Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерч - Галина Иосифовна Серебрякова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Осознав себя, я мгновенно выронила хлеб, почувствовала боль царапин на теле, все увидела. На окнах были деревянные решетки. Обнаженная женщина хихикала и плевалась. Старуха, которой не хватало только клюки, чтобы олицетворять смерть, крестила нас, матерно ругаясь. Девушка с прекрасным торсом извивалась на полу, как бы исполняя чудовищный акробатический этюд.

Не дай мне бог сойти с ума,

Уж лучше посох и сума.

Нет, очевидно, не найти должных слов, как не хватает их вообще, когда нас охватывают большие страсти и думы, для определения отчаяния и ужаса. Нет словесных определений и для того, чтобы описать возникновение сознания, ранее утерянного. Это всполох молнии, это луч солнца после затмения.

В детском мозгу мысль взращивается постепенно и позднее кажется, что с нею мы родились. Но потерять рассудок и вдруг вернуть его, испытывая стыд и ужас, — это переживания, которые сильнее всяких слов…

Едва я обрела душу, несчастные безумцы почувствовали во мне чужака. Между нами встала преграда разума. И с криком ярости они набросились на меня. Не пытаясь преодолеть боязни, униженная пониманием случившегося, крайне несчастная, я попыталась убежать от проклятий и затрещин, сыпавшихся со всех сторон.

В дверях появилась медицинская сестра, и я бросилась к ней в поисках защиты:

— Я здорова, я все понимаю, уведите меня.

Но как часто душевнобольные настойчиво уверяют, что они здоровы… Очевидно, в глазах моих был уже отблеск мысли, потому что спустя несколько минут сестра повела меня в кабинет врача.

Я сидела, дрожа и всхлипывая, перед Ольгой Викторовной Вайс, которой позднее была обязана стойким выздоровлением.

— Успокойтесь, — ободряла она меня ласково. — Скажите, какое сегодня число? Подумайте, не торопитесь.

Я ответила.

— 7 сентября.

Это был день, когда для меня все померкло. А был уже конец октября.

 Называя свою фамилию, я избегала буквы С и называла себя Ееребряковой. Вообще буква С на долгое время выпала из моего сознания. Я как бы хотела бежать от себя. Человеческая душа — бездна.

Меня перевели в отделение для выздоравливающих, где господствовали всеисцеляющая тишина, уют, исходящий от голубых стен и абажуров. Больные вышивали, вязали, рисовали причудливые и сложные орнаменты давая выход все еще нездоровому воображению в труде и творчестве.

Лечение сном и сердечная забота врачей и сестер принесли мне выздоровление. Однако я долго еще жила в странном, неясном мире больных мыслей, часто мистически, и стремилась к полному одиночеству.

1936 год кончился. Я была на Канатчиковой даче, как называли московские старожилы больницу имени Кашенко.

В Испании шла кровопролитная, жестокая гражданская война. Советские люди бесстрашно осваивали Северный полюс. На льдине вели научные исследования папанинцы. Наши самолеты прокладывали новые трассы, удивляя человечество небывалыми ранее беспосадочными перелетами. Русский балет первенствовал в мире, и Марину Семенову осыпали цветами и аплодисментами.

Жизнь неудержимо неслась вперед — увлекательная, насыщенная событиями. Возле моей больничной постели на столике лежали радионаушники, иногда, редко, я осмеливалась слушать, как бьется сердце мира, и горько плакала, уткнувшись в подушку. Так, верно, чувствует себя человек, потерпевший крушение, плывущий среди бурных волн на обреченной лодке, потерявший все, кроме рации, которая, однако, не принимает его слов, а только передает ему звуки далекой жизни.

Стоило мне задуматься над своим настоящим, над тем, почему отвержена и пью столь горькую чашу, в чем моя несуществующая вина, как безумие снова грозило потушить свет мышления, и я гнала от себя, из чувства самосохранения, вопрос, на который не было ответа.

Восьмое января, как всегда, началось с врачебного осмотра, лечебной ванны, трудотерапии. Женщины вязали, шили, плели корзинки, рисовали. После еды в большой казарменного вида столовой нас уводили в огороженный забором сад. Подле меня неотступно находилась одна из четырех специально приставленных медицинских сестер, которым было поручено не только следить за каждым моим шагом, но и записывать все, что от меня слышали. Даже когда приходили ко мне мать и Зоря, сестры не оставляли нас. Фактически я находилась под арестом.

Восьмого января, когда больных уложили спать, в палату вошла женщина-врач. Взглянув на нее, я сразу поняла, что меня ожидало.

— За мной? — только и сказала я.

После двух рецидивов безумия сознание вернулось ко мне, но никто не мог определить, окончательно ли я здорова. Делая мне укол морфия, врач шепнула:

— Они не осмелятся взять вас в тюрьму, ведь мы с таким трудом вылечили вас и вы так еще слабы. Может быть, вас допросят и тотчас же отпустят домой.

Я отрицательно покачала головой.

Четверо мужчин в белых халатах, из-под которых выглядывали Манжеты гимнастерок, галифе и сапоги, ждали меня в процедурной. Санитарка со слезами на глазах протянула мне принесенные со склада теплое пальто, платье и смену белья. Обуви, кроме тапочек, не оказалось.

— Неважно, — солгал один из тех, кто увозил меня. — Она будет находиться в больнице.

У двери стоял автомобиль. Меня привезли на Лубянку во внутреннюю тюрьму, но спустя несколько часов переправили поздно ночью в Бутырки.

Спуск в ад продолжался.

В Бутырках двое надзирателей сорвали с меня одежду и впихнули в камеру, погруженную в темноту.

Ощупав руками стены, я поняла, что они резиновые. Я лежала на полу, озябшая, тщетно ища способ согреться. Вскоре кожа на моем теле начала мучительно саднить и болеть. Воздуха не хватало. Трудно сказать, как долго я находилась в этом резиновом гробу. Каждый час казался бесконечным, как вечность. Внезапно отворилась дверь, и я оказалась в полосе яркого света. Носок коричневого начищенного сапога коснулся моей спины.

— Умели враги народа выбирать себе баб, — раздался надо мной звучный мужской голос. Меня схватили за руки, не давая подняться, поволокли по каменному полу, а затем бросили в неосвещенный цементный карцер. Я страдала сверх сил человеческих, хотела даже самого страшно го — снова погрузиться в мрак безумия, но психика моя была, увы, здорова. Прислушиваясь к троекратной в течение суток смене надзирателей позади моей Двери, я пыталась считать проходящие в убийственном однообразии дни. Отказывалась от еды и кипятка. Обнаженное тело покрылось язвами, и это причиняло мне острые физические страдания. На цементном шершавом полу я нащупала трубу парового отопления. Ворочаясь с боку на бок, я прижималась к этому единственному источнику тепла.

По прошествии нескольких дней пришел, брезгливо морщась, усатый мощный начальник тюрьмы. Я была уже так обессилена, что не могла подняться и, лежа, охрипшим голосом требовала предъявления мне ордера на арест, приказа о содержании в карцере, немедленного вызова на допрос. Он отказался объяснить, за что меня пытают и в чем моя вина.

— Я только исполнитель. Доложу, кому следует, ваши жалобы, — повторил начальник, отступая к двери и не глядя на меня.

Однажды в эти незабываемые ночи сквозь волчок на меня упал свет прожектора, и подле двери камеры я услышала мужской крик, а затем все смолкло, и свет погас.

Что же произошло? Кончилась вторая декада января. Суд над моим мужем, как я узнала позднее, начался в Доме Союза двадцать третьего января. Не ему ли показали меня в каменной яме без воздуха и света?

Дней через восемь пришел врач. Он грубо прижал меня к полу коленом и приставил фонендоскоп к груди.

Очевидно, что-то встревожило его. Через несколько минут надзиратели схватили меня за руки и ноги, влили в горло немного коньяка, а врач ввел под кожу, видимо, камфору и кофеин. Часом позже мне бросили матрац и кусачий ворсистый халат.

Прошло еще два дня, и меня вытащили из карцера. Я едва стояла на ногах, глаза мои слепил дневной свет, прикосновение ткани к телу вызьюало сильную боль. Два конвоира, поддерживая с двух сторон, привели меня в маленький, обнесенный высокими стенами дворик. Шел снег. Я задыхалась от свежего воздуха и удивленно разглядывала две вышки с часовыми, охранявшими небольшую круглую старинную башню, примыкавшую к стене большого дома. В башенке была витая железная лесенка, соединявшая балкончики трех этажей. На каждую площадку выходили четыре двери. Надзиратели мерно шагали от волчка к волчку. Меня поместили в камере 14 на первом этаже. Темница была выложена желтым кафелем и по форме походила на ломтик апельсина. Узенькое оконце, точно бойница, забранное железной решеткой, почти не пропускало света. Посередине камеры стояла привинченная к полу железная койка, обтянутая брезентом, приподнимающимся в изголовье. Никакой постели не полагалось. Кроме кровати и параши, в камере ничего не было. Огромная лампа в потолке, освещающая каждую щель, горела круглосуточно и, казалось мне, жгла голову. Ежеминутно в вертящемся волчке появлялось око часового.

Могильная тишина господствовала в башне. Переполненная узниками, днем она казалась совершенно пустой. Дважды в день меня водили на оправку и трижды открывалась форточка-кормушка на двери: мне подавали хлеб, кипяток, суп и кашу. Долго я отказывалась выходить на пятнадцатиминутную прогулку, но однажды все-таки решилась. Двое часовых — один впереди, другой сзади — сопровождали меня, а с вышки не отрывали глаз, точно готовясь схватить меня, если я оторвусь от земли, еще двое солдат. Вглядываясь в их лица, я поняла, что они меня сурово осуждают, считают преступницей и гордятся особым доверием, которое им оказано государством.

Я — преступница! Мои стражи, вероятно, комсомольцы. Еще несколько месяцев назад я могла бы встретить их на читательской конференции, на собрании. Они слушали бы мои рассказы о гражданской войне, о юности Карла Маркса столь же тепло, дружелюбно, сколь сейчас с ненавистью и злобой следят за мной. И снова мне показалось, что я сошла с ума и брежу. Но, может быть, мой муж действительно притворялся, был заговорщиком? Тогда не мое Отечество, не партия ввергли меня в бездну, а предательство близкого человека. Но как во всем этом разобраться?

Я вспоминала суровые законы древних римлян, которые обрекали на казни и преследования семьи заподозренных сенатом или потерпевших поражение в политической борьбе. Разве не погибли как жены врагов республики или цезарей супруга Цицерона, возлюбленная Цицерона, Помпея и других увековеченных историей государственных деятелей? Великая Французская революция умертвила на гильотине Люсиль Демулен, верную подругу трибуна, преследовала Елизавету Леба.

На востоке, да и в России со времен Рюриковичей и Романовых семьи опальных бояр и придворных не избегали царского гнева. Даже жена протопопа Аввакума не спаслась от гибели. Так было. Но теперь другие времена. И я настойчиво требовала встречи со следователем, чтобы узнать правду, барабанила в дверь, бунтовала. Тогда ко мне врывались корпусной и конвоиры.

 Самым страшным испытанием для меня, как и для всякого подследственного арестанта, стали ночи.

Тогда башня оживала. Слышались крики, обрывки фраз…

— Невиновен… прощайте… товарищи… умираю!

На лесенке кто-то рыдал, отбивался. Во дворе хрипел «черный ворон». Скрипя, раскрывались ворота. Затем все смолкало, чтобы вскоре повториться.

Треща, открывалась где-то дверь, доносились возгласы, прерванные, по-видимому, насильно воткнутым в рот кляпом. В башне содержались смертники. Это сделанное мной открытие привело к тому, что я перестала спать по ночам, ожидая вызова на казнь. Только днем, скорчившись на койке, я забывалась тяжелым сном. Пальто служило мне и одеялом, и подушкой. Единственную рубашку простирывала в крышке параши. Платье мое, чулки, тапочки совсем прохудились. Прошло уже полтора месяца, как меня увезли из больницы. Потеряв надежду узнать, в чем меня обвиняют и за что погребли в тюрьме, я училась умирать, как надлежит коммунистке. Искала в памяти образцы стоических смертей.

«Хорошо, — подумала я, — расстаться с жизнью от пули врага, а не в подвале, стиснутой железными тисками, от руки своего единомышленника. Может быть, товарищ, с которым сражались мы вместе против белых, потом учились на одном рабфаке, плакали над гробом Ленина, боролись с троцкистами на бурных собраниях двадцатых годов, может быть, именно он приставит револьвер к моему затылку?»

В преступлении уже есть ядро наказания, но ужасно, если ты невиновен и умираешь от руки своих, так и не поняв — за что?

Мозг мой не мог ни покорно принять, ни тем более объяснить происшедшее. Я перебирала день за днем свою жизнь и не находила в ней ничего зазорного. Боясь душевной болезни, упорно черпала силы в двух книжках, которые по странной случайности оказались в моих руках. Одна была «Боги жаждут» на французском языке, другая — «Илиада» по-польски.

Франс и Гомер. В двадцатилетнем возрасте я была захвачена превратностям судеб женщин эпохи Французской революции. Неистово подбирала каждый камешек, пылинку истории, воскрешала трагические судьбы Манон Ролан, Люсиль Демулен, Елизаветы Леба, Клары Лакомб. Могла ли я думать, что, подобно им, едва достигнув тридцати лет, буду ждать смерти на тюремной койке.

«Революция, как бог времени Сатурн, пожирает своих детей», — вспомнились мне слова Бгохнера Дантоне. Я была одной из дочерей революции. И мне хотелось отныне только одного — открытого суда. Я ловила себя на том, что, подобно француженкам, героиням моей книги, мысленно готовила речь перед трибуналом. Но что если меня тоже увезут из башни в «черном вороне» и казнят тайно? И я снова жадно перечитывала прощание Андромахи с Гектором, плач Кассандры, сцену смерти Гектора. Эти когда-то казавшиеся мне скучными страницы, которые я произносила теперь по-польски, приобрели для меня новый, героический смысл и вселяли спокойствие. Ослабляла, как всегда в тюрьме, тревога о семье. Я находилась в строгой изоляции. Мне казалось, что мать моя — в заключении, дети — в детском доме, а может быть, никого из них вообще нет уже в живых.

 Однажды, когда я перечитывала трагедию партийной борьбы якобинцев, открылась кормушка в двери, и мужской голос спросил:

— Какой у вас номер обуви?

Я ответила. Все стихло. Но сердце мое бушевало.

Разрушалась та плотина, которую с таким трудом я создала в сознании. Мысли прорвались и понеслись, все опрокидывая на своем пути. Итак, меня сейчас повезут судить. Что это будет? Военная коллегия, трибунал? Какое обвинение мне предъявят?

Я посмотрела на свои ноги. Чулки и туфли расползлись. Конечно, меня нужно обуть, прежде чем вывести из камеры. Время, которое из-за отсутствия, каких бы то ни было, внешних впечатлений мчится стремительно в одиночке, сразу же поплелось с черепашьей медлительностью. Но снова, открылась кормушка, и мне бросили две пары грубых чулок. Загремела дверь, и мужчина в черном пальто с каракулевым воротником, в сапогах и кепке сделал мне знак выйти. Будущее вдруг так испугало меня, что я с трудом заставила себя покинуть камеру.

Пройдя двор, мы двинулись по длинным коридорам Бутырской тюрьмы. Несколько раз, когда навстречу шли арестованные, меня засовывали в собачники-боксы, каменные коробки без вентиляции. Наконец я очутилась в. огромном кабинете с окнами на улицу. За письменным столом сидел тот самый усатый начальник тюрьмы, который приходил ко мне в карцер. С дивана у противоположной стены кабинета поднялся дородный военный и протянул мне руку, но я резко отдернула свою.

— Старший майор Каминский, — представился он. — Вы что-то побледнели, Галина Иосифовна. Печалитесь, волнуетесь…

— Где моя мать и дети, что вы с ними сделали? — прервала я, задыхаясь от волнения.

— О, они здоровы! Дома у вас тоже все в полном порядке.

«Дом, семья — разве они еще есть у меня? Не может быть, обман, ложь», — пронеслось в мозгу.

— Я вам не верю, покажите мне маму и детей. Пусть они пройдут хотя бы мимо этих окон.

— Скоро вы их увидите, — сказал Каминский закуривая. Затем продолжал, капризно улыбаясь своему отражению в зеркале:

— Видите ли, я должен был приехать за вами еще 18 февраля, но из-за смерти Орджоникидзе смог сделать это только сегодня, 21-го.

— Серго?! — ужаснулась я.

— Не волнуйтесь… Хочу вам сообщить, что Советское правительство на редкость милостиво обошлось с вашим мужем, — продолжал Каминский, — его оставили в живых, он осужден всего лишь на 10 лет. Ах, да, вы ведь не знаете, — с 23 января по 30 шел процесс контрреволюционеров. Но против вас лично нет ничего компрометирующего. Ваша невиновность доказана, и мы решили поэтому вас освободить.

В этом месте речи Каминского, как в театральной пьесе с хорошим концом, начальник тюрьмы, многозначительно кашлянув, поднялся из-за стола, открыл дверь, и в комнату вошли мама и Зоря.

Каминский милостиво проводил нас до ворот тюрьмы. По пути домой мне рассказали подробности минувшего суда над моим мужем. Дома, когда я сняла прохудившиеся тряпки, в которые превратилась моя одежда, мать отшатнулась, увидав изъязвленную больную кожу — последствия десятисуточного пребывания голой в «резинке» и на цементном полу карцера. Она тут же принялась лечить меня, прикладывая примочки из теплого оливкового масла.

Я узнала, что мать мою, давнишнего члена партии, после моего исчезновения из больницы вызвали на Лубянку.

— Вы, конечно, хотите знать, где ваша дочь и что с ней? Мы вам скажет, если вы напишете от себя, под нашу диктовку, письмо ее мужу, сообщив ему, что Галина Иосифовна дома и вполне счастлива. Книги ее печатают.

— Но ведь это ложь. Где моя дочь, я не знаю, а книги ее изъяты из библиотек и запрещены, — ответил мать.

— Мы вернем вам дочь очень скоро, но как член партии вы обязаны нам помочь.

И мама написала, что я на свободе. Через две недели после этого я действительно вернулась домой из Северной башни Бутырок.

В первый же вечер моего столь же необъяснимого, как и арест, возвращения раздался звонок у входной двери. Пожилой человек с измятыми, обвислыми щеками принес нам две большие корзины продуктов и детских игрушек. Он предложил мне также 7 тысяч рублей, которые я решительно отвергла.

— Все это посылает вам и вашим детям лично товарищ Ежов, — пояснил он кратко в ответ на наши расспросы.

Еще несколько раз являлся к нам посыльный от Ежова, затем дары прекратились.

Мы учились ничему более не удивляться.

В марте прошел Пленум ЦК. Сталин после смерти Орджоникидзе и двух кровавых процессов, очевидно, решил сделать недолгую передышку и лицемерно заявил о необходимости прекратить расправы.

«Не все, шедшие по одной улице с контрреволюционерами, сами тоже контрреволюционеры», — повторяли на все лады газеты.

На «черных воронах», перекрашенных в голубой цвет, появились непримечательные надписи «Хлеб», «Молоко».

Мы заперлись в своей квартире и тщетно пытались отыскать причину обрушившегося на нас бедствия.

— Что мы делали в жизни плохого? — наивно спрашивала я.

— А что мы делали хорошего? Очевидно, мало, — отвечала Зоря.

— Почему мы так несчастий? — сетовала я. Девочка не по-детски тяжело вздыхала.

— А почему ты думаешь, мам, что жизнь — это счастье, а не несчастье? Иначе не было бы революций.

Эта девочка с недетскими глазами и бледным, худеньким веснушчатым личиком провела уже немало дней у тюрьмы. Она пробивалась к Вышинскому, требуя свидания со своим отцом, и настойчиво искала, когда я исчезла из больницы, мой след по московским тюрьмам.

Однажды меня и Зорю вызвал замнаркома НКВД Жуковский. Самым примечательным на лице этого краснолицего откормленного человека были бесчисленные веснушки, ярко-рыжие, как и густая лохматая шевелюра. Мы были издавна знакомы, и сейчас он чувствовал некоторую неловкость, многословно уговаривал меня выпить кофе и написать отречение от мужа.

— Напишите, а мы напечатаем, — уговаривал он меня и показал газету, где жена одного из арестованных осыпала имя человека, с которым прожила много лет, проклятиями.

— Нет, — отрезала я, — это никогда никого не убедит. Это гадко.

— Но муж ваш сознался на процессе в своих кровавых преступлениях. Разве вы не верите нашей юстиции, суду, наконец, его словам?

— Верю, страдаю, жестоко осуждаю мужа, ибо он, если невиновен, то должен был бы лучше умереть молча, а если действительно виновен, то совершил двойное преступление — не только перед страной, но и перед семьей своей, перед нами.

— Вот видите, он вас обманул, покрыл позором, а вы не хотите в печати сказать об этом.

— Есть поступки, которые не делаешь ради самой себя, ради чувства собственного человеческого достоинства. Мне все равно не поверят и скажут: экая подлая, пока он был в чести, она всем пользовалась, а теперь шкуру свою спасает. Он осужден, и этого довольно. Я с ним душевно порвала все, но прилюдно бить его не стану.

Тщетно Жуковский продолжал меня убеждать и обратился даже к Зоре за поддержкой. На этом разговор наш кончился.

В июне 1937 года газеты оповестили страну о суде и смертном приговоре Тухачевскому, Примакову, Уборевичу и другим военачальникам. В те же дни застрелился Гамарник. 13 июня меня вызвали в городскую милицию, отобрали без всяких объяснений паспорт и зачитали приговор Особого Совещания НКВД о высылке на 5 лет в Казахстан. На сборы дали три дня. Бросив квартиру и вещи на маленькую Зорю, я с двухлетней Ланой и не пожелавшей оставить меня мамой покинули Москву. Помню, на вокзале, глядя на смеющихся людей, я подумала, что не только смеяться, но и улыбаться разучилась навсегда. Лицо мое было так искажено, обезображено страданием, что я с трудом узнавала себя в зеркале.

В Алма-Ате сотрудник НКВД предложил нам апартамент в Доме Советов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад