теплей пресной. По этой ли или по какой другой скрытой от меня причине зимы теплее у обитателей этого места; лоза там растет хорошая, некоторые возделывают даже фиговые деревья, укутывая их на зиму в подобие плащей из пшеничной соломы; мы используем их для защиты деревьев от жара, а они – от вреда, наносимого холодными ветрами. Итак, как я и говорил, зима тогда была суровее, чем обычно, река несла нечто подобное мраморным плитам; вы знаете, думаю, фригийский белый камень, весьма подобны ему были эти огромные ледяные глыбы, несомые одна за другой. Было весьма вероятно, что, сгрудившись, они образуют непрерывную линию и запрудят реку. Зима тогда была свирепей обычной, мой же дом не обогревался, как большинство тамошних домов, подземными печами – хорошими приспособлениями для поддержания тепла. А случилось это потому, я полагаю, что тогда я был столько же неуклюж, сколь сейчас, и, как это мне свойственно, в первую очередь был даже не неуклюж, а бесчеловечен: ведь я желал приучить себя сносить холод воздуха без поддержки. И хотя зима усиливалась и непрерывно крепчала, я не позволял своим слугам нагревать дом, ибо боялся таким образом извлечь сырость из стен, однако я приказал им внести в дом уже погасший огонь и расположить в комнате умеренное количество жаровен с раскаленными углями. Но угли, хотя их и не было много, выделили из стен некоторые испарения, от которых я впал в сон, и, поскольку моя голова наполнилась ими, я почти задохнулся. Меня все-таки вынесли наружу, и доктора рекомендовали мне извергнуть поглощенную пищу – клянусь Зевсом, ее было немного. Итак, я сблевал, и мне сразу же полегчало, ночью же стало еще легче, и на следующий день я мог делать всё что хочу[14].
Физиологическая подробность как знак достоверности рассказа была противопоставлена вымыслам развлекательного театра. О себе император Юлиан говорит как о суровом, диковатом, привычном к испытаниям человеке, у которого только один недостаток – что он не понял сразу неблагодарности антиохийцев, которым нужны только роскошь и зрелища, но которые не умеют дисциплинировать себя. Он говорит о себе как о грубом человеке, вдоволь провоцирующем любителей роскоши:
Ибо пришел я в свободный город, который не мог выносить запущенных волос, а я начал ходить небритым, с длинной бородой, как те люди, что лишены парикмахеров. <…> в то время как, украсив себя, я мог бы выглядеть цветущим мальчиком или превратиться в юношу, если не по возрасту, то по поведению и изнеженности[15].
И дальше от лица города он провозглашает во всеуслышание, что борется против роскоши, вошедшей в привычку жителей:
Понимаешь ли, что мы здесь далеки от быта кельтов, фракийцев и иллирийцев? Неужели ты не видишь, сколько в этом городе магазинов? Но ты ненавидишь торговцев, судя по тому, что не позволяешь им продавать ни народу, ни приезжающим в город товар по тем ценам, которые им угодны; торговцы же обвиняют в дороговизне собственников земли; но ты делаешь также и этих людей своими врагами, принуждая их поступать справедливо. Те, что занимают в городах должности, подвергаются двойному взысканию, а так как прежде того, как ты пришел, они наслаждались двойной выгодой – и как торговцы, и как землевладельцы, то теперь, очевидно, они огорчены вдвойне, ибо у них хищнически были отняты выгоды, проистекавшие и из того, и из другого источника. <…> Но вот еще одна не доставленная тобою радость: ты не позаботился обеспечить город крабами, черепахами и тому подобными панцирными обитателями моря. Более того, когда некто пожаловался на днях, что не может найти на рынке ни панцирных, ни изобилия птицы, ты весьма злобно рассмеялся и сказал, что благоустроенный город нуждается в хлебе, вине и масле, в мясе же – когда становится изнеженным[16].
