Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Заметки литератора - Вера Федоровна Панова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вот почему я не верю, что когда-нибудь великие романы будут создаваться кибернетической машиной. Не ее машинного умишка это дело.

Но как осторожны должны быть мы в наших маленьких лабораториях.

Кажется, слово само подвертывается под руку, — нет: отстранить его, всмотреться хорошенько, поискать замену, попробовать так и сяк — вон сколько хлопот.

Кажется: велико ли дело связно написать предложение от точки до точки; лишь бы точно выражало твою мысль, рисовало бы то, что ты вознамерился нарисовать.

Ан перечитал и видишь: три предложения подряд имеют в конце своем женское ударение. Замедлился ритм, исчезла упругость. Ищи, значит, почему так получилось. Может быть, надо перестроить синтаксис, может — заменить какие-то слова другими, чтобы женские и мужские ударения в концах предложений чередовались, как в стихах.

Но опять же: на стих надейся, а сам не плошай: беда, если в прозу по твоему недосмотру забредет рифма, смехотворно это в прозе. Даже ассонансы неуместны. Только хорошая аллитерация способна украсить прозаический текст.

Безыменский когда-то срифмовал «папуля» и «сынуля». Даже в стихах это было плохо, каково же в прозе?

Стоят реторты и колбы, бродит в них всякое разное. И с осторожностью приближается алхимик, чтобы добавить в раствор еще малую щепотку вещества.

О, с какой осторожностью: ведь неизвестно, какою будет окончательная реакция.

Бабель учил, что ничто так не леденит душу, как точка, поставленная вовремя.

Да подскажет художнику его сердце, когда время ее поставить, точку.

Песня, конечно, была хорошая, а не красивая.

Нельзя твердить слово «страсть», когда нет страсти в собственной душе — нецелесообразно: не воспринимается читателем.

Подражать Льву Толстому — невозможно. Как и Достоевскому, и Чехову, и Гоголю. Как всем, кто творил в своих ретортах новые соединения.

Вот и крутись, как знаешь. Вот и похаживай по своей крохотной лаборатории с великой опаской: знай оглядывайся.

А что поделаешь? Назвался груздем — полезай в кузов. Сулил море сжечь — так хоть малость подожги его…

О РОМАНЕ ДЖ.-Д. СЭЛИНДЖЕРА

Роман «Над пропастью во ржи» идет к читательскому сердцу чрезвычайно тонкими, потайными ходами. Почему так волнуют эти сумбурные скитания злополучного инфантильного юноши Холдена Колфилда? Никаких давид-копперфильдовских чрезвычайных бедствий с ним не произошло. Не в прериях скитается он, как безработные герои Дос Пассоса, а в городе Нью-Йорке, где живут его родители, сестра, тетки, «и все эти мои двоюродные подонки», и многочисленные знакомые; он не ездит зайцем в поездах, он нанимает такси. Холдену Колфилду никогда не приходилось думать о куске хлеба. Он из достаточной и интеллигентной семьи, учится в самых респектабельных учебных заведениях США. Престарелая бабушка по четыре раза в год присылает ему деньги «на день рождения». И по ряду признаков мы угадываем, что Холден красив, что тоже, разумеется, немаловажно для счастья, особенно в 16 лет. Словом, это барчук, бездельник, и у читателя вроде бы нет причин за него волноваться.

К тому же у Холдена так много черт и поступков, которые читатель никак не может одобрить. Холден сам рассказывает о себе, — и что это за язык, изобилующий жаргонными словечками и бранью. Слово «сволочь» не сходит у Холдена с уст. Он ни к чему не питает почтения — ни к школе, ни к педагогам, ни к наукам, ни к отечественной истории. «Эта кретинская пушка там торчит, кажется, с самой войны за освобождение», — небрежно замечает он, рассказывая, где он находился во время футбольного матча. Его инфантильность производит неприятное впечатление: как непривлекательна сцена в умывальной, где Холден выбивает чечетку перед бреющимся Стредлейтером; мы привыкли к тому, что шестнадцатилетние парни держатся с достоинством; не кривляются… Читатель негодует и по поводу того, что Холден упорно не желает учиться. Его интересует литература, он много читает и сочинения по литературе пишет отлично. Но когда требуется написать сочинение по истории, о древнем Египте, — он пишет несколько издевательских, пародийных строк. Он ничего не знает о древнем Египте и не желает знать. Ему это неинтересно. Как Геку Финну: тому — помните — не было дела до покойников. Кстати, американская критика называет Холдена Колфилда современным Геккльберри Финном… За неуспеваемость Холдена исключили из четырех школ. «Что ты с собой делаешь, мальчик?» — говорят ему, а он сидит, напялив красную охотничью кепку козырьком назад, и читает «В дебрях Африки» Эсака Дайнсена. А когда старый добряк учитель убеждает его подумать о своем будущем, Холден отвечает терпеливо: «Да, сэр. Знаю. Я все это знаю», — а сам думает в это время: куда деваются зимой утки в нью-йоркском центральном парке? «Я не мог себе представить, куда деваются утки, когда пруд покрывается льдом и промерзает насквозь».

