Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сечень - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Позвольте познакомиться: Бабушкин.

— Станислав Грудзинский. Не знаю, удобно ли? По совести говоря, у губернатора праздник, день ангела супруги.

Через пустынную площадь засветился огнями дом Булатова. Вдоль ограды возки, кибитки на полозьях, сани, оленья упряжка — большой съезд. Толпа, замедлившись, наступала на губернаторский дом, к ней пристроились на почтительной дистанции трое полицейских. Грудзинского будто ноги не несли дальше, его повело в сторону.

— Что ж это вы, господин республиканец? — придержал его Бабушкин. — На попятный? — Чиновник заслонился рукой, будто прятал глаза от караульного солдата. — Стыдно! Не бойтесь!

— Как это вы, право, можете так говорить... — смешался Грудзинский. — Солнце слепит, и только...

— Вы ведь служите в канцелярии губернатора? Вот и представите нас. У нас до господина Булатова поручение, я не стану вас обманывать.

Странный господин этот ссыльный в расстегнутом полушубке, так и не надевший на юношескую голову треуха. Смутно сделалось на душе у Грудзинского, а бежать поздно: уже его приметил караульный солдат и отступил от калитки, пропустив с ним Бабушкина и Михаила. Толпа теснилась у ограды, радуясь испуганным лицам гостей Булатова у заколыхавшихся оконных портьер.

В дверях депутация столкнулась с Булатовым — маленьким, юрким, желтолицым человеком, одетым не празднично, будто и начальственным своим затрапезьем он желал и смел унизить расфранченных гостей. С ним полицмейстер, казачий офицер и окружной прокурор Гречин. В руках губернатора соболья шапка, он торопился на крыльцо, но опоздал: в прихожей уже стояли двое ссыльных, а с ними Грудзинский, каналья, чиновник двенадцатого разряда, — его бы гнать давно, да вот матушку его пожалел, церемонную, пришибленную польку, не раздавил, как насекомое, — он и явился, только пистолета в руке не хватает.

— Вы, я гляжу, действуете совершенно в духе времени: долой полицию! Да здравствует свобода! — Говорил с негромкой обидой, прикинулся, что не видит своего чиновника, хоть от ненависти к нему сердце губернатора сжималось болью. — Однако же всё пришлые... пришлые! — повторял он, глядя в глаза Грудзинскому. — Кандальный транзит. Не вижу здешних якобинцев...

— А господин Грудзинский? — наигранно удивился Гречин.

— А-а-а! — снизошел и губернатор и продолжал с неизбывной печалью: — Так! Так! Бросайте же, господин Грудзинский, свои бомбы в смиренных христиан, они безоружны!

Дверь в зальце, где протянулся именинный стол, горбатясь заливным и жареным, копченым и вареным, томленным в духовке и зарумянившимся на вертелах, толченым и рубленым, соленым и засахаренным, распахнута на обе створки, и зальце открыто все, с напуганными, словно они угодили в засаду, гостями.

— Как можно-с, как можно‑с... — лепетал чиновник. — И в мыслях не имеем...

Но, будто опровергая смирение Грудзинского, с ранящим звоном раскололись оконные стекла, что-то блеснуло в воздухе и ударилось в праздничный стол. Булатов не дрогнул, не укрыл голову руками, даже не отшатнулся: подошел к столу, взял кусок тусклого, со вмерзшей грязью и конской мочой льда, и швырнул его в угол.

— Скоты! Скоты! — крикнул с гневливой обидой и уставился на полицмейстера. — Почему солдаты не стреляют?

— Зачем же кровь? — сказал Бабушкин. — Ее пролилось так много, что и государь обеспокоился.

— А ты что за птица?

— Аз есмь человек.

— Вы зачем пожаловали ко мне?

— В городе скопилось более ста бывших политических ссыльных. Черносотенцы не ведают истинных намерений государя и позволяют себе даже расправу над вышедшими из тюрем страдальцами, но вы, я уверен, понимаете свой долг.

— У нас тюрьма пересыльная, в настоящее время она пустует. Нам и толковать не об чем.

Он смотрел на Грудзинского, предвкушая, что одного преступника придется засадить, и камера найдется потемнее, только бы похолодало в Якутске.

— Мы настаиваем на отправке ссыльных в Россию, с выдачей бумаг и надлежащих нам прогонных и кормовых денег. Вы более других заинтересованы отправить нас из вверенного вам края.