Распущенность горожан император Юлиан объясняет влиянием христианства. Отказавшись от культа греческих богов, граждане отказались и от тех богов, которые учат умеренности, справедливости, семейному укладу и утонченным искусствам. Жалуется он и на рост влияния женщин на воспитание детей: женщины слишком эмоциональны, поощряют своенравие и бунтарство воспитанников, в результате антиохийцы не уважают даже самого императора.
Рафаэль Санти. Платон и Аристотель. Фрагмент фрески «Афинская школа». 1509
Как мы видим, император Юлиан был противником равенства – для него хороша классическая сдержанность, мужское героическое воспитание, постоянная благодарность старшим. Христианство и феминизм для него равно ненавистны.
Итак, согласно римскому императору времени глубочайшего упадка, бедные сами виноваты в своих бедствиях: они не знают умеренности в потребностях, быстро проматывают даже большие деньги, на них выделенные, не любят работать, часто болеют и ссорятся и от этого становятся совершенно несчастными. Юлиан призывал вернуть старый античный аристократизм – который, конечно, был вычитан им из книг Платона и Аристотеля.
Властитель не понимал, что наступала новая эпоха, эпоха Средневековья, дифференциации труда: на смену героям пришли мастера, знатоки своего дела, профессионалы ремесел. Но он предвосхитил романтическо-декадентские мотивы: выбор империи красоты, презрение к неудачникам, иногда наигранное, соединение в себе крайнего самоуничижения и крайнего самолюбования. Как эти мотивы наполнились новым социальным смыслом, мы узнаем в следующих главах.
Глава 3
Аретино, певец порочного мира
Пьетро Аретино (1492–1556) – последний великий писатель итальянского Возрождения и первый европейский журналист[17]. Характеристика была бы достаточной, когда бы не репутация этого человека: фельетониста, интригана, чуть ли не вымогателя – при этом льстеца, шпиона и авантюриста. Лучше даже назвать его первым в истории мастером черного и белого пиара, достигшим в этом небывалого профессионализма.
Аретино пытался делать карьеру в Риме через покровителей, но своими пасквилями навлек гнев папы римского. Следующий папа его простил, но один из папских чиновников подослал наемного убийцу (или не подослал – подробности покушения явно распространял сам Аретино). Опасаясь за собственную жизнь, Аретино перебрался в Венецию, где никто не мешал ему развернуться вволю. Он сделал просторный кабинет настоящим пиар-агентством своего времени: об одних по заказу писал похвальные речи, про других распространял клеветнические письма.
Тициан (иные специалисты приписывают авторство Алессандро Моретто). Портрет Пьетро Аретино. 1511–1512
Его друг, художник Тициан, называл его «кондотьером от литературы» (кондотьерами именовались руководители наемного войска, частной армии, которые могли брать в свои руки фактическую власть в защищаемых ими городах). И действительно, хлестких памфлетов Аретино боялись и французский король, и император Священной Римской империи. Но Аретино был для них главным посредником в отношениях с Венецией, поэтому и они, и более мелкие правители искали с ним дружбы.
В этом смысле Аретино был предшественником Вольтера (1694–1778) – литературно одаренный человек, который становится всеевропейским политиком, влияющим на решения монархов, использующий свое перо как главный инструмент такого политического соблазнения к лучшему. Но если Вольтер употребит свои силы для установления мира в Европе и создаст стандарт веротерпимости, то за два с половиной века до него Аретино создавал стандарт самой дипломатии. Например, выступая посредником между Тицианом и венценосными покупателями его картин, он учреждал культурную дипломатию.
Аретино стал если не самым богатым, то самым влиятельным человеком в Венеции. Он был как бы министром иностранных дел, министром культуры и министром печати одновременно. Дружба с владельцами типографий, архитекторами и скульпторами позволяла ему сохранять влияние при всех поворотах политики.