Вот он какой невозможный, неразумный, разболтанный, этот Холден.

В Нью-Йорке он шатается по ресторанам (очень озабочен тем, чтобы получить спиртные напитки, которых ему не хотят подавать, как несовершеннолетнему), танцует с какими-то дамами, предлагает знакомой девушке уехать с ним и «жить где-нибудь у ручья», а когда в отеле лифтер его спрашивает: «Желаете девочку на ночь?» — Холден после первой неловкости отвечает: «Ладно».

И, вдобавок ко всему, он лгун! Сам говорит: «Такого вруна, как я, вы никогда в жизни не видели». Как лихо врет он в поезде бедной симпатичной миссис Морроу…

Но этот роман о лодыре, лгунишке, стиляге, раззяве, о странном, незадачливом юном существе, — такой простой с виду, такой сложный по своему внутреннему механизму, роман этот поднимает вихрь чувств, мыслей, симпатий и антипатий… Это первый признак настоящего большого произведения. И симпатию вызывает именно лодырь, лгунишка, раззява Холден — и те немногие люди, к которым безотчетно и безошибочно тянется его душа.

Он раскрывается перед нами постепенно, от строчки к строчке; каждая страница романа поражает раскрытием новых сторон, новых тайн молодой человеческой души. Сэлинджер стремится снять с этих тайн все покровы. Ему важно рассказать о своем герое все, в том числе и то, о чем зачастую ханжески умалчивает литература.

Холден взят в те дни своей жизни, когда его обступили большие и малые неприятности, когда все у него плохо: и пальто украли, и шпаги для фехтовальных состязаний забыл в вагоне метро, и из школы в четвертый раз исключили, страшно вернуться домой, — и за девочкой, которая чем-то неясно ему дорога, начал ухаживать самодовольный, бывалый в делах флирта Стредлейтер, и из драки со Стредлейтером Холден выходит избитый, в крови… Все отвратительно, в сердце тоска и муть, — не потому ли так нарочито груб Холден на первых страницах романа? Юности свойственно маскировать грубостью свои разочарования, свое отчаянье. Да, это все напускное, наносное, убеждается читатель, узнавая дальше чистую и нежную душу Холдена.

В бездушной казарме — общежитии респектабельной школы Пэнси — остались для Холдена только два утешительных, милых предмета: книга «В дебрях Африки» и красная кепка, которую Холден купил за доллар. Но это утешение слишком слабое при таких обстоятельствах, и Холден сбегает из школы. Гонимый множеством раздражений, больших и ничтожных, в ничтожности своей жалящих особенно ядовито, он «просто улетает», как утка с замерзшего пруда, где жить уже нельзя. Он рассчитывает провести несколько дней в Нью-Йорке, не показываясь домой до среды, — «спокойно пожить» в недорогом отеле до этой роковой среды, о которой он говорит как бы небрежно, но в сущности старается не думать.

Мы, читатели, тоже не дождались этой среды. Повествование остановилось у ее порога. Мы можем только догадываться, что произошло в ту среду в интеллигентном семействе Колфилдов. «Моя мама сразу впадает в истерику», — проговаривается Холден, отзывающийся о родителях в общем сдержанно и корректно («конечно, они хорошие люди»), а о матери — с нежным, грустным сожалением… «Папа тебя убьет, убьет», — твердит Фиби. Конечно, я мог бы рассказать, что было дома, и как я заболел, и в какую школу меня собираются отдать с осени… но не стоит об этом говорить. Неохота, честное слово. Неинтересно».

Но как бы снисходительно-нежно ни относился Холден к матери и корректно к отцу — для него они часть того мира, который его не устраивает, в котором жить плохо, где человеку негде отогреть душу.

Холден не задумывается о том, что этот мир можно и нужно переделать, что кое-что ему, Холдену, следует преодолеть и в самом себе, что его собственное безволие, пассивность гирей висят у него на ногах… Холден лишь с отвращением отрицает действительность, держащуюся на насилии, на «липе», на лицемерии.

Школьника Джеймса Касла замучили шестеро ублюдков, шестеро молодых фашистов, — и «тем гадам… ничего не сделали, только исключили из школы». Сытые удавы Оссенбергеры наживаются на смертности бедняков. «В этой школе жулья — до черта. У многих ребят родители богачи, но все равно там жулья до черта. Чем дороже школа, тем в ней больше ворюг». Искусство, которым в Америке пичкают народ, — пошлая липа, отрава, а не духовная пища. С издевкой и ненавистью пересказывает Холден содержание этих липовых пьес и фильмов. С еще большей ненавистью он говорит о войне, и не он один: «Мой брат, Д. Б., четыре года как проклятый торчал в армии… Целыми днями он только и делал, что возил какого-то ковбойского генерала в штабной машине. Он как-то сказал нам с Алли, что если б ему пришлось стрелять, он знал бы, в кого пустить пулю. Он сказал, что в армии полно сволочей, не хуже, чем у фашистов…»

Тоскливо и бестолково слоняется в этом мире Холден, одинокий, беспомощный перед жизнью, которая его не устраивает, судорожной развязностью и бесшабашностью пытающийся прикрыть свою беспомощность.