— Да и вам у нас скучно... — Булатов не стал возражать. — Подходящего материала мало, разве что господин Грудзинский... Уж я бы вас спровадил, спровадил... — Он на свой манер — хищный, скрытно-злой — ласкал взглядом ссыльных. — Да ведь какая беда: нищий я. Вы не глядите, что стол богат, так уж в России повелось, что ни алтын — то в брюхо! Касса моя пуста, а вас сотня: самое малое тридцать тысяч рублей надо, чтобы вас только спровадить, а у меня и трех тысяч нет. — Похоже, он брал над ними верх, выпускал пары, не грубил, даже посвятил в свои затруднения. — Вот и господин Грудзинский у нас по финансовой части, он в вашей депутации, спросите-ка у него, есть ли деньги в моей кассе?

— Нет! Я говорил! — воскликнул обнадеженный примирением чиновник. — Я говорил им о нашей бедности!

Бабушкин прощально окинул взглядом именинный зал, истомившихся гостей; внезапно мелькнула шальная мысль, проблеском, надеждой, но он не торопился открыть ее губернатору.

— Вы многим рискуете, оставляя нас здесь: нынче у людей на уме дерзость, неповиновение. Даже ямской начальник Эверестов едва ли не республиканцем заделался. Он велел кланяться вам.

Беспокойство выразилось на лице губернатора; один Эверестов встревожил его больше, чем всеобщая смута. Взгляд метнулся к столу, к низкорослой молодой, свежей женщине в белых завитках, и вернулся в прихожую собранный и трезвый.

— Он сумасброд и пустомеля. Несчастный человек.

— Оставить в Якутске столько горючего материала, не знаю, не знаю, господа. — Бабушкин будто сокрушался о них.

— Вы, кажется, пугаете нас! — строго сказало Гречин. — В устах ссыльного уже и один этот разговор — преступление и умысел.

— Я вхожу в ваши затруднения: окажись я на вашем месте, я нашел бы выход. Объявите сбор средств среди гостей! Позвольте им откупиться от страхов и возможных бед.

В кабинете, куда они удалились, при Гречине и правителе канцелярии, Булатов дал выход гневу. Ссыльных он оставил под присмотром казачьего офицера и двух солдат: подошло подкрепление, толпу оттеснили от ограды, возбуждение шло на убыль. Булатов метался по сумеречному, при одной свече, кабинету, сбросил сюртук, остался в рыжем жилете, постукивал кулачком по письменному столу, добегая до него, мысль его упрямо возвращалась к Грудзинскому, словно помертвевший от страха чиновник стал его главным врагом:

— Каналью Грудзинского не выпускать, сечь, сечь! На именинном столе буду сечь... Спущу штаны — и на тарелки, на блюда, сервиза не пожалею. В ссылку пойду, а его высеку. Да, господин прокурор, вы-се-ку‑с, что бы ни говорил ваш закон!

— Отправьте политических, — повторял Гречин мягко, пропуская это мимо ушей. — Пусть едут: партиями в три-четыре человека...

Сановное, снисходительное спокойствие безукоризненного в костюме и манерах человека сегодня особенно бесило губернатора.

— Но я не знаю, угодно ли Петербургу, чтобы я отправил в Россию этих мерзавцев! Приметили русого? Хоть в репетиторы нанимай, а ведь дай волю — убьет. А ну как я отправлю их в Россию, а мне голову, как куренку, набок?!

Страхи ходили за ним, шептались неразличимыми фразами политических, скрипели полозьями саней и кибиток, вырывавшихся из тундрового безмолвия на улицы несчастного Якутска; изворотливым нутром сановника и провинциала он чувствовал, что и в Иркутске, и в Зимнем та же растерянность, что и в Якутске. Как грибы растут нынче всякие общества, и пусть, пусть болтают, почитывают с подмостков рогожного, скудельного своего Некрасова, при нужде он прихватит их да сожмет, поиграет, как сытый кот мышонком. Ведь вот вызвал в этот кабинет учителя Лебедева, самого Лебедева, председателя Общества народных чтений; притопнул ногой, да так тихо, по ковру, а из Лебедева дух вон, из председателей — в мертвые души; даже из состава правления вышел. Две недели здешняя публика и мечтать не могла о зале думских заседаний, а нынче?! Поднялись, зашумели, заняли думу, к его дому подступили! Кто поручится, что завтра политики не учинят такое, что и проклятая романовка раем покажется?!