Его памфлеты быстро печатались и распространялись. Он изобрел фельетон газетного типа, который сразу попадает в руки всех, кто принимает решения в республике. Изощренная манерность и ироничность его письма, в сочетании с площадной руганью и обильными рискованными непристойностями, делала его литературные произведения сенсациями. Так он формировал общественное мнение и поворачивал его в любую угодную себе сторону.
Для знаменитого Аретино поистине любое упоминание работало на его славу. Он писал в любых жанрах, включая порнографические, потому что скандальные сенсации умножали число врагов, но еще больше прибавляли ему известности. Ведь если он может позволить себе такую дерзость – значит, он по-настоящему силен. Циник, вымогатель, интриган и при этом разумный культурный дипломат, галантный и образованный писатель – вот образец человека неудобного, но без которого европейская культура уже непредставима.
Одну из своих книг житейских сатирических диалогов Аретино посвятил… своей ручной обезьянке Багаттино. Ведь она ничем не хуже других адресатов: пороков в ней столько же, а самомнения – меньше. Обезьяна жадная и драчливая, но люди тоже жадничают и дерутся. Просто люди маскируют эти пороки разговорами о величии.
Так вот, чтобы доказать, что ты великий муж, я начну с того, что, будучи тем, что ты есть, ты имеешь облик, подобный человеческому, а ведь именно человек склонен считать себя великим мужем. Ты так прожорлив, что глотаешь всё что попало, но и человек в своей ненасытности объедается так, что грех чревоугодия уже не принято числить среди семи смертных грехов. Ты воруешь по мелочи, а он по-крупному, так же тщательно высматривая место, где можно украсть, как делаешь это ты. О том, сколь он милостив, пусть расскажут его подданные, а о твоей щедрости хорошо знает тот, кто пробовал вырвать что-нибудь из твоих когтей[18].
Такая парадоксальная похвала господину Багаттино, обезьяне, обнажает пороки людей. Люди сделали всё, чтобы порок не считался пороком, а признавался обычным свойством современного человека. Но обезьянка показывает, что дело не в обычае, а в характере. Дурной характер людей рельефно виден в сравнении с биологическим характером обезьян.
Обезьяна имеет то преимущество перед великим мужем, что, по крайней мере, откровенно смешна. Аретино вполне в русле Горгия пишет похвалу, состоящую из рифм и противопоставлений:
Ты умащаешь себя грязью, а он мазью. Ты не можешь усидеть на месте, а он не может удержать в покое свой рассудок, который, подобно точильному станку, вечно находится в движении. Твои выходки потешают простой люд, а над его безумствами смеется весь мир. Ты надоедлив, он невыносим. Ты всех боишься, и тебя боятся, но и он тоже подвержен страху и всем внушает страх. Твои грехи ни с чем не сравнимы, его – неисчислимы. Ты скалишься на каждого, кто подходит к тебе без лакомства, а он косо смотрит на всякого, кого не может использовать к своей выгоде. Он так же равнодушен к своему бесчестью, как ты – к бесцеремонному с тобой обращению. И, думаю, недаром великие мужи так часто похожи на обезьян, а обезьяны выглядят в точности как великие мужи.
Итак, люди суетливы и не замечают, что не могут найти общий язык друг с другом. А у обезьяны нет никакого языка, есть только внешний вид, похожий на человека. Поэтому обезьяна – самый верный портрет великого мужа, как бы ни было обидно последнему.
Более того, у обезьяны есть нравственное преимущество: она кусается лишь потому, что это в ее природе. А вот люди кусаются и нападают на своих благодетелей, потому что лишились даже чувства естественной благодарности:
Но поскольку ты, как всякий великий муж, отличаешься большою ученостью, ничего этого я говорить не буду, а просто подожду, когда ты меня укусишь в награду за то, что я тебя обессмертил. Все великие мира сего платят этой монетой авторам посвященных им лауд [похвал], просто для того чтобы приобщиться к учености именно так, как приобщаешься к ней ты. Если б я осмелился, я бы заметил, что душою они схожи с тобой, но, пожалуй, лучше будет сказать так: великие мужи скрывают свои пороки с помощью книг, которые им посвящаются, так же как ты скрываешь свое уродство под одеждой, которую я приказал для тебя сшить[19].
Итак, в обычае ученых людей – ссориться, но для них ссоры – просто повод показать свою ученость в книгах. Эти книги так же прикрывают убожество их мыслей, как одежда едва скрывает нелепое тело обезьяны. Конечно, можно сказать, что одежда на обезьяне – смешной и уродливый обычай. Но ведь и маскировать свои личные обиды и интриги под видом объективной научной полемики – не менее уродливо.
Люди неблагодарны, продолжает Аретино, они выкидывают подаренные им книги и рвут их на бумагу для низких нужд. Но обезьяна, во всяком случае, сделает это весело, без мрачных обид.
Так что посвятить сатиру обезьяне – это оградить книгу от поспешного пренебрежения и от ханжеской цензуры, маскирующей испорченность самих ханжей. Ханжа ненавидит удовольствия идеологически, пытаясь всех лишить того, чем не обладает сам: ханжество есть фарисейство и насилие одновременно. Безжалостный юмор Аретино – и в наши дни блестящее оружие против ханжества.
Глава 4
Свифт, отец черного юмора
Ирландский писатель Джонатан Свифт (1667–1745) – для нас прежде всего политический сатирик, высмеивавший вражду партий и групп в Англии, представлявший современных ему государственных деятелей ничтожными и суетливыми лилипутами. На самом деле этот великий памфлетист обличал не только политиков, но и, в первую очередь, прожектеров – тех, кто пытался решить сложные социальные проблемы с помощью нехитрых проектов.
В этих проектах Свифт всегда отмечал шарлатанство. Любой такой план исходит из ограниченного числа предпосылок и задач, вроде «обеспечить всех работой и одеждой». Каким путем будет достигнута цель, каких жертв потребует, авторы проектов не только не уточняют, но и не замечают.
Свифт доводит идею проектирования до абсурда. Апофеоз его черного юмора – фельетон «Скромное предложение»[20]. Герой фельетона предлагает решить сразу несколько проблем – католическое влияние в Британии через ирландцев, постоянный голод в этой стране и большое число преступлений против личности – одним способом: легализовать… поедание ирландских младенцев, разумеется, прожаренными не хуже, чем стейки.
Тогда и родители будут лучше кормить младенцев, потому что выручат больше денег за упитанные экземпляры. Хороший мясной рацион появится у всех состоятельных людей. Мужья перестанут бить беременных жен, дабы не случился выкидыш. Число католиков в Британии уменьшится, а число несчастных детей сойдет на нет. Одна польза обществу, загляденье!
Что до нравственной стороны, то какая разница, есть детей или «съедать» их родителей, лишая их работы и средств к существованию. Обличая дикий капитализм, Свифт еще больше обличает проектирование, когда кажется, что насилия станет меньше (мужья перестанут бить жен). Но сам проект – насилие от начала и до конца.
«Наставления слугам» – пример жанра «вредных советов»[21]. Это совет слугам быть предельно недобросовестными, просто учитывая то, что сами хозяева толком не помнят, что поручили слугам. Это уже не говоря о разногласиях хозяина и хозяйки. Сейчас по этому поводу есть много шуток – например, что на предприятии самым добросовестным работником оказывается самый ленивый, потому что он не выполняет противоречивых указаний, которые сами начальники потом отменяют, и поэтому единственный всегда всё делает «правильно».
Портрет Джонатана Свифта в газете International Mag. 1850
Добродетелью слуг считалось тихо открывать и закрывать двери, чтобы и сами они были незаметны в доме, и звук дверей не отвлекал благородных господ от разговоров и размышлений. Герой Свифта советует слугам, напротив, закрывать двери со стуком или держать их всегда открытыми: ведь господа постоянно говорят, как они благодарны слугам, как они ценят их труд, – так и надо господам дать понять, что слуги трудятся вовсю. Так Свифт разоблачает пустые формулы вроде «благодарности слугам» – ведь большая часть господ к слугам равнодушны и не замечают их усталости.