Его обвиняют (и мы обвинили) в том, что он ведет себя как двенадцатилетний мальчик. Однако — «иногда я веду себя так, будто я куда старше своих лет, но этого-то люди не замечают. Вообще ни черта они не замечают», — устало говорит Холден. Он знает о людях огорчительно много; знает, в частности, и то, что взрослый человек смотрит на шестнадцатилетнего со своей взрослой колокольни и сплошь да рядом даже не делает попытки разобраться — что же происходит в бесконечно ранимой, переполненной брожением и смятением душе шестнадцатилетнего.

К кому идти с этим смятением? «Я… машин не люблю. Понимаешь, мне неинтересно. Лучше бы я себе завел лошадь, черт побери. В лошадях хоть есть что-то человеческое. С лошадью хоть поговорить можно…».

Когда Холден врет, его слушают. Но кто его слушает, когда он говорит правду? Когда он говорит о том, что ему интересно?

«— Ты бы поучилась в мужской школе. Попробовала бы!.. Сплошное притворство. Только и знай учись, чтобы стать похитрей, заработать себе на какой-нибудь треклятый кадиллак… Работать в какой-нибудь конторе, зарабатывать уйму денег… и читать газеты, и играть в бридж все вечера, и ходить в кино… Нет, это все не то!.. Господи, до чего я все это ненавижу».

Так говорит он Салли, зовя ее «жить у ручья». Что же отвечает Салли? «Не кричи, пожалуйста».

«— Да не ори ты так, ради бога!» — говорит ему и Люс.

И бедняга Холден ищет — с кем же поговорить?! Трое суток, в течение которых происходит действие романа, наполнены этими сумбурными, неуклюжими, безуспешными поисками. Лихорадочно призывает он по телефону всех, на кого есть в этом смысле хоть слабая надежда. Среди ночи будит звонком совершенно неизвестную ему женщину, знакомую своего знакомого. На секунду дохнула на него материнская ласковость миссис Морроу. Две серенькие монашки мимолетно прошли перед ним, и смиренное, тихое их существование, их желание делать посильное добро — тронули Холдена, и он вспоминает о них с уважением и теплотой. Теплота ему необходима. Где-то надо же иногда пригреться хоть чуть-чуть. Ведь даже утки деваются куда-то с замерзшего пруда…

Одни люди, чем-то на миг обнадежившие, исчезают бесследно в громадном кипящем городе. Другие не приносят ничего, кроме разочарования.

Среди своих метаний и поисков Холден слышит песенку, которую поет на улице маленький мальчик: «Если кто-то звал кого-то вечером во ржи…».

Эта строчка могла бы стоять эпиграфом к роману. К истории о том, как  к т о - т о, заблудившийся, растерявшийся, звал  к о г о - т о… и не дозвался.

Считается, что в 16 лет человек обязательно влюблен. Холден ни в кого не влюблен, хотя много думает о любви даже в труднейшие дни своей жизни. Не влюблен в Салли — просто попытался душевно уцепиться за это жизнелюбивое, всем довольное создание. Его отношение к «старушке Джейн» туманно для него самого. Что-то в ней привлекает его и трогает; может быть, их роднит несчастливое детство. Но это вовсе не всепоглощающая юношеская влюбленность. Разве Джейн — причина драки со Стредлейтером? Не то ли, что Стредлейтер назвал священную рукавицу покойного маленького Алли «какой-то дурацкой рукавицей», вывело Холдена из терпения? Или просто ему не под силу стало, в его настроении, созерцать наглое преуспевание счастливчика Стредлейтера?

Любовь для Холдена еще впереди, и не распутник он, а — «если уж хотите знать правду, так я девственник… Главное, что как только дойдет до этого, — так девчонка… обязательно скажет: «не надо, перестань». И вся беда в том, что я ее слушаюсь. Другие не слушаются. А я не могу. Я слушаюсь… Главное, мне их всегда жалко».

Ему часто бывает «жалко», часто — «грустно». Навязал ему лифтер проститутку, и она пришла. «Она была совсем девчонка, ей-богу. Чуть ли не моложе меня…» «Взял ее платье, повесил его в шкаф, на плечики. Странное дело, но мне стало как-то грустно, когда я его вешал. Я себе представил, как она заходит в магазин и покупает платье и никто не подозревает, что она проститутка. Приказчик, наверно, подумал, что она просто обыкновенная девочка, и все. Ужасно мне стало грустно, сам не знаю почему».

