Неискушенная, я не поняла тогда, что меня предполагали сделать приманкой, на которую, может быть, клюнет кто-нибудь из местных казахских деятелей.
«Юность Маркса» была переведена и издана в Алма-Ате, о ней много писали в газетах. Но внутрипартийный террор уже коснулся Казахстана, и в Доме Советов, где меня поселили, люди шарахались в страхе при одном упоминании моего имени, да и сама я старалась не выходить из комнаты. Через три дня мне предложили выбрать город в пределах республики и отправиться туда в ссылку.
Я назвала Семипалатинск, вспомнив, что там отбывал срок ссылки Достоевский. Историко-литературные сопоставления все еще не покидали меня.
Обычно в конце июня в Семипалатинске, городе песка и ветров, почти не бывает дождей, но в день, когда мы очутились на маленьком вокзале, начался ливень. Станция, как в большинстве старых сибирских селений, расположена в трех километрах от города. Сообщение между ними поддерживалось в 1937 году случайной телегой, подводой, и, как исключение, извозчиком. Зал ожидания был заперт ввиду ремонта, и наши чемоданы валялись на песке привокзального пустыря. Раскрыв зонт, мама уселась на одном из них. Разгоряченное личико двухлетней Ланы подтвердило худшие наши опасения: девочка занемогла. Мне надлежало, однако, немедленно пойти в областное управление НКВД и отметиться там. Мама заботливо уложила в «авоську» бутылочку молока, плюшевого мишку и ночной горшок в чехле. Было решено, что я возьму ребенка с собой, может быть, тогда мне легче будет добиться помощи в найме квартиры. Нам повезло: из ворот саманного домика выехала запряженная лошаденка. Четыре колеса, схваченные жердями, соединялись бревном, на котором, как на оселке, сидел казах. Столь странный транспорт я видела впервые, но выбора не было. Возчик равнодушно оглядел меня и хотел отказать, но предложенная сумма денег возымела действие.
— Влезай, — согласился он вяло. С большим трудом уместилась я с ребенком на этой необычной телеге. Громко стуча, несмазанные колеса потащили нас по плохо мощенной дороге мимо жалких строений, уродливых дувалов и покосившихся плетней. Нигде ни одного деревца. Под дождем песок был темен, как гудрон, и такими же казались на небе тучи. Над большим лабазом на пустынной площади висела мокрая афиша, сообщавшая о гастролях цирка шапито. Мы подъехали к Дому крестьянина, чтобы узнать, нет ли там свободных комнат. Во дворе, где ржали распряженные лошади, и хмуро помалкивал верблюд, на меня посмотрели удивленно. В Доме крестьянина никаких комнат не сдавали. Там жильцы годами не снимались с постоя.
Недалеко от Иртыша, в самом обширном и нарядном доме города, с палисадником перед окнами, расположилось областное управление НКВД, куда, по предписанию, я обязана была явиться тот час же по приезде, чтобы как ссыльная стать на учет. После долгого ожидания в коридоре, где толкались родственники арестованных, пришедшие с передачами, и выстроились ссыльные «на отметку», меня наконец потребовал комендант.
Это был высокий, свирепого вида брюнет.
— Предупреждаю, вам запрещено выходить за черту города, — заявил он грозно. В это время Ланочка заплакала и попросилась на горшочек. Не обращая внимания на коменданта, я положила девочку на диван, достала ночную вазу и поставила ее на пол перед письменным столом. Минутой позже я подошла к открытому окну и вылила содержимое горшочка в палисадник. Комендант сидел, широко раскрыв толстый рот, непрерывно моргая раскосыми глазками. Однако он молчал. Подписав мое ссыльное удостоверение, напомнил, что я должна три раза в месяц являться к нему на отметку. И снова — безлюдная улица и проливной дождь.
Ребенок бредил. Я не могла совладать с отчаянием. Навстречу с берега Иртыша медленно поднималась пролетка. Когда она поравнялась с нами, седок что-то сказал кучеру, на ходу спрыгнул и свернул за угол. Я обратилась к пожилому вознице с просьбой довезти меня до станции, где ждала мама, и мы поехали. Сырой день сменился такой же отвратительной ночью. У нас не было ночлега. Неожиданно Андрей Иванович — так звали извозчика — предложил нам всем приют. Доброта неизвестного человека обрадовала и вместе с тем насторожила меня. Я внимательно посмотрела на неожиданного спасителя. Худое, испитое лицо с большим узким носом, узкими глазками и рыжевато-седыми нависшими усами не внушало мне доверия, но выхода не было. Долго, очень долго мы ехали по казавшемуся нам зловешим незнакомому городу, мимо саманных мазанок, добротных сибирских изб, одноэтажных каменных домов и лабазов. Улицы не освещались, и сквозь ставни едва пробивался свет. Наконец, обогнув какой-то пустырь, лошадь остановилась у низенькой, как бы ушедшей в землю халупы. Шарообразная светловолосая женщина, загородив собой дверь, встретила нас на пороге.
— Вот, Марья Ивановна, принимай гостей, — спокойно сказал извозчик. Не удивившись нашему появлению, что тоже поразило нас, хозяйка охотно перетащила в домишко вещи и начала разогревать самовар. Керосиновая коптилка едва освещала комнату с земляным полом.
— Не взыщите, живем небогато, — сказала она, — я шью борчатки, сами понимаете, летом работы маловато.
Я не знала, что такое борчатки, и Мария Ивановна, словно обрадовавшись этому, начала объяснять мне, как шьются тулупы у сибиряков. Постепенно разговор иссяк.
Мы уложили Ланочку на разостланном матраце и вышли с мамой на пустырь. Дождь прошел. Тьма была непроглядная. Молчали, но думали об одном и том же: не более полутора лет назад в Москве судили извозчика, который вместе с женой убивал своих постояльцев топором. Тела ограбленных сжигались в печи.
Мама тоскливо заметила:
— Поблизости от дома ни одной живой души.
И я добавила, поняв, чего она недосказала:
— Кричи не кричи, никто все равно не услышит.
Но такая усталость и печаль овладели нами, что мы обе мысленно нашли в обреченности утешение.
Когда мы вернулись в домик, из соседней клетушки выглянули бабка и племянник хозяев. Бабка показалась мне сущей ведьмой, а племянник — злодеем. На беду, парень достал из-под печи топор и вышел зачем-то в сени. Мария Ивановна, между тем, потчевала нас чаем и уговаривала лечь на единственную двухспальную деревянную кровать, на которой обычно спала сама с мужем. И эта ее забота вспугнула меня. Низкий потолок, который можно было достать рукой, давил, и странные тени от коптящей лампочки прыгали на стенах. Покорно улеглись мы с мамой на полу рядом с лихорадящим ребенком.
Утро встретило нас солнцем. Мария Ивановна давно уже разогрела самовар. Муж ее ушел на работу. Он служил кучером у одного из областных партийных работников. Старуха и племянник Коля показались мне при свете дня олицетворением доброты. Покуда я собиралась с ребенком к врачу, Мария Ивановна сбегала к соседке за парным молоком. Но молочница, узнав, что мы из Москвы и я — ссыльная, отказалась наотрез продавать нам что-либо.
— У меня сын в Красной Армии, может что-нибудь получиться. Время такое, — заявила она решительно.
Доктор Цыбин, в прошлом сосланный, осмотрев Лану, принялся писать рецепты, но, узнав фамилию ребенка, пугливо вздрогнул.
— Ищите другого врача, а еще лучше — лечитесь в амбулатории, вряд ли кто поедет к вам на дом. Время нешуточное. Я сам чудом уцелел. У меня когда-то в Москве на Кисловском своя лечебница была. Словом, вы понимаете все сами.
То же самое услыхали мы, когда попытались снять комнату. Однако Андрей Иванович и все его домочадцы продолжали оказывать нам гостеприимство и, чем могли, скрашивали нелегкое наше существование. Так и не найдя себе постоянного жилища, мы — благо у меня были деньги за последнее издание «Юности Маркса» — оказались вынужденными купить избу, ее приискал нам все тот же Андрей Иванович по соседству со своим жильем. Сруб под вылинявшей и худой железной крышей построил некогда трактирщик для дочери. Оба они давно умерли, и наследники охотно продали его нам. Разделенный на две светелки и сени домик с низким потолком показался мне очень приятным: окна на три стороны щедро пропускали свет; особенно нравилось подполье, которое мы надеялись наполнить картошкой, кадками с квашеной капустой и солеными огурцами. Мы с мамой учились лепить пельмени у Марии Ивановны и на новоселье испытали себя в стряпне сибирских кушаний. Из приглашенных в этот важный день после переезда в свой дом были только Андрей Иванович с женой, племянником и дряхлой бабкой.
— И как это вы согласились в проливной дождь везти меня с Ланочкой на станцию? — спросила я за ужином кучера.
— Я тут ни при чем, это все мой начальник, Петр Петрович, он вас приметил, пожалел и сказал мне: «Опять, видно, ссыльная. Видишь, плачет, да еще с ребенком, дай-ка я сойду, а ты, брат, подъезжай, прихвати ее и вези куда надо». Ох, и душа-человек ПетР Петрович! Жена его сказывала мне — в гражданскую здорово он белых лупил.
Мы долго толковали с мамой, чем бы отблагодарить за все доброе Андрея Ивановича и его семейство, и решили провести электрическое освещение ив их халупу на пустыре. Для этой цели вручила я Марии Ивановне необходимую сумму денег. Но — получилось рее совсем не так. Как раз в ту пору арестовали Петра Петровича, у которого служил извозчик. С горя Андрей Иванович запил, да так рьяно, что свалился в белой горячке. Горестно кончилась моя попытка порадовать двух, бескорыстных, душевных людей.
Мы не без удовольствия расположились в купленном домике, надеясь, что целых пять лет пробудем в Семипалатинске.
Желая быть экономной, я вздумала сама покрасить железную прохудившуюся крышу и взобралась на нее с ведром масляной краски. Олифа оказалась клейкой, я поскользнулась и едва не упала. Городские кумушки, завидев меня в брюках и с масляной кистью в руках, разнесли эту сенсационную новость по городу, и скоро толпа людей собралась глазеть на бывшую писательницу, приклеившуюся к крыше. К пущей беде, следом за мной незаметно на лестницу полезла маленькая Лана и, растерявшись, подняла невообразимый крик. Спектакль выдался на славу. Какие-то сострадательные зеваки помогли нам спуститься к вящему восторгу всех собравшихся. Так закончились мои попытки разумно и дешево вести хозяйство. Мы платили втридорога смельчакам, которые соглашались что-либо сделать для нас по дому, нуждавшемуся в ремонте. Большинство из них, как выяснилось позднее, подсылалось для наблюдения, и оплачивали их не одни мы. Спустя месяц перестали приходить письма из Москвы от Зори, которая осталась, чтобы выручить деньги за вещи, сданные — перед нашим спешным отъездом — в комиссионные магазины.
На наши тревожные телеграфные запросы не приходило ответов. Мы думали, что девочка заболела в пути и погибла. Ежедневно мы посылали слезные телеграммы Ежову и Сталину, умоляя помочь нам найти ребенка. Что могла я, ссыльная, сделать еще?! И, когда надежда была уже потеряна, и, расплющенные горем, сидели мы за закрытыми ставнями раскаленного знойным солнцем дома, пришла наконец депеша, в которой Зоря сообщала, что выезжает из Москвы. Поезд приехал в полночь. С площадки вагона спрыгнула маленькая детская фигурка с огромным пакетом под мышкой и с собакой на поводке. Это была Зоря. Она привезла старого друга — шотландского терьера Бульку. В ответ на наши расспросы девочка важно сообщила:
— Я три недели в тюрьме сидела.
Как ни были Мы ко всему подготовлены, это сообщение нас ошеломило.
— В тюрьме, ты?
Вот что рассказала нам Зоря. Однажды к ней явился сотрудник НКВД и предложил идти за ним. Он усадил ее в автомобиль и привез на Малую Лубянку. Там девочку ввели во двор, обыскали и препроводили в тюрьму, где находились дети до 16 лет. Режим этой тюрьмы мало чем разнился от других домов заключения. Подъемы на рассвете, оправки, двадцатиминутные прогулки, вызовы на этапы. Однажды Зорю допросили. Предварительно у нее сняли отпечатки пальцев.
— Следователь потребовал, чтобы я сообщила, какие тайные мамины поручения выполняю. Мне было совсем не страшно, когда меня допрашивали, но я все время боялась, что вы обе в тюрьме, — рассказывала Зоря. — Днем мы никогда не плакали, — вспоминала девочка, — но ночью не могли больше сдерживаться. Две дочери бывшего работника Кремля — Петерсона — очень боялись, чтобы их не разлучили, и младшая, бывало, прижмется к старшей, и они горько, горько плачут. Ну, и я плакала с ними тоже. Мне их было очень жалко. И себя тоже жалко. На прогулке иногда мы видели мальчиков, и они рассказывали нам, кого уже взяли на этап и куда-то в колонию под Свердловск. А одного мальчика выпустили, его забрал дядя. Потом, когда я уже не надеялась вас увидеть, меня вдруг вызвали, посадили в автомобиль и привезли домой. Мне велели тотчас же выехать к тебе, иначе, сказали, арестуют снова и уже не выпустят. Я так и не успела разузнать, проданы ли вещи в комиссионке, все бросила, только картину взяла, может быть, ее можно будет здесь продать, да вот захватила Бульку.
Мы жили затворницами. Каждое утро мама повторяла, как заповедь, одно и то же: «Умоляю, Галенька, оставайся дома. Не ходи в читальню, а то скажут, ты с дурной целью выискиваешь что-то в газетах», «Не сворачивай на мост через Иртыш, а то еще подумают, что у тебя диверсионные замыслы»… «Как бы нам скорее избавиться от фотоаппарата, а то ведь еще заподозрят, что он у тебя от какого-то шпиона».
Все это говорилось вполне серьезно. Я выходила за калитку только три раза в месяц «на отметку». Обычно мама или Зоря сопровождали меня. Было известно, что с отметки часто уводят в тюрьму.
Однажды у здания областного управления НКВД ко мне подошел человек лет под сорок, с блекло-серыми, редко мигающими глазами, беззубый и лысый. Он назвался Владимиром Петровичем Лавровским и добавил, что находится здесь недавно и что он ссыльный. Затем он рассказал, что окончил Институт красной профессуры, а теперь после долгой безработицы служит дворником при местном театре и надеется получить место юрисконсульта в геологотресте. Мы долго избегали посторонних, и встреча с земляком, хорошо знавшим многих наших друзей, взволновала меня и маму. Лавровский зачастил к нам. Однажды он таинственно отозвал меня в сторону и шепотом предложил помочь перебраться за границу. Я сначала высмеяла его. Но, когда он продолжал уговаривать, сказала ему не без пафоса:
— Я много раз ездила за границу, но никогда не могла жить подолгу вдали от Родины. Тоска по ней терзала меня. Это ведь самое большое наказание — быть изгнанным из своего Отечества. Вспомните трагедию Кориолана, а вы предлагаете мне добровольно обречь себя на гражданскую казнь.
— Но за границей вам помогут Шоу, Роллан и другие. Вы сможете оттуда легче оправдаться и восстановить здесь свои права, — настаивал он.
Я резко оборвала его:
— Никогда не смейте предлагать мне подобное предательство. Что бы ни ожидало, я должна оставаться на Родине. Она моя, и я принадлежу только ей.
— Одумайтесь, у меня друзья летчики, — не унимался Лавровский. — Они перебросят вас на китайскую границу. Это в 400 километрах отсюда. Соглашайтесь, и жизнь начнется сызнова. Я полечу вместе в вами.
Выслушав мой категорический отказ с заметным разочарованием, Лавровский тщетно пытался уговорить маму.
Обе мы были все еще так наивны, что не распознали в Лавровском провокатора и лишь впоследствии узнали, что он имел задание подвести меня под расстрел. Лавровский сумел, однако, нас долго обманывать. После моего ареста он выманивал у мамы тысячу рублей и носильные вещи, которые обещал сберечь на случай конфискации. Позднее, оказавшись в тюрьме, я нашла там немало его жертв.
Беды налетают стаями. Осенью того же 1937 года мама упала с русской печи и тяжело заболела. Ланочка слегла в тяжелейшей дизентерии. Спасая ее жизнь, я заразилась и свалилась тоже.
В городе, где было много ссыльных, еженощно шли аресты. Тюрьмы были переполнены. На «отметке» бывало все меньше людей. Приближались и мои сроки. Я подслушала, как мама, скрывавшая от меня свою тревогу, сквозь слезы сказала Зоре:
— Надо беречь нашу Галеньку, делать все для нее, ведь скоро мы ее потеряем.
И все-таки надежда нас не покидала, и мы, четыре женщины в возрасте от 60 до 3 лет, радовались жизни, ждали чуда. Не зная, чем занять себя, кроме хозяйства и обязанностей матери, я попыталась без особой, впрочем, удачи мастерить игрушки на елку к предстоящему Новому году. Это был самообман, без которого нельзя, очевидно, вынести чрезвычайные несчастья. Я упорно отгоняла мысль, что вряд ли доживу до конца декабря.
Привезенные нами из Москвы книги, бумаги, записки, письма были уже однажды тщательно проверены после ареста моего мужа и лишь затем возвращены мне. Но в глубине Казахстана, где безнаказанно свирепствовали подчас бесчестные работники НКВД, я знала: у меня при аресте вновь заберут, бессмысленно уничтожат или присвоят дорогие мне реликвии. Не деньги и ценности были нам нужны. Мама, я и Зоря решили закопать в землю фотографии, письма, книги и рукопись начатой мной повести «Одна из вас». Продолжать писать книгу я боялась, чтобы не вызвать подозрений. И снова мы стали жертвами глупости и Доверия, поведав кое-что об этом Лавровскому.
4 декабря меня, хворую, с постели увезли в тюремную больницу. Через два дня дома начался обыск. Двор был перерыт трактором. Наш «клад» откопали и увезли его с такими предосторожностями, как если бы нашли адскую машину. Лавровский тотчас же исчез.
Дизентерия обескровила и иссушила мой организм, и на первый допрос меня привели под руки. И вот впервые в жизни я увидела следователя.
— Расскажите о контрреволюционной деятельности мужа, вы все равно уже изобличены, — сказал он и принялся чистить яблоко перочинным ножом.
— Ложь! — запротестовала я.
— Вот в этом портфеле письменные показания против вас, — следователь указал на свой изрядно потрепанный портфель. Внезапно ощутив прилив сил, я схватила и открыла портфель. Он оказался пустым, если не считать куска жирной бумаги, в которой, очевидно, ранее находился бутерброд.
— Вот ваши доказательства, — рассмеялась я.
В ответ следователь, бросив яблоко, принялся осыпать меня отборными ругательствами. Кровь прилила к моим вискам.
— Не позорьте мундира чекиста, — разбушевалась я и повернулась на стуле спиной к столу.
— Антисоветская б…, шпионка…
— Замолчите! — прохрипела я, чувствуя, что окончательно теряю самообладание.
— Мы немедленно арестуем твою дочь и мать, они такие же контр революционерки… — и снова прозвучала матерщина.
Не владея более собой, я вскочила, схватила со стола чернильницу и запустила ее в лицо оскорбителю. По щекам его потекла струя густых чернил. На мундире появились пятна. Разъяренный следователь подскочил и несколькими ударами перочинного ножа располосовал мне левую грудь. Хлынула кровь. Я упала навзничь.
Через неделю из внутренней тюрьмы меня увезли в городскую. Улица, на которой находился острог, носила имя Достоевского. Более года он провел тут в заключении. Семипалатинская тюрьма, предназначенная для нескольких сот аресто ванных, вмещала в 1937 году более четырех тысяч. Бывшая часовня — этапная камера — походила на набитый до отказа грязный вокзал в годы гражданской войны. Люди вповалку лежали на каменном полу, голодные, пожираемые вшами. То же было и в камерах. Но меня за дурное поведение на допросе привезли прямо в карцер. Это оказалась полутемная вонючая каморка. За час до перевода в городской острог я получила передачу от мамы и Зори. Больная, изголодавшаяся, я предвкушала предстоящие мне гастрономические радости, прощупывая в мешке лимоны, окорок, шоколад и сало.
Когда дверь карцера захлопнулась, и щелкнул ключ в замке, первое, что я ощутила, было нестерпимое зловоние. В углу стояла огромная деревянная бочка с продырявленной крышкой.
На верхней наре сидела, опершись голыми руками на подушку, женщина в коротенькой рубашке. Синяя татуировка разукрасила ее ноги вплоть до бедер. Я прочла столбиком выведенные мужские имена: Павлик, Коля, Павлик-второй, Петя, Жора, Саша, Ваня, Миша, Славка.
«Ну и пространный мессалинский список», — невольно прошептала я, разглядывая на ее груди рубцы от ножевых ран, очевидно, следы чьих-то приступов ревности. На плече женщины была наколота мрачная сентенция: «Нет в жизни счастья», и между пальцев на тыльной стороне руки, буквы составили имя — Валя. Запрокинув голову и как бы не замечая меня, Валя пела сипловатым сопрано:
Не покидай меня, Мне бесконечно грустно, Мне так мучительно, Так пусто без тебя.
У Вали было круглое кошачье лицо с очень светлыми пустыми глазами. Обильно посыпанные зубным порошком щеки казались мертвенно-бледными в рамке золотых, мелко завитых на папильотках из бумаги кудряшек.
Под нарой, или, как здесь говорили, «под юрцами» я не сразу приметила свиту «тюремной королевы». Три чисто выбритые женские головы были выжидательно повернуты ко мне. Позднее я узнала, что этих полуголых дам, напоминавших мне обитательниц Соломоновских островов из романов Джека Лондона, звали Машкой-чумой, Тоськой-прокурором и Олькой-гнидой.
Восемь глаз неотступно следили за каждым моим движением. Мешок с продуктами магнетически приворожил всех обитательниц карцера. Прервав пение, королева сказала властно:
— А ну, контрик, давай сюда бутер, а то амба будет.
Машка, Олька и Тоська высунулись из-под нар и закричали согласным хором:
— Давай, штымпиха, — мат затрещал в карцере, как очередь из пулемета.
Это была продуманная психическая атака. Валя, однако, придала зоологическому нападению идеологический смысл:
— Я тебе показу, неподстреленная агентура!
— Раскурочим ее… — визжали из-под нар. И снова посыпался отборный мат.
Обитательницы карцера ждали, когда я начну искать защиты, вызывать дежурного надзирателя, жаловаться, чтобы броситься на меня и начать драку. Но в детстве отец старательно отучал меня от доносов. Стоило мне начать ябедничать на сверстников, как он учинял расправу и наказывал обидчика и меня одинаково. Эта школа, крепко врезавшаяся в память, отучила меня кляузничать. А в карцере тщетно ждали, чтобы я позвала конвоира. Когда же я увидела, что три обезьяноподобные существа вылезают из-под нар, чтобы силой отобрать продукты, решение мгновенно созрело. Одной рукой я сбросила на пол рассохшуюся крышку, а другой выпотрошила в парашу содержимое мешка. Все стихло. Владычица карцера застыла с поднятой рукой. Сама я с огорчением смотрела на плавающие в вонючей кадке фрукты, домашнее печенье, чеснок и сало.
— Гад буду! — раздался вдруг низкий, сипловатый голос Вали. — Ты целовек!
Не прошло и минуты, как я уже сидела с ней рядом на нарах. Так мы познакомились с Валей Генераловой.
— Отдай козанку, — попросила она робко, щупая мое пальто.
— Не дам, — коротко отрезала я. Но тут же сняла пестрое теплое кашне, протянула ей и добавила: — Возьми на первое знакомство.
Валя жадно схватила шарф и кокетливо набросила его на голые плечи. Затем грубо выругалась, подчеркивая этим полное свое удовольствие. Маше-чуме и ее подругам я отдала носовой платок, теплые носки и перчатки. Дружба отныне была закреплена. Мы сидели рядом с Генераловой, жадно обгладывая сухую воблу, которой она меня приветливо угостила, и обсуждали будущее, как два вождя, раскурившие трубку мира.
ГОД 1938-й
Была новогодняя ночь. Я лежала ничком, уткнувшись в подушку Вали Генераловой, на верхней наре карцера. Под нами копошились, распевали похабные куплеты Олька-гнида, Тоська-прокурор и Машка-чума. Валя курила, заложив ногу на ногу, и ждала, когда на оправку пойдут мужчины и Толик бросит ей в волчок «ксиву» — набор пламенных любовных слов и матерщины. Под утро надзиратель обещал вызвать ее мыть полы в каменном коридоре и нужниках, и, может быть, ей удастся свидеться с очередным своим любовником. Толик — гроза арестантов, крупный вор и убийца. Он в тюрьме такой же влиятельный человек — пахан, как и Валя Генералова. Все ширмачи обязаны доставлять ему дань. И тюремная администрация относится к нему поощрительно. Для Толика его вассалы — мелкие жулики — «раскурочили» уже не одного «контрика», и Валя получила от своего рыцаря добротный пиджак и разное тряпье, а также махорку и сало, отобранные из чьей-то передачи.
— Вот всегда замецаю, последний дроля — самый любимый, — почесываясь и передергивая голыми пухлыми плечами, философствовала Валя. Она родилась в КомиАССР и говорила с присущим этому краю акцентом, выговаривая вместо шипящих четкое «ц» или «с». — Попей цайку, и сто ты все думаес, голова, поди, скоро у тебя треснет.
Вдруг она вскочила на нару и принялась танцевать и петь любимую свою песню:
Тотчас к ней присоединились три ее «фрейлины». Начался шабаш ведъм, который, как я знала, обязательно кончится тем, что Тоська бросится на Машку и Ольку, и начнется жестокая потасовка.
Так вот среди кого предстояло мне отныне проводить годы. Ужас мял шершавыми ладонями сердце. Зачем ко мне вернулся разум, зачем меня не расстреляли? Но, может быть, это еще и случится. Стоит ли говорить и горевать на краю ямы, которая вот-вот будет могилой. В коридоре зашумели. Обитатели мужских камер наконец вышли. Валя утихомирила трех дегенераток и отправила их под горцы, прильнув к волчку. Я зарылась в подушку, закрыла уши руками, чтобы не слышать и не видеть окружающего. А может, это все-таки только сон? Как пережить, вытерпеть? Новогодняя ночь. Праздник. Принялась колдовать над временем, вызывать в памяти образы и события, ушедшие навсегда.
1920 год. Мы встречали его в Политотделе 13-й Красной Армии в Белгороде. Несколько месяцев назад я стала членом партии. Белые оставили Харьков, и Землячка разрешила дать нам попробовать трофейный шоколад. Жорж Борман! Это были тоненькие, горьковато-приторные плитки. Ничего более вкусного я никогда не едала. Жизнь начиналась, полная тайн и чудес. Все могло быть, но — советская тюрьма, ярлык — контрреволюционерка! Я застонала, как всегда, когда пыталась осознать происходящее. Валя бесстыдно соблазняла Толика, заглядывавшего в волчок, приподнимая рубашку, и хрипло смеялась, выкрикивая непристойности.
Закрыв глаза, я пыталась пробиться мыслью сквозь пространство. Гряда домиков и плетней отделяла меня от улицы Потанина, 134, где не спали сейчас, я знала это, моя мать и дети. Но мы были недосягаемы и далеки друг от друга, точно между нами пролегла Вселенная. Что они говорят сейчас? Здоровы ли? Что ждет нас всех дальше? Тоска железным обручем сдавила голову, прерывала дыхание.
Если прекрасное возвышает душу человека и доставляет ему наслаждение — уродство и грязь подавляют и терзают сознание. Склизкий, пахнущий плесенью и аммиаком холодный черный коридор острога, построенного в екатерининское время, был еще одним страданием для моего зрения, обоняния и унижал человеческое достоинство.
— Привыкнес, — смеялась Генералова, — полюбис, как дом родной. В отхожем месте она принималась ползать, ища в выщербинах камней, в условном месте, любовное послание от Толика. Найдя «ксиву», Валя становилась мечтательной.
— Фраерса, — просила она, — ну расскази про ту даму, которую любовник, когда она умерла, из могилы вырыл. Вот это так любовь.
— Дама с камелиями? — спрашивала я. В мои обязанности отныне входило пересказывать либо выдумывать душещипательные любовные истории.
Иногда Валя принималась вспоминать свою жизнь, но она была настолько лжива, что я так и не могла разобраться в ее подлинной биографии. Ни имя, ни фамилия ей не принадлежали в действительности. То она сообщала, что ее звали Надеждой, то Верой, то Светланой. Место рождения я также не могла установить. Все — как у лгунов: Валя забывала то, что рассказывала раньше, и легко запутывалась в выдумках. Одному я верила, судя по произношению: она выросла где-то за Котласом. Однажды сцена, разыгравшаяся в карцере, приоткрыла мне кое-что из прошлого этой неуемной воровки, имевшей восьмую судимость. С обходом пришел вновь назначенный начальник тюрьмы. Увидев его, Валя резко переменилась. Наглая развязность сменилась в ней испуганной растерянностью, и она отвернулась к стене. Не мог скрыть неприятного удивления и начальник тюрьмы.
— Лиза, — сказал он жестко, — так вот ты где?