Господа обычно ссорятся со слугами из-за того, что те не закрывают за собой дверей; но ведь ни хозяин, ни хозяйка не понимают, что дверь должна быть открыта, прежде чем ее можно будет закрыть, и что это двойной труд – открывать и закрывать двери; поэтому лучше, и проще, и легче не делать ни того, ни другого. Однако, если к тебе всё время пристают, чтобы ты закрывал дверь, и об этом уж трудно забыть, тогда, выходя, так хлопни дверью, чтобы вся комната затряслась и всё в ней задребезжало; это покажет твоим господам, как ты старательно выполняешь их указания. <…> Некоторые привередливые дамы, опасающиеся простуды, замечали, что кухонные девушки и парни часто забывают закрывать за собой дверь, выходя на задний двор и возвращаясь обратно; эти хозяйки придумали прикреплять к двери блок с веревкой, на конце которой привязан большой кусок свинца, тогда дверь закрывается сама, и надобно сильно толкать ее, чтобы она открылась; это – тяжелый труд для слуг, которым по их работе приходится входить и выходить через эту дверь по пятьдесят раз в день; однако до чего не додумается изобретательный ум? И предусмотрительные слуги нашли отличное средство против этого несносного злополучия: они догадались подвязывать блок таким образом, чтобы свинцовый груз не действовал. Что же до меня, то я предпочел бы держать дверь всегда открытой и для этого класть внизу тяжелый камень[22].
С точки зрения господ, слуги ленивы – но разве не ленивы господа? Почему господам можно быть предусмотрительными и экономить средства на тех же слугах, а слугам полагается выбиваться из сил?
Нельзя сказать, что Свифт напрямую выступает за равенство всех людей. Скорее, он изобличает неаристократическое в аристократах – их мелочность, равнодушие, поспешность. Настоящая аристократическая этика как раз требует щедрости, внимания ко всем людям, независимо от их положения, спокойствия и благородной небрежности и даже рассеянности. Свифт показывает, что далеко не все аристократы следовали этой этике.
Слуга в изображении этого фельетона оказывается карикатурой на господина. Аристократу позволено быть рассеянным, перепутать шляпу или тапки. Это мещанин, в отличие от аристократа, очень боится за свою репутацию и ничего не путает. Конечно, аристократ в общество выйдет во всеоружии, потому что привык к самодисциплине и офицерской строгости. Но дома как раз он должен быть немного небрежен, чтобы не напоминать суетливых заботливых мещан.
А вот что будет, если слуга станет рассеянным? Он окажется зловредным. Свифт, изображая зловредного рассеянного слугу, обличает чрезмерное пренебрежение аристократов к социальным вопросам. Аристократы не способны войти в положение зависимых и бедных:
Когда тебе понадобятся инструменты для какой-нибудь работы, то чем оставлять ее несделанной, лучше действуй любым предметом, каким вздумается. Например, если кочерга куда-то запропастилась или сломалась – мешай в камине щипцами, нет под рукой щипцов – мешай мехами для раздувания огня, ручкой совка, палкой щетки или швабры, а то и хозяйской тростью. Если нужна бумага, чтобы опалить птицу, рви первую попавшуюся на глаза книгу. Вытирай башмаки за отсутствием тряпки краем занавески или камчатой скатертью. Галуны с ливреи оборви себе на подвязки. Если дворецкому нужен ночной горшок, он может воспользоваться большим серебряным кубком[23].
