«Время идет. Дай времени дорогу!» — «Красные барабанщики заиграли зорю на своих красных барабанах». — «В закрывшиеся глаза не входит солнце, но мы распорем закрывшиеся глаза…»
Иногда он изнемогал от этого постоянного, сверх сил, напряжения…
«— Галин, — сказал я… — я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии…
— Вы слюнтяй, — ответил Галин… — Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это ядро… и воспоете новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…»
Эта проза через «немного времени» действительно явилась и просверкала, как предсказал чахоточный коммунист Галин. На необыкновенную эту прозу обижались за натурализм, физиологизм, за все то, за что обижаются на прозу обыкновенную… Есть, говорят, своя какая-то правда в этих обидах, но есть высшая правда искусства и право художника на собственный поэтический материал, самостоятельно прочувствованный и осмысленный. Без собственного материала, интимно выстраданного, заветного, писательский талант — пустой звук, не имеющая общественной ценности безделка, отвлеченность, которой не в чем материализоваться. Сколько увядает природных дарований оттого, что не нашли, не сумели найти, не сумели отстоять свой материал, пытались проявиться на материале, который им не по темпераменту, не по вкусу… Большая ошибка думать, что если писатель даровит, то может писать о чем угодно. У того же Бабеля «производственный» рассказ «Нефть» не получился вовсе, будто и не Бабель его писал, слова не бабелевские и музыка не бабелевская…
В ряду неоспоримых признаков, по которым распознается большой писатель, есть такой признак — быть может, самый неоспоримый: если писатель в своих произведениях создал свой мир, отличный от других, со своими особыми приметами и своей атмосферой, — это очень большой писатель, это писатель, осмелюсь сказать, имеющий наибольшие шансы на бессмертие: в звездном небе взгляд наш невольно выбирает звезду, которая окрашена и мерцает иначе, чем другие… В одно время и в одной стране писали Толстой и Достоевский. Каждый из них построил мир и населил его людьми. И людей, созданных Толстым, мы не спутаем с людьми, созданными Достоевским, и мир Достоевского не похож на мир Толстого, — хотя оба мира нами равно обжиты и равно реально живут в нашем представлении, не умирая и не старея, люди, населяющие эти миры. Точно так же существует, скажем, мир Диккенса, где не только действующие лица, но и города, улицы, дома перемечены диккенсовской меткой и закреплены за Диккенсом навечно; и т. д. Я не сравниваю Бабеля с этими писателями, вряд ли вообще возможно сравнивать между собой различные, бесконечно своеобразные проявления художественной гениальности; но бесспорно, что на с в о е м материале, с в о и м и средствами Бабель создал с в о й мир и населил его с в о и м и героями.
В этом мире все царственно великолепно: жизнь и смерть, здоровье и болезни, юность и дряхлость, природа и людские страсти. Нет ничтожных событий, все грандиозно, как у Шекспира. Уродство, грязь, лохмотья, нищета достигают библейского величия. Ослепительно декоративно любое место на земле, на которое упал взгляд автора, и самые обыденные человеческие деяния подняты до торжественности симфонии.
Люди, населяющие этот лучезарный мир, — солдаты, биндюжники, местечковые старьевщики, бандиты, раввины, — разговаривают высокоторжественно и афористично, как если бы высказывались пятистопным ямбом:
«И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездят на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себе кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:
— Ударь ее из винта.
И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики»
Мастерство Бабеля не изучено. Еще будут написаны работы об образах его произведений, о его своеобразии, о том, из таинственного соединения чьих влияний это своеобразие возникло, в каких пропорциях сочетаются здесь Гоголь и Флобер, Мопассан и библейские пророки… Будут работы о бабелевских деталях, эпитетах, ритмике, фонетике, пунктуации, «о стиле, об армии слов, об армии, в которой движутся все роды оружия». О бабелевской гиперболичности и парадоксальности. О том, как он умел высекать живое пламя из сочетаний примелькавшихся, остывших слов… Все это очень важно, и все это сделают знающие люди. Мне же только хочется остановиться на одном из персонажей Бабеля, на пане Аполеке.
В Берестечке был костел.
«Он был полон света, этот костел, полон танцующих лучей, воздушных столбов, какого-то прохладного веселья. Как забыть мне картину, висевшую у правого придела и написанную Аполеком? На этой картине двенадцать розовых патеров качали в люльке, перевитой лентами, пухлого младенца Иисуса. Пальцы ног его оттопырены, тело отлакировано утренним жарким потом. Дитя барахтается на жирной спинке, собранной в складки, двенадцать апостолов в кардинальских тиарах склонились над колыбелью. Их лица выбриты до синевы, пламенные плащи оттопыриваются на животах. Глаза апостолов сверкают мудростью, решимостью, весельем, в углах их ртов бродит тонкая усмешка, на двойные подбородки посажены огненные бородавки, малиновые бородавки, как редиска в мае.
В этом храме Берестечка была своя, была обольстительная точка зрения на смертные страдания сынов человеческих. В этом храме святые шли на казнь с картинностью итальянских певцов и черные волосы палачей лоснились, как борода Олоферна. Тут же над царскими вратами я увидел кощунственное изображение Иоанна, принадлежащее еретической и упоительной кисти Аполека…»
Герои Бабеля тоже идут на страдания и смерть «с картинностью итальянских певцов»… Рассказ «Пан Аполек» — декларация, художник Аполек — обаятельно выдуманный прототип художника Бабеля.
Аполек писал портреты и расписывал храмы.
«Патер увидал на своем столе горящий пурпур мантий, блеск смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на равнины Палестины.
Святые пана Аполека, весь этот набор ликующих и простоватых старцев, седобородых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и могучих вечеров.
В тот же день пан Аполек получил заказ на роспись нового костела.
…— У вас пристрастие к знакомым лицам, желанный пан Аполек, — сказал однажды ксендз, узнав себя в одном из волхвов и пана Ромуальда — в отрубленной голове Иоанна.
…Узнали в апостоле Павле Янека, хромого выкреста, и в Марии Магдалине — еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей. Именитые граждане приказали закрыть кощунственные изображения. Ксендз обрушил угрозы на богохульника. Но Аполек не закрыл расписанных стен.
…Мясистое лицо богоматери — это был портрет пани Элизы.
…В самых захудалых и зловонных хатах эти чудовищные семейные портреты, святотатственные, наивные и живописные. Иосифы с расчесанной надвое сивой головой, напомаженные, многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями — эти иконы висели в красных углах, окруженные венцами из бумажных цветов.
— Он произвел вас при жизни в святые! — воскликнул викарий дубенский и новоконстантиновский, отвечая толпе, защищавшей Аполека. — Он окружил вас неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех!..
…— Ваше священство, — сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого и кладбищенский сторож, — в чем видит правду всемилостивейший пан бог, кто скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека, угодившего нашей гордыне, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева?»
«Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино, — пишет Бабель. — …Судьба бросила мне под ноги укрытое от мира евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал тогда обет следовать примеру пана Аполека».
Аполек расписывает стены костела. Бабель расписывает Молдаванку, ставшую всемирно знаменитой благодаря его росписи.
Подобно Аполеку, Бабель разворачивает на своих страницах блеск смарагдовых полей и накидывает цветистые покрывала на русскую равнину. Как у Аполека, у него пристрастие к «знакомым лицам», к «трижды впадавшим в грех», и он пишет их со всеми бородавками, окружая их нимбом святости. В пурпурных мантиях и могучих вечерах шествуют перед нами эти знакомые лица, полные земных соков и неодолимой достоверности.
О К. И. ЧУКОВСКОМ
Кто не знает прекрасной книги Корней Ивановича Чуковского «От двух до пяти»? В десятках миллионов экземпляров живут на свете книги Чуковского для детей — «Мойдодыр», «Айболит», «Муха-Цокотуха», «Крокодил» и многие, многие другие. Вот уже пятое поколение малышей поднимается на этих книгах, забавных, чарующих, полных красок, музыки, фантазии, радости жизни… И не только наших советских ребят одарил Чуковский этими волшебными дарами — во всех странах переведены его сказки, весь мир знает доброго, веселого, высокоталантливого советского сказочника…
Сказочник и педагог-психолог. И ученый-литературовед — десятки лет жизни посвятил он исследованиям русской литературы XIX века, главным образом творчества Некрасова. Он нашел много некрасовских стихотворений, ранее неизвестных: расшифровывал неясные строки, восстанавливал места, вычеркнутые царской цензурой, разгадывал загадки, которые задала нам история. В великой поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» есть строчки:
А что за дольщики — неизвестно было: стих обрывался. Чуковский восстановил недостающую строчку, ее вымарали царские цензоры:
Цензура пыталась обезличить революционного народного поэта, — Чуковский своими исследованиями и находками дал нам услышать подлинный голос Некрасова, его прямую, гневно-обличительную речь. Труды о творчестве Некрасова и о его эпохе — драгоценный вклад Чуковского в советское литературоведение.
Чуковский — исследователь родного языка. Чуковский — замечательный переводчик, давший блестящие переводы поэта Уолта Уитмена и других американских и английских писателей. Чуковский — критик. В 1901 году, девятнадцатилетним юношей, он принес в редакцию газеты «Одесские новости» свою первую критическую статью «Что такое искусство». И более шестидесяти лет он не оставлял своего острого пера, прививая читателю любовь к серьезной, подлинной литературе, прививая хороший вкус. Чуковский — мемуарист, воспоминания которого читаются с живым интересом. Более полустолетия он находился в центре культурной жизни страны. Он любил людей, и люди любили его. Он как бы притягивал к себе писателей, художников, артистов. И в Переделкине под Москвой, где он жил в последние годы, и до революции, когда он жил под Петроградом в поселке Куоккала. Там бывали Горький, Шаляпин, Репин, Маяковский. «Чукоккала» вошла в историю русской культуры как «убежище муз». Воспоминания Чуковского воскрешают для нас писателей и художников времени великого рубежа.
Но, пожалуй, самый необычный, беспримерный труд Корнея Ивановича — это его книга «От двух до пяти».
В 1907 году в газете «Речь» была напечатана его статья о языке детей. Она кончалась обращением к читателям:
«Прошу, умоляю всех, кто так или иначе близок к детям, сообщать мне для дальнейших исследований всякие самобытные детские слова, речения, обороты речи — все, что вас удивит или заинтересует в вашем или чужом ребенке. Все это я приму с благодарностью, постараюсь вникнуть так тщательно, как только могу».
Через семнадцать лет после этого вышла в свет первая книга К. И. Чуковского о детском языке. И снова просьба к читателям собирать и присылать ему образцы самобытной детской речи. Множество людей откликнулось на эту просьбу. Груды писем лежали на столе писателя. С тех пор с каждым переизданием книга расширялась, становилась все больше и больше, обогащаясь примерами и наблюдениями, которые присылали Чуковскому сотни его добровольных помощников — родители и воспитатели.
Так велась эта небывалая работа. Небывалая потому, что никогда еще не предпринимался труд такого объема: на сотнях и тысячах примеров изучить детский язык, основы детского литературного творчества, проанализировать эти громадные материалы, обобщить их, сделать из них выводы для большой педагогики и для литературы.
Свое восьмидесятилетие Корней Иванович встречал в состоянии бодрости, деятельности, великолепного цветения творческих сил.
Он неизменно вставал в пять часов, чтобы лучшее утреннее время, время тишины и уединения, отдать работе. У него были молодые глаза, молодой смех, молодой голос, молодая походка. Он легко вскакивал на низенький столик, чтобы достать книгу с полки, интересовался всем на свете, и у него было множество друзей всех возрастов. Лучшими из этих друзей были дети, они тянулись к нему как к источнику всего занимательного и прекрасного, эти сотни ребятишек, живших в Переделкине и в окрестных поселках.
Он прививал им любовь к книге, к знанию, к поэзии. На средства от своего литературного заработка он построил рядом со своим домом еще один дом — детскую библиотеку. Вот как сам он рассказывал историю создания этой библиотеки.
Пришел к нему однажды один из его маленьких друзей, мальчик Славик, и сказал:
— Я когда вырасту, стану богатырем. Буду учиться на богатыря. Это можно?
— Вполне, — сказал Чуковский. — Ты пока что почитай книги про богатырей, подучись, а потом поступишь в богатырский техникум.
И дал Славику книги о русских богатырях.
И другие мальчуганы загорелись мечтой Славика и стали приходить к Чуковскому за книгами о богатырях. Подрастая, они перестали веровать в богатырский техникум, увлекались другими вещами, спрашивали другие книги. Так у Чуковского родилась мысль о детской библиотеке. Он перенес в эту библиотеку одиннадцать тысяч своих книг и передал ее сельсовету. Ребята приходили сюда не только почитать, но и сделать уроки, и поиграть, и порисовать, и просто повидаться и поразговаривать с Корнеем Ивановичем. А дважды в году в саду библиотеки устраивался для ребят большой костер. Выступала ребячья самодеятельность, выступали друзья и почитатели Корнея Ивановича — крупнейшие детские писатели, крупнейшие артисты. Первый костер назывался «Здравствуй, лето», второй — «Прощай, лето»…
Так жил и работал — среди людей и для людей — этот большой русский литератор, книги которого все мы любим, книги которого сопровождают и раннее детство наше и зрелые годы…
Кончина К. И. Чуковского поразила нас всех, литераторов, как большое горе, как личная потеря.
Я помню, как 10-летней девочкой прочла «Крокодила» и навсегда пленилась талантом, с каким написана эта сказка. Как позже наткнулась в каком-то альманахе (кажется, в «Шиповнике») на статью К. И. Чуковского об Игоре Северянине и как эта статья разрушила для меня влияние дешевых северянинских «красот» и привила вкус к поэзии высокой и чистой. А потом я читала сказки Чуковского своим детям и внукам.
А один раз, незадолго до его 80-летия, я побывала у Корнея Ивановича в Переделкине. Видела устроенную им детскую библиотеку и его рабочую комнату и его самого в домашней обстановке, такого молодого и легкого в столь преклонные годы, такого удивительно трудоспособного, такого неожиданного.
Он не был прост в том предельно упрощенном смысле этого слова, в каком у нас иногда любят ханжески похваливать большого человека. Он был слишком артистичен и тонок, чтоб быть банально простым. Проста была обстановка его жизни, прост костюм, прост был доступ к нему людей с их нуждами и просьбами, но не прост он сам. Сколько артистического восхищения было в его добром лице, когда он показывал мне подарок своих маленьких американских читателей — головной убор индейского вождя, великолепное сооружение из голубых и белых птичьих перьев. Он надел этот убор и пощеголял в нем, не рисуясь и не смущаясь, но явно в восторге от столь необыкновенного своего наряда. И прекрасна была доверительность и детская пламенность этого восторга. Он верил, он знал, что люди поймут и разделят с ним его удовольствие от красивого подарка.
Не эта ли человеческая раскрытость больше всего притягивала к нему людей? Не эта ли раскрытость дала ему возможность задумать и совершить такой труд, как книга «От двух до пяти»? И разве не проникнуты прекрасным артистизмом все его детские сказки?
Какой нужен талант, чтобы столкнуть эти два столь далеких слова — «бутерброд» и «сумасброд»? Разве это не подобно громовому столкновению двух поездов? А он это делал играючи. И своим примером учил нас, как это делается.
ОБ АЛЕКСАНДРЕ ГРИНЕ
Удивительна, поучительна и превосходна судьба произведений Александра Грина. Не переиздававшиеся много лет, окруженные глухой стеной молчания, книги эти, казалось, были забыты. Казалось — новый читатель, вступивший в жизнь за эти годы, и слыхом не слыхал об «Алых парусах», «Бегущей по волнам» и других книгах Грина, которые мы с радостью и нежностью читали в нашей молодости. Что́ этому новому читателю Грин, говорили иные люди, и что́ этот читатель Грину…
Но вот, после долгого безмолвия, одна из этих книг снова вышла в свет, другая, — и словно ветром их сдуло с прилавка. Словно ждали их, ждали — и дождались наконец. Молодежь их расхватывает и читает с жадностью, и неизвестно, какие нужны тиражи, чтобы утолить эту жажду. В единое мгновение ясно стало, что книги Грина не только не забыты — они и не могут подвергнуться забвению, ибо есть в них нечто вечно-сияющее, вечно-живое, необходимое читателю прежнему и новому, старому и молодому.
Что же это? — Восторженная вера человека в Прекрасное. Вера в то, что сбудутся все мечты о Прекрасном, как сбылись пламенные ожидания Ассоль, увидевшей в голубом просторе алые паруса. Какой талант надо иметь и какую душу, чтобы так сохранить живую жизнь в своих творениях…
Высоко почитая все творчество Александра Грина, хочу сказать несколько слов об одном его рассказе, который мне представляется совершенной жемчужиной, — о «Крысолове». Может быть, нигде с такой щедростью и смелостью не проявляется великолепная гриновская фантазия, как в этом рассказе, и нигде так не блещет классической четкостью его символика.
Запертые, безлюдные, ледяные громады-залы имперского банка, где ценные бумаги, акции, счета — прах чудовищных паразитических богатств — вышвырнуты из сейфов на пол, и по этим бумагам, утопая в них, как в сугробах, идет только что поднявшийся после сыпняка красноармеец… Внезапно заговоривший и внезапно умолкнувший телефон, внезапно и жутко запылавшие люстры, подпольный склад жратвы в темных учрежденческих шкафах, ночное пиршество врагов-крыс среди голодного города, — все события и детали этого рассказа незабываемы, они масштабны и грозны, в них запечатлен дух великой неповторимой эпохи… Для меня «Крысолов» замыкает цепь величайших поэтических произведений о старом Петербурге-Петрограде, колдовском городе Пушкина, Гоголя, Достоевского, Блока, — и начинает ряд произведений о новом, революционном Ленинграде.
Эти слова о «Крысолове» — вскользь, от восхищения и желания поделиться своим восхищением. Творчество Александра Грина будет исследовано всесторонне, любовно и тщательно. Это — неотделимая часть драгоценного нашего духовного богатства. Самое же дорогое для памяти Грина — это неиссякаемая читательская любовь, не зависящая от исследований и статей, любовь сердец горячих и юных, как его большое чистое сердце.
РАЗДАЮЩИЙ ДОБРО
Очень разным людям, людям разных возрастов, профессий, характеров нужны книги Паустовского. Он — один из самых любимых советских писателей.
Любовь читателей — самое большое счастье и самая большая награда. Эта награда не дается даром, одного таланта мало. Надо еще уметь расслышать и разглядеть в человеческих душах что-то такое, чего подчас и сам человек о себе не знает; что-то очень важное, очень личное и в то же время всеобщее.
Я думаю, что читатели любят Паустовского за то, что он щедро раздает людям добро.
Паустовский — писатель очень добрый. О некоторых иронически и осуждающе говорят: «добренький». Наверно, быть «добреньким» действительно плохо, но быть добрым — хорошо!
За добро можно бороться разными средствами. И разоблачение зла служит добру. А можно служить добру и воспитанием добрых чувств. Так служит ему Паустовский.
Еще я думаю, что читатели любят Паустовского за то, что он помогает выразить нашу любовь к родной русской природе, помогает увидеть красоту наших лесов и полей, и рек, и далей, и неба — всего того, что нас окружает. У каждой страны свои пейзажи, единственные, бесконечно дорогие сердцу человека. Наши русские пейзажи невидимыми, но крепчайшими нитями связывают нас с детством, с отцами и дедами, с прошлым народа. Это та радостная и щемящая любовь к Родине, которую так трудно определить словами, но которая так сильно ощущается каждым из нас.
И, конечно, читатели любят Паустовского за то, что он утоляет здоровую жажду романтики. А романтика украшает каждое дело, наполняет его мечтой и значительностью. Не может человек жить без романтики, особенно молодой человек. Романтика вдохновляет его в борьбе и работе, посылает его в океан, в космос. Весь мир для романтика становится ареной великолепных подвигов; во все стороны ведут нехоженые дороги, повсюду открываются влекущие дали.
Всю свою писательскую жизнь Паустовский открывал эти синеющие дали. Он бродил по земле восторженный, любопытный и доверчивый, повсюду разыскивая добро, красоту и повсюду находя их. Даже под оболочкой неприметного, жалкого, неверного или смешного.
Литература хороша, когда она разнообразна. Хорошо, что в советской литературе были Бабель и Паустовский, Грин и Платонов, Эренбург и Сейфуллина. Такое разнообразие характеров, почерков и звучаний свидетельствует о духовном богатстве нашего народа, которому свойственны и гнев, и нежность, и деловитость, и созерцательность, и глубина мысли, и веселый смех.
Паустовский — это звучание самых нежных струн в сердце человека. Он прежде всего лирический поэт, хотя пишет без рифм и строки его произведений не укладываются в стихотворные размеры. Все его рассказы и повести строятся как лирические стихотворения. Так же создается пейзаж, образ, фраза. Поэтому его речь так насыщена метафорами, так музыкален каждый абзац, так пластичен очерченный всего двумя-тремя штрихами или репликами каждый персонаж.
Как и всякий лирик, Паустовский пишет главным образом о том, что связано с ним лично. В большинстве случаев и повествование он ведет в первом лице. Но это «первое лицо» — сын нашего беспокойного и прекрасного времени, времени громадных далей, громадных пространств, громадных событий и свершений. И это определяет биографию «лирического героя».
Герою Паустовского не сидится на месте. Он всегда там, где жарче всего. Еще юношей, мечтая стать писателем, он окунается в кипящий водоворот жизни. Работает контролером трамвая, санитаром, рабочим на заводе, репортером. С санитарной сумкой и с блокнотом журналиста принимает участие в тяжких войнах, которые выпали на долю нашего поколения. В годы первой пятилетки он отправляется на пустынные берега Каспия и создает «Кара-Бугаз», одну из лучших книг о трудовом подвиге советского народа. И все его повести, очерки и многочисленные рассказы — это результат странствий, приключений, встреч с людьми…
Сразу после Великой Отечественной войны Паустовский стал публиковать свою замечательную «Повесть о жизни». Это большой цикл автобиографических романов. В них встает перед нами наше неповторимое время, проходят бесконечные вереницы людей. Тут и колхозники, и талантливые писатели, и одесские торговцы, и отчаянные моряки, и горькие неудачники, и герои гражданской войны, и пастушки, и актеры, и рыбаки — кого только нет! Живописны их одежды, своеобразен их язык, и все они несут на себе несмываемую печать эпохи.
Если бы такую автобиографическую эпопею писал не Паустовский, а кто-нибудь другой из наших талантливых писателей, наверное он использовал бы исторические документы, записные книжки, дневники и мемуары современников. Но Паустовский — лирик, он опирается на свою память.
«Для писателя память — это почти все, — пишет он в «Беспокойной юности». — Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведение искусства».
Его «золотой песок» — вдохновенный ливень признаний, озарений, открытий, взволнованный лирический монолог. Пусть здесь не все точно, пусть действительность иногда переходит здесь в кажущееся, переплетается с вымыслом, с мечтой, с фантастикой, — Паустовский не историк, а поэт, и он рассказывает о своем времени так же, как Блок, как Лермонтов.
Любовь к волшебному русскому языку и к удивительной нашей земле неразрывно сплелась для Паустовского с любовью к писательскому труду.
Когда мы разглядываем природу его глазами, когда вслушиваемся в музыку его речи, то чувствуем, что он черпал и в природе, и в слове такое наслаждение, какое не могут дать человеку ни слава, ни материальные блага, ни власть над другими людьми. И это высшее и чистейшее наслаждение писатель передает нам, своим читателям.
Читая Паустовского, почти физически ощущаешь его вдохновение, его захлебывающийся восторг, его изумленный и благоговейный шепот… Должно быть, в этом был секрет его постоянной бодрости, оптимизма, неугасающей юности, свежести всех его чувств.
Мы любим Паустовского, глубоко уважаем и чтим за то, что он был влюблен в жизнь, людей, в природу, в искусство; за то, что он веселый и мечтательный, доверчивый и добрый, — быть может, самый мирный изо всех писателей на свете.
Всем своим творчеством он воспитывал чувства читателя, воспитывал его сердце, а сердце нуждается в воспитании так же, как и разум.
2
О писательской памяти
Летом 1931 года я с мужем и детьми поехала в Шишаки, село в Полтавской области, на реке Псёл, тут я эти Шишаки увидела впервые и сразу очаровалась и влюбилась. Впоследствии это село с его речкой, лесом, сосновым бором, белыми хатами и вишневыми садиками сыграло в моей жизни громадную роль: ни Ростов, ни Ленинград такой роли не играли, но тогда я этого не предвидела, любила платонически.
Домик, в котором я жила, я описала, в таком домике жил мой Сережа. Такой описана природа тех мест — в «Сереже» и «Ясном береге». В свое время пригодились многие детали и истории, узнанные тогда в Шишаках, например история второго замужества матери Листопада в «Кружилихе».
На этом-то материале проявилась одна моя способность, которая с годами значительно ослабела и которая в высшей степени полезна литератору: я обнаружила в, себе как бы некие запасники, куда совершенно непроизвольно откладывались впечатления и наблюдения, чтобы затем явиться без всякого моего усилия в нужный момент и занять свое место в моей работе. Уже когда я писала первые свои книги — «Спутники», «Кружилиху», эти запасники вдруг являлись, как бы всплывая, и служили мне поистине неоцененную службу. Это были характеры, лица, имена, судьбы, голоса.
Может быть, такого рода механическая память и отличает писателя от неписателя. Это всплывание в нужный момент — не оно ли называется вдохновением!
Причем из огромного числа явлений, проходящих перед нами, почему-то некоторые особенно овладевают нами, запечатлеваются с особенной силой, зажигают фантазию. Скажем: я всегда любила цветы, всякие. Даже пустяковый цветок герани меня чаровал. Но почему из всего множества полевых, д и к и х цветов особенно владеют мною уже много лет розово-белый граммофончик повилики и совершенно неказистый (ни цвета, ни запаха), даже невзрачный, даже в чем-то уродливый цветок дикого цикория, по-русски щербака, который на солнце так быстро становится блеклым, грязно-голубым, выделяющим противный липкий сок? Я стала писать «Феодосия» потому, что мне стала являться утренняя луговая зелень вся в граммофончиках повилики и в серо-голубоватых звездах щербака. Я там упомянула и ромашки — люблю и их, но вдохновляли не они.
Эта избирательность, этот — наугад — выбор является, видимо, непременной частью той способности бессознательного накопления, которую я в себе обнаружила в наибольшей степени на материале, приобретенном в Шишаках. Далеко не весь он исчерпан. Где и когда расскажу я о леваде с ее высокой, почти по плечи человеку, травой, с ее прохладной землей, по которой так сладостно идти босыми ногами, с торжественными заседаниями аистов поутру на выкошенном местечке? С маленькой криницей, окруженной смолисто-черной грязью от пролитой воды, с декорацией из белых хат и желтых подсолнухов? Где и когда опишу деревенский огород с зреющими на солнце маленькими пупырчатыми огурцами, оранжевыми цветками тыквы и кружевными шапками укропа? Где и когда опишу бронзово-загорелые статные ноги молодых украинок, осторожно ступающие по этим плодоносным грядам, темно-русые и черные косы, ниспадающие до земли, когда чернобровая хозяйка наклоняется, чтобы рукою вырвать зловредный пырей или лебеду, засоряющие ее гряды? О, сколько еще залежалось в запасниках, сколько еще неиспользовано, с какими еще предметами суждено встретиться заново на белом листе? Я знаю, что встречи будут, что стоило все это беречь, — лежит в запасниках прочно, и верный страж — память — неусыпно стережет накопленное.
Когда некоторые начинающие литераторы просят меня поделиться с ними «тайнами» писательского ремесла, мне хочется задать им вопрос: «А вы в себе ощущаете возможность накопления материала?» Мне кажется, что без этой возможности в нашем деле просто не просуществовать.
У этого накопленного материала, кроме способности в нужный момент отдавать то, что является самым важным, есть еще одно свойство: самоконструироваться, слагаться в некую постройку, из деталей образовывать нечто цельное. На своей практике знаю, что никакие заранее сочиненные схемы, планы, чертежи не помогают сложить роман, повесть, рассказ. Произведение слагается само, узел за узлом, либо не слагается вовсе, как не раз и не два у меня случалось: кажется, всю кровь и весь мозг выжимаешь из себя, силясь сделать нечто, — и все напрасно. И конструкцию вроде придумал, и все нужное для нее подобрал, нет, не выходит, не быть произведению.
Если же ему быть, то оно из твоих тайников само отбирает все, что ему нужно, и вот звучат голоса, а за голосами всплывают лица, и вот уже эти лица вступают во взаимоотношения, и вот сложилась конструкция, и ты уже можешь окинуть взглядом то, что сложилось, и приняться за отделку фраз, за сюжетные уточнения, придумывать, как бы получше это начать и как закончить, и искать слова поточнее, упорядочивать все это хозяйство. Может быть, это имел в виду Гоголь, когда писал: «Бог водит моей рукой». Я не чувствую себя достойной того, чтоб моей рукой водил бог, но что ею водит моя память, пододвигая мне под руку то, что сейчас может руке пригодиться, это я замечала не раз.
Когда это начинается, то уж не вставай из-за стола, пользуйся, пока тебе это дается. А кончилось оно — и не пытайся написать что-нибудь: источник иссяк, ничего не будет.
В записные же книжки, несмотря на то, что в литературе сохранился ряд блестящих записных книжек, я не очень верю. Если надо записывать, чтобы запомнить, значит, глаза смотрели невнимательно, ухо слушало небрежно, память отвергла.
То, что я записывала в санпоезде, составило потом брошюру, в сущности никому не нужную и никого не заинтересовавшую, а повесть «Спутники», у которой до сих пор есть читатели, написана на материале, сохраненном в памяти за многие годы.
То же самое могу сказать о «Сереже», «Вале», «Володе», даже об исторических моих повестях. Да и «Ольгу», и «Феодосия» я написала, прибегая не столько к историческим сочинениям, сколько к запасам моей памяти. Я где-то видела и дом матери Феодосия, и переулок, куда через щель в заборе выбирается Феодосии, и те ткацкие станы, какие были в Ольгином доме.
Такой стан стоял в доме Дениса Трофимовича Воронянского, а работали на нем молодайка Христя и старуха Софья. И не надо было большой силы воображения, чтобы смекнуть, что такие станы, дежи, корыта были и в доме княгини Ольги, а может быть — и в доме Рюрика.
Много позднее, в Болгарии, я в старых деревенских домах видела старинное парадное убранство и перенесла его в Ольгины покои: как же иначе они могли быть убраны, если не по-старославянски? А среди барельефов Пергамского алтаря был один, изображавший Диану на охоте, и я одела охотящуюся Ольгу так, как одета на барельефе Диана. Некоторые специалисты по костюму уверяли меня, что в древности и средневековье на Руси обувались только в легкую открытую обувь — сандалии и лапти, но Диана на барельефе обута в расписные сапожки, и это мне показалось более близким к истине: скифский сапог, несомненно, лучше защищал ножки богини и несомненно должен был быть известен и эллинам, и римлянам, и руссам, и я ничтоже сумняшеся обула Ольгу-охотницу по образцу Дианы, а девочку Ольгу — по образцу шишакских девочек — тулупчик, платок, валенки, яркая тесьма по подолу платья. И все эти вещи сами выходили из-под моей руки в то время, как рука писала.
РОСТОВ-НА-ДОНУ.
Явление любви
Гулять меня и брата няня водила на Армянское кладбище и в Александровский сад.
Армянское кладбище было похоже на большой цветник. Среди клумб стояли мраморные ангелы и часовни. Был такой памятник: на мраморной площадке стоймя железная дверца с большим висячим замком, а перед дверцей, положив руку на замок, словно желая его сорвать, стоял на коленях нагой человек, отлитый из чугуна. Мы часто сидели перед этим памятником, и однажды к нам подошла хорошенькая черноглазая старушка в черной бархатной шапочке и рассказала нам, что тут похоронены жених и невеста. Они были молодые и красивые и любили друг друга и собирались пожениться, но незадолго до свадьбы невеста умерла, а жених от горя застрелился, и их схоронили вместе и поставили им этот памятник.
Так я впервые услыхала о том, что на свете бывает любовь, такая сильная любовь, что от нее можно застрелиться, а также о том, что вообще можно застрелиться, то есть прекратить жизнь по собственному желанию.
О браке я до тех пор имела лишь то понятие, что это непременный счастливый конец всякой сказки. Формула счастья, тоже из сказок, была готовая: «Стали жить-поживать и добра наживать». «Добро» — были блестящие отрезы и полушалки с розами, уложенные в нянином сундучке, к этому добавлялся еще, пожалуй, супник, из которого мама за обедом разливала суп, а что тут бывает еще какая-то любовь, об этом я узнала от черноглазой старушки. Любить, говорила няня, надо маму и папу, бабушек и теток. Та любовь, из-за которой стреляются, явно была другая, особенная. Она не вела к хорошему — няня осудила жениха за самоубийство и определила, что невеста находится среди праведных, а жениху царствия небесного не видать за его самоуправство и гордыню, а стало быть — не видать и своей невесты, а стало быть, грех свой он совершил понапрасну. И мне было горько смотреть на коленопреклоненного чугунного человека, ухватившегося за висячий замок.
Александровский сад был довольно велик и содержался в чистоте. Кроме широкой главной аллеи были в нем и уютные тропинки, и площадки для игр, и зеленые лужайки, осыпанные одуванчиками, и даже овраг, и даже что-то вроде пересохшего ручейка на дне оврага, и даже искусственный грот с терракотовыми карликами в островерхих колпаках.