Мы знаем, чем эта история кончилась и как Холдену пришлось поплатиться за свою девственность не только лишними долларами, но и кровью. Да, за чистоту и добродетель из тебя пускают кровь, таковы порядки в мире, где живет Холден! Девочка, которую он пожалел, ушла со своим покровителем лифтером. Холден опять один в номере, поруганный, избитый. К длинному ряду обид прибавилась еще одна. И уже кажется Холдену, что ничего никогда не будет больше — ничего хорошего. И странный бред рождается в его воспаленной голове — «будто у меня в кишках сидит пуля. Я один сидел в баре, с пулей в животе. Все время я держал руку под курткой, чтобы кровь не капала на пол. Я не хотел подавать виду, что я ранен. Скрывал, что меня, дурака, ранили». Тут в немногих словах сконцентрирована сущность трагедии Холдена.

Символическая пуля, символическая кровь, капающая на пол… Отчий дом, где нет места родному сыну, тоже символичен. Но символика дана бесконечно осторожно — чтобы не выпирала, не портила тонкую ткань произведения. Взять хотя бы многозначительную строчку из песенки: «Если кто-то звал кого-то…» Вначале Холден слышит ее неправильно, он слышит: «Если ты ловил кого-то…» Только через десятки страниц Фиби его поправляет, и он соглашается: «Она была права… По правде говоря, я забыл». И лишь пространностью и подробностью разговора, в котором уточняются слова песенки, автор дает понять, что слова эти важны для его замысла.

Если существуют люди, которые примиряют Холдена с жизнью, которых он принимает безоговорочно, за которых готов в огонь и в воду, — это дети. И не только горячо любимая десятилетняя сестренка Фиби, не только покойный брат Алли — все дети вообще: и мальчик, что пел песенку, и малыш в кино, и двое мальчуганов в музее, и детишки, учащиеся в одной школе с Фиби. Придя в эту школу, Холден увидел, что кто-то написал на стене похабщину. «Я прямо взбесился от злости. Только представить себе, как Фиби и другие малыши увидят и начнут спрашивать… начнут думать о таких вещах и расстраиваться. Я готов был убить того, кто это написал». И Холден стер надпись. Но на другой стенке опять увидел похабщину. «Попробовал было стереть, но на этот раз слова были выцарапаны ножом… Никак не стереть».

«— Знаешь, кем бы я хотел быть? — говорил Холден своей сестре Фиби… — Понимаешь, я себе представил, как маленькие ребятишки играют вечером на огромном ржаном поле. Тысячи малышей, и кругом — ни души, ни одного взрослого, кроме меня. А я стою на самом краю обрыва, над пропастью, понимаешь? И мое дело — ловить ребятишек, чтобы они не упали с обрыва. Понимаешь, они бегут, а тут я подхожу и ловлю их, чтобы они не сорвались. Вот и вся моя работа. Стеречь ребят вечером, во ржи. Знаю, это глупости, но это единственное, чего мне хочется по-настоящему».

Он хочет спасать ребятишек от падения в пропасть, — но спасется ли сам? «Ты несешься к какой-то страшной пропасти», — говорит ему мистер Антолини. Он перебирает возможные варианты будущего Холдена. «Может быть… станешь завсегдатаем какого-нибудь бара… А может быть, ты будешь служить в какой-нибудь конторе и швырять скрепками в неугодившую тебе стенографистку…»

Здесь мне не хочется соглашаться с умным мистером Антолини. Мне жаль поверить, что Холден станет «тянуть палку» в одну сторону с мерзким Оссенбергером и убийцами Джеймса Касла, что он примет жизнь как игру, в которой играть надо по правилам Оссенбергера и убийц Джеймса.

И по-человечески — потому что Сэлинджер написал очень, на мой взгляд, духовно одаренного юношу — я не хочу, чтобы этот юноша махнул на себя рукой, пошел ко дну, стал завсегдатаем баров…

Когда возмужает это сердце и уляжется в нем хаос смятения, пусть найдет Холден высокую цель, о которой говорит Антолини, — ту, во имя которой хочется «смиренно жить» и ради которой не страшно умереть. И пусть навсегда останется у Холдена этот беспощадный, честный взгляд, которым он прозревает лицемерие и жестокость окружающего его бытия.

Так написан Холден: с глубоким пониманием, глубоким проникновением в душу подростка.

Журнал «Ньюзуик» пишет, что по всей Америке подростки узнают себя в Холдене Колфилде и что роман «Над пропастью во ржи» прочитала вся без исключения американская учащаяся молодежь.

Роман невелик, — отброшено все громоздкое, мешающее выявлению главного. Очень большая точность. Очень большая откровенность. Зрелость сильного и острого таланта чувствуется в каждой сцене. Все так просто и легко, словно бы даже небрежно написано, — но вглядитесь внимательно, и вы увидите тончайшую мастерскую отделку. Как будто ничего не описывается, не «рисуется», все дано вскользь, — но вы видите и школу Пэнси, и школу, где учится Фиби, и гостиницу, и — превосходно написанный — музей этнографии.

Почти не дается красок, цветов, поэтому те немногие предметы, которые окрашены, врезаются в память яркими пятнами: зеленое платье проститутки, ее розовая рубашонка на «худых-худых» плечах, синее пальтишко Фиби и особенно — ярко-красная кепка с длинным козырьком, упоминаемая многократно на протяжении романа.

Можно было бы перечислить много счастливых находок, великолепных деталей, блестящих диалогов; но для этого пришлось бы процитировать чуть ли не весь роман.

Лично я нахожу в нем один, но весьма крупный просчет. Я не понимаю, зачем опорочен мистер Антолини. Это единственный грубый черный мазок на отлично написанной картине. Мистер Антолини изображен мыслящим и доброжелательным, поэтому обвинению не веришь, невольно думается: а может быть, этот бедный Холден, столько гнусного знающий о жизни, просто излишне мнителен?

Но вслед за этими страницами, вызывающими недоумение, идут лучшие страницы романа — встреча Холдена с Фиби перед музеем, их блуждание по городу, прогулка по зоопарку и катанье Фиби на карусели во время проливного дождя. «…Я так и остался сидеть на скамейке… Промок до нитки. А мне было все равно. Я вдруг стал такой счастливый оттого, что Фиби кружилась на карусели. Чуть не ревел от счастья… До того она была милая, до того она весело кружилась в своем синем пальтишке. Жалко, что вы ее не видели, ей-богу!»

Только очень хороший человек может так чувствовать.

…Со слезами на глазах я закрываю этот роман, полный печали, тревоги и нежности.

…«Ньюзуик» пишет, что писатель Джером Дэвид Сэлинджер тихо живет со своей семьей в одноэтажном деревянном доме, уединенно стоящем в лесу на вершине холма, в Корнише, штат Нью-Хэмпшайр. Что он очень любит детей, бывает на всех местных молодежных праздниках и работает в своей мастерской иной раз по 15—16 часов в день. Что ему 41 год, что им написано три десятка рассказов и один роман — «Над пропастью во ржи». Что писать он начал при свете карманного фонарика под одеялом в пенсильванской военной академии, где он одно время учился. Что он избегает популярности и ищет уединения с такой же страстностью, с какой иные ищут развлечений, но, несмотря на это, он один из самых известных писателей в США, и каждый новый его рассказ вызывает разговоры и споры, — какие возникли и у наших советских читателей после знакомства с Холденом Колфилдом.

О МИРЕ ДИККЕНСА

Таков Диккенц.

Н. С. Лесков.

Перечитала (который уже раз!) несколько романов Диккенса и снова надышалась кислородом высокой человечности, которым насыщен воздух его мира. Какие лица обступают вас в этом мире, какие судьбы там вершатся, как утешительно торжествует там добро, сколько милосердия источают сердца. Да, конечно, он запечатлел целую викторианскую эпоху во всех ее подробностях, но не в этом его мощь и прелесть, а в созданных им доныне живущих прекрасных и добрых людях, раз и навсегда остающихся в нашей памяти, если нам выпало счастье о них прочитать.

Он не льстит этим людям, он даже склонен над ними посмеяться, подчеркнув и усилив их маленькие слабости и чудачества. Но сколько любви и в этом внимании к людским слабостям, и в этом смехе, полном понимания. Даже над злодеями и преступниками он не издевается, он может негодовать, обличать, но среди обличения и негодования он вдруг улыбнется, и тотчас кислород его доброты снова хлынет вам в легкие. А потому в его мире вы можете иной раз вознегодовать, иной раз разочароваться в ком-либо, но никогда не испытаете удручающей духоты, никогда вас не погрузят в безысходный мрак. Из всякого мрака, учит Диккенс, есть выход, и этот выход — любовь и человеческая взаимопомощь.

Может быть, никто в литературе не сотворил такое множество характеров и судеб, как Диккенс. Среди его героев есть люди, кажется, всех профессий, какие только существовали в его время. Рабочие, врачи, учителя, юристы, коммерческие дельцы, музыканты, чучельники, клерки, кукольные швеи, содержатели трактиров, лодочники, стенографисты, изобретатели, художники, лакеи, да кого только нет среди них. Кажется, только наш Чехов может сравниться с Диккенсом в этом множестве лиц и профессий. Никто не обойден, никто не оставлен без внимания в огромной пестроте жизни. Представляется, будто писатель держит в руке магнит, и на этот магнит со всех сторон летят человеческие фигурки и приковываются к нему его силой. Представляется, будто писателю, собственно, даже не приходится прилагать усилия, чтобы удержать эти фигурки, — все за него делает волшебный магнит таланта. Но это — видимость, на деле нужна чудовищная работа, чтобы удержать все эти фигурки и заставить людей смеяться и плакать над ними, как смеемся и плачем мы над мистером Диком, капитаном Каттлем, бедной маленькой кукольной швеей, над безалаберными семействами Крошки Доррит или мистера Микоубера. Талант реализуется тогда, когда он сочетается с кропотливым, усидчивым трудом, без этого не бывает не только больших романов, но даже маленького фельетона, и не знаменательно ли, что Диккенс умер за своим рабочим столом, до последнего часа не выпустив пера из руки.

Он умер, и за его гробом шли рабочие, врачи, учителя, школьники, клерки, лодочники, музыканты, кукольные швеи — все, кого он создал и пустил жить на земле, и все обиженные дети, за которых он заступался всю свою жизнь, и, конечно, бесчисленное количество добродетельных и прелестных мисс и тех зачастую простоватых и болтливых миссис, которых мы называем домашними хозяйками, и к которым он относился так учтиво и сочувственно.

Он знал о них решительно все — об их занятиях, нравах, размышлениях. Уж в одно это узнавание решительно всего — сколько было вложено труда. А ведь узнавание — лишь малая доля работы, за терпеливым исследованием должен следовать поэт, творец. Груда познаний, накопленных собирателем, должна быть озарена огнем фантазии и вдохновения, чтобы поэзией стали и вечные неудачи Микоубера, и болтовня Флоры Финчинг, и клетчатые панталоны мистера Пикквика, и канарейка мисс Токс.

В этот озаренный мир я вхожу еще и еще, и всякий раз возвращаюсь из него радуясь, что не утратила способности облиться слезами над вымыслом, как говорил Пушкин. И тому радуясь, что этот мир сотворен навсегда и можно в него вернуться, как только захочется.

О БАБЕЛЕ

Если мерить мерами длины или веса, — наследство, оставленное Бабелем, невелико. Читатель помнит несколько десятков маленьких рассказов («Кладбище в Козине» занимает полстраницы в книжке малого формата), пьесы «Закат» и «Мария», сценарий «Беня Крик»… Все, что написал Бабель, составит один скромный том листов в двадцать пять — тридцать. Роман такой толщины у нас не считается толстым.

Помню первое знакомство с бабелевскими рассказами. «Рабочая газета» напечатала «Соль». Это был тот редкостный случай, когда газетный рассказ поразил читателя, когда друг искал друга, чтобы прочитать ему этот рассказ, и читать невозможно было без восторга и спазмы в горле… Потом журнал «Леф» (его редактировал Маяковский) напечатал «Соль», «Письмо», «Смерть Долгушова» и рассказы из одесского цикла: «Король», «Как это делалось в Одессе»… Было это в 1924 году. Очень молодые провинциальные журналисты, жадные к искусству, мы, прочитав эти рассказы, почувствовали себя очарованными и ошеломленными. Очарованными — потому что в рассказах были пышные краски и завораживающая музыка, и удивительная весомость и важность слова, каждое слово много значило, его нельзя было пропустить; и высокая трагедийность была в рассказах, и божественный дар улыбки, и та напряженная страстность, когда кажется — писал человек бледнея… Ошеломленными мы почувствовали себя, потому что это было непривычно крепко — как эссенция, откровенно до жестокости, диалоги и детали ложились на память как рубцы, — и как же так: воспевает писатель Первую Конную, ее героев, ее титанов, а рядом пишет о биндюжниках, торговках и налетчиках дореволюционной Одессы, и вроде бы они у него тоже титаны, — как это увязать?.. Нас это очень смущало; нам было по 18—19 лет. Мы разобрались в этом вопросе, когда подросли и стали чуточку смыслить в литературе, которую так любили, и когда Бабель опубликовал свой волшебный смеющийся рассказ об Аполеке, бродячем живописце.

Так или иначе, мы бросались читать каждый новый рассказ Бабеля, едва он бывал напечатан. Мы его запоминали наизусть. Эта проза запоминается без усилий, как прекрасные стихи. Литературоведам предстоит договориться, какие из рассказов Бабеля считать собственно рассказами, а какие — стихотворениями в прозе. Думаю, что по классической традиции к стихотворениям в прозе должны быть отнесены «Переход через Збруч», «Комбриг два», «Путь в Броды», «Прищепа», «Гедали», «Продолжение истории одной лошади», «Кладбище в Козине», «Конец св. Ипатия», — можно удлинить этот список; но и все остальное из циклов «Конармия» и «Одесские рассказы» запоминается как стихи.

«Бойцы дремали в высоких седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей. Чудовищные трупы валялись на тысячелетних курганах. Мужики в белых рубахах ломали шапки перед нами. Бурка начдива Павличенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый башлык его был перекинут через бурку, кривая сабля лежала сбоку.

Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого. Из-за могильного камня выполз дед с бандурой и детским голосом спел про былую казачью славу. Мы прослушали песню молча, потом развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни железными палками, и тишина, полновластная тишина, взошла на местечковый свой трон

(«Берестечко»).

«Была тихая, славная ночка семь ден тому назад, когда наш заслуженный поезд Конармии остановился там, груженный бойцами. Все мы горели способствовать общему делу и имели направление на Бердичев. Но только замечаем, что поезд наш никак не отваливает, Гаврилка наш не крутит, в чем тут остановка? И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью. Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке. Но недолго длилось торжество капитала мешочников. Инициатива бойцов, повылазивших из вагонов, дала поруганной власти железнодорожников вздохнуть грудью. Один только женский пол со своими торбами остался в окрестностях»

(«Соль»).

«Вечер давно уже стал ночью, небо почернело, и млечные его пути исполнились золота, блеска и прохлады. Любкин погреб был закрыт уже, пьяницы валялись во дворе, как сломанная мебель, и старый мулла в зеленой чалме умер к полуночи. Потом музыка пришла с моря, валторны и трубы с английских кораблей, музыка пришла с моря и стихла, но Катюша, обстоятельная Катюша, все еще накаляла для Бени Крика свой расписной, свой русский и румяный рай»

(«Отец»).

Большим, сложившимся художником вошел Бабель в литературу Советской России. Ему было тогда тридцать лет. Он печатался и до революции: в 1916 году Алексей Максимович Горький поместил в «Летописи» первые его рассказы. Но сам Бабель вел свой литературный счет с «Лефа», с 1924 года. Он писал в автобиографии:

«…В конце 1916 г. попал к Горькому. И вот — я всем обязан этой встрече и до сих пор произношу имя Алексея Максимовича с любовью и благоговением… Он научил меня необыкновенно важным вещам, и потом, когда выяснилось, что два-три сносных моих юношеских опыта были всего только случайной удачей, и что с литературой у меня ничего не выходит, и что я пишу удивительно плохо, — Алексей Максимович отправил меня в люди.

И я на семь лет — с 1917 по 1924 — ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 г., в Северной армии против Юденича, в 1-й Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч. И только в 1923 г. я научился выражать мои мысли ясно и не очень длинно. Тогда я вновь принялся сочинять».

В детстве поразило Бабеля царящее в мире мучительство, поразила кровь.

Мальчик Бабель мечтал иметь голубятню. «Во всю жизнь у меня не было желания сильнее». Наступил день, о котором он грезил: он отправился покупать голубей.

В рассказе «История моей голубятни» он отмечает точную дату: это было 20 октября 1905 года. В городе Николаеве происходила в тот день открытая подготовка к еврейскому погрому, мать не хотела отпускать Бабеля, но он пошел, мечта сильнее страха.

«На Охотницкой, на постоянном своем месте, сидел Иван Никодимыч, голубятник… Я купил у старика, как только пришел, пару вишневых голубей с затрепанными пышными хвостами и пару чубатых и спрятал их в мешок за пазуху. У меня оставалось сорок копеек после покупки, но старик за эту цену не хотел отдать голубя и голубку крюковской породы…»

К концу торга на Охотницкой стало известно, что идет погром и что «бабелевского деда насмерть угостили». Иван Никодимыч сунул маленькому Бабелю крюковских голубей за сорок копеек и стал собирать свой товар. Люди разбегались…

«На рынке никого уже не было, и выстрелы гремели неподалеку… Я побежал к вокзалу, пересек сквер… и влетел в пустынный переулок, утоптанный желтой землей. В конце переулка на креслице с колесиками сидел безногий Макаренко… Мальчики с нашей улицы покупали у него папиросы, дети любили его, я бросился к нему…

…Макаренко протянул мне руку, запятнанную проказой.

— Чего у тебя в торбе? — сказал он и взял мешок, согревший мое сердце.

Толстой рукой калека разворошил турманов и вытащил на свет вишневую голубку. Запрокинув лапки, птица лежала у него на ладони.

— Голуби, — сказал Макаренко… и ударил меня по щеке.

…Я лежал на земле, и внутренности раздавленной птицы стекали с моего виска. Они текли вдоль щек, извиваясь, брызгая и ослепляя меня. Голубиная нежная кишка ползла по моему лбу, и я закрывал последний незалепленный глаз, чтобы не видеть мира, расстилавшегося передо мной. Мир этот был мал и ужасен… Обрывок бечевки валялся неподалеку и пучок перьев, еще дышавших. Мир мой был мал и ужасен. Я закрыл глаза, чтобы не видеть его…».

Прошли годы. Из малого ужасного мира молодой писатель Бабель, посланный Горьким «в люди», вышел на просторы, где сражались гиганты. Сражение шло насмерть. В нем не было приюта чувствительной и робкой душе. Слабый погибал в нем сразу. Решался вопрос — жить народу или загинуть.

«Коммунистическая наша партия есть, товарищ Хлебников, железная шеренга бойцов, отдающих кровь в первом ряду, и когда из железа вытекает кровь, то это вам, товарищи, не шутки, а победа или смерть… Тридцатые сутки бьюсь арьергардом, заграждая непобедимую Первую Конную и находясь под действительным ружейным, артиллерийским и аэропланным огнем неприятеля. Убит Тардый, убит Лухманников, убит Лыкошенко, убит Гулевой, убит Трунов, и белого жеребца нет подо мной, так что согласно перемене военного счастья не дожидай увидеть любимого начдива Савицкого, товарищ Хлебников, а увидимся, прямо сказать, в царствии небесном… С тем прощай, товарищ Хлебников»

(«Продолжение истории одной лошади»).

«Во вторых строках сего письма спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки. И наша бригада получила приказание идти в город Воронеж пополняться, и мы получили там пополнение, а также коней, сумки, наганы и все, что до нас принадлежало. За Воронеж могу вам описать, любезная мама Евдокия Федоровна, что это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в ем очень красивые, речка способная до купанья. Давали нам хлеб по два фунта в день, мяса полфунта и сахару подходяще… а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или гусятиной и опосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одежду, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет обижать, то Семен Тимофеич может его вполне зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не было видать, и Семен Тимофеич их разыскивали на всех позициях, потому что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная мама, как вы знаете за папашу и за его упорный характер, так он что сделал — нахально покрасил себе бороду с рыжей на вороную и находился в городе Майкопе, в вольной одеже…

…Но только Семен Тимофеич папашу получили и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку. И тогда Сенька плеснул папаше Тимофею Родионычу воды на бороду, и с бороды потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:

— Хорошо вам, папаша, в моих руках?

— Нет, — сказал папаша, — худо мне.

Тогда Сенька спросил:

— А Феде, когда вы его решали, хорошо было в ваших руках?

— Нет, — сказал папаша, — худо было Феде.

Тогда Сенька спросил:

— А думали вы, папаша, что и вам худо будет?

— Нет, — сказал папаша, — не думал я, что мне худо будет.

Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:

— А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать.

…И Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу, потому я был усланный со двора»

(«Письмо»).

В этот беспощадный мир воюющих великанов, в атмосферу всемирного геройства явился молодой человек, кандидат прав петербургского университета, до шестнадцати лет изучавший библию и талмуд, в пятнадцать лет сочинявший рассказы на французском языке, с десяти лет ушибленный ужасом перед кровью, ученый молодой человек в очках. До чего же трудно ему в этом прямолинейном и грозном мире!

«Савицкий, начдив шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапочкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо.

…— Ты из киндербальзамов, — закричал он, смеясь, — и очки на носу. Какой паршивенький!..»

Казаки, к которым отвел Бабеля квартирьер, не приняли «очкастого» и выбросили его сундучок за ворота.

«…Ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски… У хаты на кирпичиках стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера. Я покрыл сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю, чтобы прочесть в «Правде» речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна… Казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти. Тогда я отложил газету и пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.

— Хозяйка, — сказал я, — мне жрать надо…

Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.

— Товарищ, — сказала она, помолчав, — от этих дел я желаю повеситься.

— Господа бога душу мать, — пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, — толковать мне тут с вами…

И отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

— Господа бога душу мать! — сказал я, копаясь в гусе саблей. — Изжарь мне его, хозяйка.

…А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся.

— Парень нам подходящий, — сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи.

Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга.

…— Братишка, — сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, — садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…

Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину.

— В газете-то что пишут? — спросил парень с льняным волосом и опростал мне место.

— В газете Ленин пишет, — сказал я, вытаскивая «Правду», — Ленин пишет, что во всем у нас недостача…

И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.

…— Правда всякую ноздрю щекочет, — сказал Суровков, когда я кончил, — да как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.

Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.

Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло»

(«Мой первый гусь»).

Когда-то кровь отвратила его от мира. Он перешагнул через отвращение, доказал суровым мужикам, презиравшим его за очки и чистоплюйство, свое право на место у общего котла.

Но слишком многого он не умел, что могли и умели они; и писал об этом без утайки.

Треть века легла между сегодняшним днем и временем, когда это было написано. Отсюда нам видно, что такое «Конармия» Бабеля: не сборник новелл — богатырский эпос революционных лет.

Здесь, в Первой Конной, «ликуя и содрогаясь», во всей громадной широте увидел Бабель величие и поэзию революции. Он не отгораживался от солнца ладонями: художник божьей милостью, он потрясся, пал ниц, принял все, что революция явила. Он понял, что происходящее перед ним не терпит ханжеских умолчаний и приукрашивания; что это невиданное историческое действо грандиознее всего, что можно о нем написать; и что его, Бабеля, назначение, или желание, в данном случае это одно и то же, — запечатлеть это действо с наивозможной точностью в его неповторимых, единственных, небывалых деталях.

Он пропел осанну солдатам революции, их отчаянной храбрости, великодушию, решимости, выносливости, простой земной мудрости… и их неприглядным, порой отталкивающим свойствам, — богатыри эпоса вне осуждения и хулы, они такие, как есть. Подобно всем богатырям от сотворения мира, герои бабелевского эпоса люди простые, с простонародными привычками, вкусами и страстями, даже когда командуют дивизиями и армиями:

«Земляки, товарищи, ро́дные мои братья! Так осознайте же во имя человечества жизнеописание красного генерала Матвея Павличенки. Он был пастух, тот генерал, пастух в усадьбе Лидино, у барина Никитинского…»

(«Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча»).

И все творчество Бабеля, феерическое и быстротечное, есть пламенное запечатление Революции, Марии (так Бабель назвал свою пьесу о революции), знаков и черт Великой Перемены, — все, о чем бы Бабель ни писал: о том ли, как красноармеец Никита Балмашев застрелил мешочницу, или о конце дворянского гнезда Муковниных, или о мучительном закате старого Менделя Крика, биндюжника с Молдаванки.



Поделиться книгой:

На главную
Назад