Такие вредные советы выглядят безоглядной сатирой, но еще больше напоминают абсурдизм ХХ века: как использовать любой предмет не по назначению. Только в абсурдизме С. Беккета или Д. Хармса отразилась ситуация ХХ века, распада прежних сословных связей и насилия Первой мировой войны, когда ни одна вещь не равна себе и любая вещь может быть разрушена. А Свифт говорил то же о крушении старого порядка, медленном, но верном: если появляются новые люди, стремящиеся к власти, если появляются новые политические хитрости, то нельзя сказать, что мы живем в мире привычных вещей.
Поэтому некоторые советы у Свифта напоминают картины сюрреалистов ХХ века. Разнородные вещи оказываются абсурдно объединены в единой плоскости совершенно несовместимыми функциями.
Подсвечники у слуг обыкновенно поломаны: ведь ничто не может держаться вечно. Однако взамен их можно изобрести многое другое: ты можешь с удобством воткнуть свечку в бутылку, приклеить ее к столу, накапав сала с нее же, прилепить ее к деревянной обшивке стены куском масла, сунуть ее в пороховницу, или в старый башмак, или в расщепленную палку, или в дуло пистолета, или в кофейную чашку, или в стакан, а то – в кружку, в чайник, в скрученную салфетку, в горчичницу, в чернильницу, в полую кость, в кусок теста, да, наконец, можно просто вырезать дыру в ковриге хлеба и воткнуть свечку туда.
Конечно, здесь пародируется небрежность некоторых слуг, которые не следят за состоянием подсвечников и иногда их роняют во время уборки, при всей аккуратной старательности в других делах. Вообще, хороший слуга в литературе (вспомним любой старомодный роман) – это как раз тот, кто очень бережно зажигает свечи, потому что следит за пожарной безопасностью. Свифт показывает, что не всегда удается это делать. Но гораздо больше это обличение планирования и прожектерства, когда нужен свет в комнате любой ценой. Когда добиваются цели, не замечая, во что это обходится другим людям.
Прожектеры, как мы сказали, не видят ничего, кроме собственного проекта. И если содержание проекта простое – «осветить комнату», то почему нельзя воткнуть свечи куда угодно, даже в те вещи, где свеча ни за что не удержится? Чем это менее реалистично, чем большинство воздушных замков? Черный юмор Свифта отучил публику от бесплодного конструирования и заставил обращать внимание на нюансы действительной политики.
Глава 5
Гельвеций,
или Апология эгоизма
Клод Адриан Гельвеций (1715–1771) – не самый яркий материалист и атеист французского Просвещения. Но, вероятно, из всех самый практичный. Он выяснял не то, как устроен мир и как правильно им овладеть, но как устроено наше действие, как сделать его правильным и полезным, что для него – одно и то же.
Гельвеций стал основоположником утилитаризма – учения, которое настаивает на том, что критерием нравственного поступка является не долг, как у Канта, а исключительно польза. Если этот поступок полезен мне, то он хорош. Если он полезен кому-то другому, то он тоже хорош. Главное, чтобы он не вредил мне.
Утилитаризм признает только черное и белое, пользу и вред. Он настаивает на том, что если люди будут руководствоваться не совестью и долгом, но высчитыванием пользы, то наибольшее число людей получит наибольшее количество пользы. Рассуждения в духе Гельвеция продолжал в Англии юрист Иеремия (Джереми) Бентам (1748–1833), в Германии (с рядом оговорок) – физик и социолог Евгений (Ойген) Дюринг (1833–1921), а в США уже ХХ века – писательница русского происхождения Айн Рэнд (1905–1982).
О. Руссо, Л. Дюмон. Клод Адриан Гельвеций. 1889
Гельвеций был типичным для французской аристократии вольнодумцем, другом Дидро и барона Гольбаха, двух наиболее убежденных и последовательных атеистов своего времени. Он был завсегдатаем салонов, заядлым спорщиком. Так как во Франции его труды быстро попали под запрет, он пытался переехать в Пруссию или в Англию, где его приняли бы как интеллектуала. Но карьера за границей ему не открылась, он так и остался жителем своего уютного кабинета.
Главная мысль Гельвеция проста: так как весь мир состоит из материи и управляется только материальными законами, то законы нравственности ничем не отличаются от законов тяготения. Человек тяготеет к удовольствию и избегает страдания. Следовательно, он начинает любить себя, становится эгоистом, то есть тем, кто осознанно пользуется материальными благами и предотвращает страдания. Так он косвенно учит и других предотвращать страдания, тем самым способствуя социальному прогрессу.
Исходя из этого, Гельвеций говорил, что совесть – это только способ, которым одно удовольствие (что ты избежал страданий) порождает другое удовольствие (что ты получил пользу). Но так как избегать страданий – это и есть получать пользу, то никакой совести нет. Есть только одна из форм чувствительности материи на пути ко всеобщей пользе, которую мы ошибочно назвали «совестью». А от природы люди бессовестны, потому что, если им разрешить делать что-то, что прежде считалось дурным, они с удовольствием это сделают.
Угрызения совести суть не что иное, как предвидение физических страданий, которым подвергает нас преступление. Следовательно, угрызения совести в нас суть результат физической чувствительности. Я дрожу при виде огня, колес, бичей, которые зажигает, сгибает и сплетает воображение живописца или поэта, изображающее Тартар. Если человек лишен страха, если он стоит выше законов, то он совершает без раскаяния бесчестный, но выгодный для него поступок, по крайней мере до тех пор, пока он еще не приобрел добродетельных привычек. Раз эти привычки усвоены, то им нельзя изменить, не испытывая неприятного тайного чувства и беспокойства, которое тоже называют угрызением совести. Опыт показывает, что всякий поступок, не влекущий для нас наказания по закону и не наказываемый бесчестием, совершается вообще всегда без угрызений совести[24].
Так Гельвеций устанавливал социальный характер морали, которая в разных обществах запрещает различное. Но он сразу же от социального всегда переходит к материальному: любое удовольствие материально, а значит, дружба – это не какое-то духовное сродство, а лишь чувствительность, позволяющая избегать такой формы страдания, как однообразие и скука.
Равным образом физической чувствительностью объясняются слезы, которые я проливаю над урной друга. Смерть отняла его у меня; я оплакиваю в нем человека, беседа с которым избавляла бы меня от скуки – этого душевного недомогания, являющегося в действительности физическим страданием; я оплакиваю того, кто рискнул бы своей жизнью и состоянием, чтобы спасти меня от смерти и от страданий, и кто, занятый непрерывно мыслью о моем счастье, желал бесконечно продлить его при помощи всяческих удовольствий. Если погрузиться в глубины своей души и покопаться в них, то во всех этих чувствах можно заметить лишь дальнейшее развитие физического удовольствия или страдания. На что только не способно это страдание! С его помощью правитель обуздывает пороки и обезоруживает убийц[25].
Заметим, что Гельвеций сохраняет классическую античную этику дружбы как готовности к самопожертвованию ради счастья другого. Но он говорит, что подвиг ради друга, в том числе и предотвращение убийств и других преступлений, тоже коренится в свойствах материи. Материя как единственная настоящая реальность не хочет своего уничтожения, потому что только она существует, и человек как всецело материальное, но сознательное существо тоже не хочет своего уничтожения.
Для Гельвеция сознание и есть эгоизм, а эгоизм и есть сознание. Его теория сознания предельно проста. Но из нее следует и вольнодумие, и вольный образ жизни.
Есть два рода удовольствий, подобно тому как есть два рода страданий: одно – это физическое удовольствие, другое – удовольствие от предвидения. Если человек любит прекрасных рабынь и красивые картины, то, найдя сокровище, он приходит в восторг. Скажут, он, однако, не испытывает еще никакого физического удовольствия. Это верно. Но в этот момент он приобретает средства доставить себе предметы своих желаний. Одно это предвидение близкого удовольствия есть уже удовольствие. Если бы он не любил прекрасных рабынь и прекрасные картины, он был бы равнодушен к находке этих сокровищ.
Следовательно, удовольствие от предвидения всегда предполагает существование удовольствий, испытываемых чувствами. Надежда наслаждаться завтра своей любовницей делает меня сегодня счастливым. Предвидение или память превращает в реальное наслаждение приобретение всех средств, способных доставить мне удовольствие. Действительно, почему я испытываю приятное ощущение всякий раз, когда добиваюсь более высокой степени почета, уважения к себе, богатств и особенно власти? Потому, что я считаю власть самым надежным средством увеличить свое счастье[26].
Итак, ради удовольствия человек готов пойти на всё. Единственное, что его удерживает от этого, – социальная недопустимость причинения страданий другим людям. Поэтому человек среди равных ведет себя предельно прилично и учтиво – но легко превращается в тирана, добившись власти.
Гельвеций, конечно, критикует тиранию как вредящую сразу многим людям. Но человек остается у него всё равно маленьким тираном, хотя бы в пределах своего кабинета. Представить, чтобы он не тиранил собственное тело, поощряя свою чувствительность и всё более изысканные удовольствия, Гельвеций не может.
Глава 6
Де Сад,
или Несчастье либертинажа
Донасьен Альфонс Франсуа де Сад (1740–1814) – уже почти нарицательное имя. Его бренд – мрачные описания страстей и безжалостного насилия как лабиринта, в котором человек запутывается, но от этого еще больше пытается реализовать темную сторону своей природы.
Эти описания предвосхитили проблемы литературы ХХ века. Вот они: несводимость человека к характеру, наличие темной, непереработанной, животной стороны душевной жизни, утрата смысла совместного существования людей.
Кошмарный лабиринт страстей в ХХ веке стал символом экзистенциального кризиса, утраты смысла жизни. Но он одновременно напомнил о социальных кризисах, приведших к Первой мировой войне.
В XIX веке де Сада воспринимали скорее как литературный курьез, почти анекдот. В ХХ веке о нем стали говорить как о первом писателе, открывшем бездны насилия.
Х. Биберштейн. Воображаемый портрет маркиза де Сада. Ок. 1860
Прежде разговора о де Саде следует сказать об интеллектуальном движении, возникшем в XVI веке под названием либертинизм, или либертинаж. Это слово можно переводить как «вольнодумство», «вольность нравов» или «распущенность». Изначально слово «либертен» означало в Риме вольноотпущенника, бывшего раба, который, скопив средства, начинал жить в свое удовольствие, позволяя себе распутничать и хулиганить. Ведь всё равно представители старой аристократии бывших рабов презирали. Значит, либертену не надо было изображать приличного человека, а перед рабами раб, даже бывший, тем более не отчитывается. Можно вести себя как угодно, репутацию дальше ронять некуда.
Но среди европейских дворян слово «либертен» приобрело другой смысл. Если говорить просто, это сообщничество начальников и подчиненных в вольных делах, начиная с банального разврата. Раньше сеньоры не любили, когда их вассалы бросали тень на их репутацию, и наоборот – всё же рыцарское служение должно быть безупречным. Если старая аристократия и позволяла себе грубость или жестокость, то только такую, которая не запятнает общую честь. Расправы над частью аристократии по действительным или ложным обвинениям в ереси и распутстве составляют целые главы средневековой истории: не до либертенства тогда людям было – лишь бы никаких подозрений не возникло.
Но в эпоху становления абсолютистских государств всё меняется. И положение сеньора, и положение вассала теперь зависит от воли монарха, который определяет, кого казнить, кого миловать, кого приблизить к себе и кому что доверить, несмотря на изъяны в репутации большинства подчиненных. Конечно, монарх тоже требует дисциплины и не любит вольнодумства – потому что боится заговоров. Но эта система, нацеленная на недопущение заговоров, поощряет бытовые сговоры, при которых начальник прощает подчиненному его разврат, а подчиненный никогда не донесет на вольнодумие начальника.