Денег на отправку нет, но он отрядил бы их и не по правилам; он бы и двадцатью тысячами обошелся, и на губернские депозиты покусился бы, но желают ли Кутайсов и Дурново отправки политических? Не поплатится ли он за усердие завтра, если придет депеша об ужесточении ссылки, о водворении ссыльных на прежние места? Ведь в морозном воздухе нынче не благостный запах ладана — погромом пахнет, грозой, гневом на паству, во зло употребившую монаршие милости. Поди разберись, покати́ть ли пороховую бочку дальше от себя, под гору, к Иркутску, или сидеть самому на ней в ожидании, когда рванет?.. Вот оно, канальство жизни: даже близкие люди оставляют тебя наедине с заботами, пьют, жрут, будто им до тебя и дела нет, все, все, как один, и жена — завистливая мегера, и эта ситная кудрявая дура — ей бы пожить при муженьке в Кангаласы! Он уже ненавидел гостей и был не прочь потрясти их кошельки, да так, чтобы не осталось ни кредитного билета в кармане, ни кольца, ни серег, ни броши, ни золоченых цепочек с брелоками.

— Что вы все толкуете: отправьте политических! — накинулся он на Гречина. — А ежели не в жилу выйдет и меня четвертуют за усердие? Вы ведь каждую четвертинку присолите, а велят, то и съедите.

— Я верный человек, — сказал Гречин с достоинством. — И я не вам служу, а России!

— Вот-вот! — возликовал Булатов. — Так и начинается смута! Как же вы через меня-то перепрыгнете? Меня, значит, побоку? А Россия — что? Что она без нас? Тайга, болота, равнина — вы им служите? Нет, вы скажите, голубчик, как вы через меня-то перешагнете, чтобы сразу — к России?

— Если вам угодно олицетворение, то я служу государю и народу!

— Однако нелегко было извлечь из вас имя государя императора, силком вытянул! — грозил ему пальцем Булатов. — Новая поросль, у них о государе последняя мысль.

— Я дело говорю, — сказал Гречин, не смутясь наветом. — Турните ссыльных отсюда, дайте им разгон, а до России им не добраться. Застрянут в улусе, в волости и, даст бог, с голоду передохнут. А то под дреколья, под вилы пойдут: народ при своей земле мрет, отчего бы им не помереть?

До чего же верно: доползет десяток из сотни до железной дороги, в цинге, обморозив руки и ноги, и этих, выживших, сломит дорога. Забастовали ямские станции по тракту, мужики пухнут, прельщаясь уже и на грабеж. Уже приходят в Якутск угрозы, что не только лошадей под подорожные бумаги не дадут, но и в избы для пустого постоя приезжающие пускаться не будут: пусти несчастного в дом, а там и последним хлебом с ним поделишься.

— Шансов у них никаких: никто не даст лошадей, — продолжал Гречин. — С раската их, с якутского раската, да подальше, чтобы им уже обратно не повернуть. Выплатите им часть прогонных...

— Нет у меня прогонных денег!

— А вы сделайте, как этот репетитор советует: объявите сбор. Кстати, это Бабушкин из Верхоянска, помните? Его вперед и отправьте.

— Э-э-э! — легко и обрадованно воскликнул Булатов. — Бабушкин! Пусть хоть Дедушкин будет, а мы его с раската!

Они вышли в прихожую бодрые, благодушные, отпустили ссыльных, пообещав начать отправку. Только Грудзинский не успел ретироваться; Булатов и с ним был любезен, задержал за руку, будто простил его и ласкал, но едва за ссыльными затворилась дверь, как губернатор поволок его в зальце.

— Позвольте, — ворочался в его руках чиновник. — А манифест? А обещанная конституция? Ваше превосходительство?!

— Будет и конституция, — бубнил полицмейстер, подталкивая его коленом. — А прежде сечь будем.

Но экзекуция не состоялась: заподозрив недоброе, Бабушкин вернулся в прихожую и, глядя в плутоватые, подернутые сладким, мстительным туманом глаза Булатова, сказал:

— Так не ведется в просвещенных странах, где есть закон и справедливость, господин губернатор. Депутация от народа неприкосновенна вся и каждый ее член. Пойдемте! — сказал он Грудзинскому и пропустил его впереди себя.

3

Выходило так, что и ссыльные, изгои, брошенные в Сибирь на гибель, стоят теперь выше мужика, защищены законом, явились вслед за урядником, за податным, за волостным старшиной отнимать у деревни последние крохи; убывающую силу лошадей, ложку похлебки, ломоть замешанного на жмыхе хлеба, тепло прохудившейся избы. По пороге в Верхоянск они, подконвойные, вызывали жалость: горько, совестно было глядеть мужику на посеревшие в казематах лица, на арестантскую рвань, на страшную их несвободу. Теперь же они торопились в Россию под охраной бумаг к другой, быть может, сытой жизни, барской, в глазах темного мужика. Им замаячила надежда, а станки и улусы по Ленскому тракту жили без надежды: ее отняла война, похоронки, повинности и жестокий недород. Как в памятные Сибири холерные годы, иные деревни отгородились от мира заставами, ватагами осатаневших мужиков при берданках и вилах.

Снег валил и валил, санная дорога уходила под сугробы, и серым ноябрьским полднем ямщик привставал на передке, озирался, чтобы не сбиться с примет, не заехать под волка. На третий день пути посветлело, солнце размыло малый круг в косматом небе, впереди показался улус, взыграл колокольчик, радуясь, что первым из-под дуги почуял ночлег и тепло. Но ямщик скоро углядел черную человечью стаю, где ответвлялась от тракта дорога на улус, и осадил лошадей.

— Сюда, барин, нельзя, — объяснил выглянувшему из-за его плеча Бабушкину. — Тут и в сытый год народ дикой! — И бросил пару в объезд, и колокольчик вопил среди сибирского безмолвия.

— Какой я тебе барин! — подосадовал Бабушкин.

— Однако грамоте обучен. Барина в жизни что́ ведет: кого барыш, кого книга... Бежишь в Россию, а зачем? К деньгам, что ли? Или погосты там теплее ваших?

— К делу.

— По другому времени все бы ничего; я и кормлюсь-то при вас. А этот год боязно, как на разбой выходишь. На мне теперь ямской службе — край, дальше обывательская гоньба пойдет, зазимуете. Они лошадей забивать стали, чтобы падаль не исть.

В немногие дни, пока Булатов собирал гужевую дань с якутских толстосумов, ссыльные разведали дорогу, наиболее горячие волости, и раздобылись письмами к учителям и чиновникам, а то и к старостам, мирволившим политическим. Прокурору Гречину напрасно казалось, что они сослепу ушли в западню. Ссыльные предчувствовали, что их ждет, но выбора не было: или коротать в Якутске долгую зиму, в которую, быть может, в России и решится без них все, к чему они готовили себя целую жизнь, или броситься в дорожный омут.

Поначалу держались покучнее, гуртом в три-четыре кибитки, но дорога разметала их. Кончился припас: сухари и до звенящей твердости мороженные пельмени, которыми снабдили отъезжающих жители Якутска. Отлетали в Россию голосистые птицы, и сердце болело у тех, в ком оно живо было, — вместе с залетными гостями убывали и гордые, непокорные слова, и взгляды без тени холопства. И печалились, и радовались за ссыльных, ждала их теперь не верхоянская безлюдная тундра, но тракт на Киренск, на Усть-Кут, на Жигалово и Качугу, ямская служба, станции и дешевая гоньба — радость казне, а мужику разоренье.

Но все рухнуло от далеких маньчжурских разрывов и яростного недорода, словно господь, чтобы не длить муки людские, торопил их к последнему порогу, — все пришло в расстройство и упадок. Иные станции стояли заколоченные, повергая в отчаяние пробившихся до них путников. Гудел набат в волостях, как в чумную пору, ямщики истово крестились, кидая лошадей в сугробы, на мерзлые кочкарники, к черту на рога, только бы от злобы, от смерти в объезд. На мглистом горизонте темнела — то справа, то слева — тайга, вдали возникали приленские увалы, обнажались гранитные речные крутизны.

Лошади бежали ровно, ямщик не понукал их, поглядывал неспокойно туда, где пора бы уже загореться огонькам улуса или сельца, и внезапно его сомнения развеивал разбойный посвист и в два ствола раскатывался выстрел. Лошади прибавляли шагу, будто им передавался страх ямщика.

— Третья деревня за день, — сетовала Маша, — а собаки не лают...

— Тут самый голод, барышня, — объяснял ямщик. — Убереглись бы люди, а собакам — невозможно.

И снова угрюмая тишина и внятный к ночи скрип полозьев.

Такого голода не испытывал прежде и Бабушкин. Может, только в Леденге затяжными зимами, гнилыми веснами, когда в махотку клали и кору и с осени собранные коренья; может, в год, когда умер отец, — но детская нужда легче, она забывается от первой ласки, от запаха свежего подового хлеба, от прозрачного, сладкого петушка на палочке, привезенного отцом из Тотьмы. Тот голод был, был, он и бросил его с матерью в нищие дворы и закуты Петербурга, в мальчики на побегушках к зеленщику. А может, голод всегда один — на всех голодных, один — на целую человеческую жизнь? Голод шел за ним неотступно; о тюрьме и ссылке и говорить нечего, — даже за границей, в Штутгарте, и на пароходе через Ла-Манш, ряженый, в темном пальто, в котелке и с саквояжем в руках, он не был сыт.

В кармане еще оставались гроши, но он помалкивал, каждое его неумелое слово в трактире, в съестной лавчонке могло выдать: лучше уж потерпеть до Лондона, до нужного ему дома на Холфорд-сквер, 30...

Бабушкин то забывался под раскачивание кибитки, впереди Маши, которая стонала во сне, будто никак не отъедет от вырытой в мерзлоте могилы, то делался памятливым, трезвым, мысли бежали по прожитому кругу. Долго ли он жил или коротко? На это разум не умел дать верного ответа, а чувства давали, чувства вели его память долго, пока она не срывалась, как в пропасть, в тюремную камеру, и снова слышался стук в стену, и, холодея, он утешал себя, что этот стук — ложь, тюремщики задумали сломить его упорство. Стук разом состарил его, будто не годы, а десятилетия прошли в скитаниях, в тайных сходках, в печатании прокламаций, и Прасковья Никитична, Паша, Пашенька была всегда с ним, всю нескончаемую жизнь, в которой и встреч и расставаний хватило бы на век. Жизнь казалась такой долгой, что и здоровье, и неубывающую силу он принимал, почти совестясь, как нечаянный дар.

С пригорка они увидели разбросанное в ложбине село. От окраинных изб кинулись люди, быстро сложилась черная застава.

— Волость? — Бабушкин встал в кибитке.

— Видишь — они и убить могут.

— Езжай вперед! — упорствовал Бабушкин. — Нам отступать нельзя. Некуда.

— И бери вожжи, если черта не боишься!

Поменялись местами: ямщик укрылся в кибитке. Мужики стояли угрюмой кучкой, зажимая под мышкой берданки, ждали.

— Стой! — Путь преградил волочивший ногу старик. — Гони в объезд! Вези господ от нас куда хошь.

— Мы не господа, мы ссыльные, — сказал Бабушкин.

Старик в упор глянул на незнакомого возницу, зашел сбоку, хлопнул гнедого по крупу, рассмеялся:

— Мы тут от веку — ссыльные. Тебе срок, а у нас — бессрочная. Тебе кормовые да прогонные, а нам — розги. Ямщика куда девали?

— В кибитке он.

Старик ударил огромной, в рукавице, рукой по кибитке, и ямщик сошел на дорогу. Старик воззрился на него с укором и пьяным разочарованием.

— Сильвестр! Не ездил бы, время худое.

— Голодом сидите, а вино жрете, — выговорил ему ямщик.

— Казенную пьем! — крикнули из толпы. — Ферапонт, приказчик, поит. Он нас в сотню пишет.

— В казачью, что ли?

— В черную, — похвастал диковиной старик. — Свобода вышла: политикам свобода и публике тоже — политиков бить. Ты их на смерть не толкай, давай в объезд.

Простой этот разговор и старик, переступавший на недужных ногах, сделали ямщика несговорчивым.

— У нас подорожная. Доставлю их — и обратно.

— Они и сядут у нас, коли не лягут, — сказал старик. — Дальше не повезем, на порог не пустим.

За беседой они не доглядели ссыльного, услышали свист кнута и удар копыт, — кибитка понеслась навстречу избам, по деревенской улице, к площади, к волостному правлению, к рубленой церковке и магазину. Старик выстрелил вслед, не в кибитку, а беззлобно, для порядка.

В волостное правление ссыльные вошли под хмурые взгляды мужиков и баб, усадили на лавку Петра Михайловича и сбросили с себя верхнюю одежду, показав, что намерены заночевать. Народ прибывал молчаливо: люди посматривали то на ссыльных, то на старосту и статного мужчину в короткополом кафтане и плисовом жилете поверх красной сатиновой рубахи, с лицом испитым до радужно-свекольной синевы. Слышался скрип ступеней крыльца и жесткое шорханье метелки: баба подметала волостное правление. Старосту смутила хозяйская основательность, с какой держались ссыльные, а более всего один из них, молодой, с непрощающим взглядом приметливых глаз. Он похаживал среди мужиков, запустив ладони под широченный пояс, какой старосте пришлось видеть только раз на казачьем офицере, приезжавшем валить медведя.

— Ты зачем против царя пошел? — спросил он у старосты. — Почему позволил этому мерзавцу торговать вином без патента?

Староста опешил. А приказчик не смутился — хмель глушил сомнения и страхи, толкал его на середку избы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад