Маша отодвинулась к стене юрты, сказала устало:
— Слова, слова, Бабушкин, а жизнь так и пройдет. И шаман «под занавес». Или дьячок.
В Усть-Алдане они пересели на нарты с оленьими упряжками и по Ленскому тракту спешили в Кангаласы, где, по слухам, можно было получить ямских лошадей. Двигались налегке, здесь чаще попадались селенья и можно было сократить дорожный припас. Земля загорбатилась, лежала в обе стороны всхолмленная, чаще дарила лиственничные и еловые рощи, дым очагов. Сытые олени шли споро, а небо все ниже нависало над землей, набрякало и обрушивалось на тракт, на скованную льдом Лену яростным, слепящим снегом.
В ночь смерти Андрея Бабушкин и Мария Николаевна многого не успели сказать друг другу, но и того, что было высказано, достало для отчуждения. Весь следующий день он молчал, молчал и тогда, когда несуразный гроб опускали в продолбленную с трудом могилу, — а ведь все сделалось его руками. Он встал затемно, вскрыл, никого не спросясь, станционную избу и из длинной столешницы и скамей сколотил тяжелый гроб. Вместе с хозяином юрты натаскал дров из поленницы у покинутого еще с лета станка, вдвоем они приволокли и саженное бревно, жгли костер на краю занесенного снегом кладбища, оттаивая мерзлую землю. Он один орудовал лопатой, взглядом прогоняя от могилы якутов и Михаила, уходил в суглинок по колени, по пояс, с бесстрастным, закрытым, ничего не говорящим лицом.
Маша подолгу, оцепенело смотрела на Бабушкина, и признательность мешалась в ней с раздражением, со мстительной мыслью, что он выбивается из сил ради одного: поскорее разделаться, услышать, как мерзлые комья застучат о доски, насыпать непредвиденную могилу на краю якутского селения — и забыть, забыть о ней, помчаться дальше. А когда мужчины опустили гроб, она взглянула на Бабушкина с горестным вызовом и поразилась его несомненной скорби. «Кого же он хоронит? — метнулась повинная мысль. — Неужели Андрея? Или кого-то другого, тех, с кем ему привелось уже проститься навеки?..»
А он, постояв недолго, отвернувшись от могилы, словно по одним только звукам оценивая, хорошо ли идет работа, пошагал к избам, и в Маше снова вспыхнула недобрая догадка, что он поторопился к тойону требовать свежих упряжек, чтобы выехать засветло.
После Усть-Алдана он немного утихомирился. Олени бежали быстро, быстрее нельзя. Бабушкин по каким-то ему одному ведомым приметам старался угадать дорогу. Отдавался этому азартно и простодушно, горевал, если ошибался, но чаще угадывал верно.
— Неужели запомнили? — поражалась Маша. — Два года в голове держали?
— Везли меня сюда медные лбы, а я назло им твердил: вот она какая, обратная дорога! — Он осекся, не хвастливо ли получается, но хотелось поддержать в ней просыпающийся интерес к жизни. — Подробности навсегда запоминаю, это у меня с детства. Лес вологодский, не просто лес, а тот, что у Леденги, всякую ель, чуть поприметнее, овражек, варницу, любой чрен солеварный, хоть они все как близнецы. Каторгу нашу соляную вижу перед собой, как вас, как возницу нашего. И во сне все встает, живое и мертвое...
И Кангаласы он предсказал задолго до того, как поселок вынырнул из снежной пелены, жалкий, прибитый к земле ветрами и свинцовым небом. Скоро Якутск, в Кангаласы ямская станция с лошадьми для едущих по казенной надобности. Здесь перемешаны избы и юрты, выделяются крепостью и высотой сложенный из матерых лиственниц дом урядника и, чуть похуже, без резных оконниц, изба податного, здесь холодная для арестантов, две лавки и питейное заведение. Но главное — лошади, ямская гоньба, лихие кибитки, которые домчат тебя до Якутска, если на то будет воля станционного смотрителя...
А он уже поджидал их на крыльце станка, будто и сюда они подкатили с голосистым колокольчиком. Станционный смотритель встречал их, выйдя из жаркой избы, в форменной фуражке на задиристой голове бойцовского петуха, в наброшенной на плечи шинели, и едва не уронил шинель, когда, паясничая, поклонился, качнул рукой понизу, у теплых калош, и прокричал высо́ко:
— Прошу, прошу, господа бывшие политические! — Его тешило замешательство ссыльных. — Пощадите старика, не морозьте!
Затворив за ними дверь, станционный смотритель сбросил шинель на лавку, фуражку поверху и молча дал себя разглядеть. Перед ними стоял чиновник не кангаласского полета, одетый безупречно, с дорогой булавкой в галстуке, только красновато-сизому лицу, петушиному — с маленьким острым носом, с напряженно мигающими глазами в сборчатых веках, — ничто уже не могло вернуть свежести.
— Позвольте представиться, — обратился он к Маше: — Эверестов, бывший якутский почтмейстер, по ложному обвинению ввергнутый в сию юдоль мерзости. Ныне свободный гражданин России! — почти пропел он. — Из каких мест изволите следовать?
— Из Верхоянска, — ответила Маша. — С разрешения департамента полиции направляемся в Олекминский и Вилюйский округа.
Смотритель погрел костлявые красноватые руки о медный, в подтеках, самовар и склонил голову.
— Будь на то моя воля, милостивые государи, я дал бы вам лошадей до самых столиц. И подорожной не спросил бы!
В нем проскользнуло что-то искательное, необъяснимое в отношениях чиновника с ссыльными.
— Пьян или умом тронулся, — шепнул Михаил.
— Пьян! — Шепот не ускользнул от маленьких тугих ушей с пучками седых волос. — Пьян — но отчего?! Не зельем, не кровью ближнего дух мой опьянен, господа! Я не пригласил вас сесть, даже даму, — он склонил в поклоне голову, — отнюдь не из грубости нрава: то, что я имею сообщить вам, достойно выслушать стоя... — он ухватил со стола номер «Якутских губернских ведомостей», но спрятал газету за спину. — Еще мгновение, и я афропи́рую вас, но прежде выслушайте верного слугу престола. Взыскуете со-циа-лиз-ма? Скольких страдальцев я выслушал на этом месте: социализм, уверяли они, есть божие царство на земле. Превосходно! Коли господь приведет, я согласен, согласен, если это не помешает народам иметь царей! Вы, вероятно, знаете, что Англия — свободнейшая страна мира, однако же и там, в Альбионе, чтут короля.
— Господин хороший, — сказал Бабушкин, подавая ему подорожные, — распорядитесь насчет лошадей.
— Будут лошадки! Я с вас и прогонных не возьму, при одном условии. — Он заговорил тихо и проникновенно: — В Якутске, в этом Содоме и Гоморре Севера, вы подкатываете к дому господина Булатова, всемилостивейшего губернатора, и извещаете его, что станционный смотритель Эверестов считает его свиньей в ермолке, пакостником, прелюбодеем... — Он загибал пальцы с крупными, литыми ногтями; в его закосивших вдруг глазах проступило безумие. — Осквернителем веры, скотиной, псом шелудивым, вонючей требухой...
— Примет ли он нас? — сказал, усмехнувшись, Михаил.
— Ломитесь в дом! — приказал станционный смотритель. — Отныне позволено‑с! — Он протянул им газету и рухнул на колени перед портретом Николая II, висевшим на стене против зерца́ла. — Августейший монарх даровал России свободу... Манифест, господа! — Лицо исказилось гримасой умиления. — Государь даровал свободы, а скотина Булатов отнял у меня юную супругу, вверг ее в геенну разврата... Оставил ее в Якутске, в то время как я, я... вы видите, как я унижен...
Ссыльные уже не слышали его.
— Вслух читайте, — попросил старик Машу. — Люблю про мирское слушать: Гоголя, помнится, вы хорошо читали.
—
— Аллилуя-а... аллилуя!.. — пропел старик и спохватился: — Не буду, не буду — читайте, одолжите старика.
— Ах, касатик! — вновь не удержался Петр Михайлович. — «Нестроение народное»!.. Знаешь ли ты, Михаил, что есть нестроение? Не знаешь, кавказец несчастный: а ведь это, проще говоря, беда, неустройство, беспорядок...
Заглядывая из-под руки Маши, Бабушкин быстро дочитал манифест и возвратился к тем строкам, где царь обещает даровать населению неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний и союзов.
Они позабыли о чиновнике, который поднялся с коленей и в благоговейном молчании встал у портрета государя. Петр Михайлович взял у Маши газету, устроил ее на коленях и ощупал рукой карман:
— Куда-то очки запропастились. Боюсь ослепнуть от щедрот монарших.
— Золотые слова изволите говорить! — благодарно откликнулся смотритель. — Осмелюсь предложить вам чаю, господа.
— Нам бы лошадей, почтеннейший, — мягко попросил Бабушкин, хотя каждая в нем жилка играла нетерпением, неистово рвалась вперед, к неведомому. — Годы ямщицкого колокольчика не слыхали.
— Чаю! Чаю! — капризно повторил смотритель. — Отпразднуем, господа, великий миг!
Бабушкин стоял, как на распутье, среди избы, с шарфом в руках, но Петр Михайлович решительно сказал:
— Дудки, Иван Васильевич! Чаевничать будем: нынче и государь присмирел, а вы нами диктаторствовать хотите. Мы с господином Эверестовым, — он воздел глаза к темному, из старых плах, потолку, — люди старого закала, нам без чаю погибель.
Смотритель растрогался, уразумев, что перед ним люди приличные, хотя из четырех проезжих только двое — черноглазая женщина в бархатной истертой шубке и седой старик в суконной блузе распояской — подходили под этот сорт. Русоголовый усатый мужчина, скорее всего, из непочтительных разночинцев, а то и мужланов; сбросив армяк и полушубок, он сунул руки в карманы серых тесных брюк, стянутых в талии широченным охотничьим поясом. Он был бы даже приятен с лица, если бы не выражение крайнего упрямства, самонадеянного умысла во взгляде нельстивых глаз. Четвертый — в синей сатиновой косоворотке и мятом, в заплатах, пиджаке — походил на мастерового или обнищавшего мещанина. Однако бог послал Эверестову именно их, и, расщедрясь, он достал из своих запасов початую бутылку шустовского коньяка.
Разговор за столом не складывался. Бабушкин, отхлебнув чаю, поднялся и мерял станционную избу неспокойным шагом.
— Радости в вас мало, — поражался чиновник. — Экие вы скучные какие! Русские ли вы, господа, или язычники?
— Русские, русские, — благодушно басил Петр Михайлович. — Даже и кавказец наш, Михаил, христианин.
— Такое трех престольных праздников стоит! За это грех не выпить! — Он потянулся рюмкой к Бабушкину.
— Не трогайте его, — посоветовал Петр Михайлович. — На нем грехов не перечесть, пусть он и этот возьмет на душу.
Эверестов уставился на Бабушкина, смущенный мыслью, что, может, он и не политический, а из душегубцев, и нет ему дела до гражданских свобод и монаршего промысла. Наступило принужденное молчание: слышались быстрые шаги Бабушкина, прихлебывание чая из блюдца, приглушенный нерусский говор за стеной. Бабушкин вдруг вплотную приблизился к станционному смотрителю, и Эверестов тоскливо подумал, что хорошо бы сейчас не сидеть, а стоять на ногах, отступить к стене, иметь свободу для маневра, но этот, отчаянный, уже надвинулся на него.
— Послушайте, хороший, превосходный даже господин, — сказал Бабушкин. — Нам невозможно оставаться здесь ни суток, ни даже одной ночи. — Он легко взял Эверестова под сухой дрогнувший локоть, и чиновник с готовностью поднялся. — В Россию! В Россию, господин Эверестов!
Смотритель с облегчением покинул горницу, что-то негромко приказал прислуге, звякнула крюком дверь черного крыльца. Трое ссыльных, как сговорясь, отодвинули недопитые чашки.
— Многого мы не знаем. — Старик сложил руки ладонь к ладони и держал их близко к губам. — И все-таки, все-таки это победа! Ложь, двоедушие — и победа. Не верю я, чтобы он, трусливый и подлый, за здорово живешь подарил... Нет, не подарил... — Он искал точного слова. — Посулил все это России — гражданские свободы, думские законы, неприкосновенность личности. — Большими пальцами обеих рук он ткнул себя в грудь: — Неприкосновенность личности! Но слова, ненавистные ему слова, они вырваны у него из глотки революцией. Почему вы молчите, Бабушкин? — спросил он вдруг строго.
— Слушаю. Только страх мог заставить его подписать такое. А трусливые люди, опомнившись, мстят.
Все примолкли: обострился слух, ему будто открылись уже звуки дороги, говор сибирских улусов, вокзальный гомон, крик паровозов на магистрали, по которой они понесутся, полетят в Россию, туда, где революция принудила деспота встать на колени...
2
Наружно все оставалось таким же, как два года назад, когда партия ссыльных задержалась в Якутске по пути в Верхоянск: редкие подворья, нестройные улицы, площадь, куда могли бы сойтись все якуты, сколько их было в огромном краю, развалины деревянной крепостицы, гостиный двор, сложенное из кирпича присутствие, городская дума с залом заседаний, церкви — распластанное, дремотное поселение. В часы, когда закрывалось присутствие или кончались уроки в реальном и епархиальном училищах, в женской гимназии, — темные фигуры, кутаясь поплотнее, перебегали под ветром широкие улицы. Не часто проносились запряженные оленями нарты и уж совсем редко — сани с бубенцами или тройки, они были наперечет — губернаторский выезд и лошади богатейших купцов и золотопромышленников.
Тогда Якутск торопился сбыть политических с рук, разбросать их по гиблому краю. Несколько давних ссыльных, отбыв срок, осели в Якутске, — два года назад встреча с бывшим политическим, Олениным, нагнала на Бабушкина тоску. Это был человек благородной внешности, с фанатическим выражением глаз, причастный к коммерции — в необходимой для пропитания должности при складских магазинах, — уверовавший в то, что поскольку край беден рабочими, а крестьянство вокруг темно и религиозно, то и спасение общества по необходимости должно произойти от приказчиков, чиновного люда и мелких, угнетаемых торговцев...
А теперь над Якутском блекло-голубое северное небо, второй день держится полное безветрие, дымы над кровлями лениво ползут вверх, и в спокойной выси их размывает небесная голубизна. Легкий морозец ласков, люди бродят кучками — в шубах нараспашку, в наброшенных тулупах и дошках, в упавших на плечи платках. Бедный чиновный люд, городские обыватели, вездесущие реалисты, гимназистки в высоких шнурованных ботинках, учителя, торговцы, приказчики, опьяненные внезапной вольницей отроки из якутской духовной семинарии, их пастыри, солдатки и солдатские вдовы — многие сотни людей высыпали на улицы, сходились к главной площади и к залу думских заседаний.
Ссыльные добрались до Якутска позавчера затемно. «Нынешнюю зиму волки и в город придут, — заметил философически ямщик. — Для мужика год смертный, и волку не легче. А нас бог миловал, вот и Якутск». Надвинулись темные избы окраин, юрты в очередь с рублеными строениями, приземистая церковь, тяжелый силуэт гостиного двора, глухие частоколы с тоскливым воем собак внутри. У дома губернатора ямщик придержал лошадей: «Смотритель сказывал, к губернатору вас». «Не к спеху, голубчик, — ответил Петр Михайлович, глядя на караульного солдата у ворот. — Нам побриться надо и фраки надеть». «Куды вас теперь? — хмурился ямщик. — Нынче в Якутске вас набилось, как рыбы в бредень. Через месяц и для детей малых хлеб кончится, а ваш где кусок? Жили, хлеба не сеяли». «Вези нас, где люди получше...» — добродушно сказал старик. Ямщик вскоре свернул в глухой тупик, осадил лошадей. «Насчет губернатора, когда ворочусь, что передать?» «Скажи, будут у губернатора», — ответил Бабушкин.
Наутро Бабушкин пошел к дому якутского обывателя Романова, — здесь восемнадцать суток держали вооруженную оборону ссыльные во главе с Курнатовским и Костюшко-Валюжаничем. Весною прошлого года, когда слухи о «романовцах» достигли отдаленных поселений, многие откликнулись в их поддержку. Не смолчал и Верхоянск, Бабушкин написал протест на имя прокурора якутского окружного суда Гречина и собрал девятнадцать подписей. Это было на исходе марта 1904 года, под толщей снега лежала ссыльная Сибирь, казалось, что и фабричная Россия спит. А теперь и якутская глухомань забродила, к дому Романова влекло ссыльных, приезжавших с низовьев Лены, с Индигирки, с Яны, из вилюйских тундр. Люди показывали друг другу на расколотый пулей оконный наличник, на частые потемневшие пробоины, на разбитые свинцом доски крыльца и повисшее на одной петле чердачное окно. В тылах якутских домов поднималось солнце, подсвечивало бревенчатую крепость, будто над ней все еще полощется знамя революции. У Булатова достало бы штыков и свинца, чтобы истребить восставших, заставить замолчать их ружья. Значит, расчет Курнатовского был на другое: продержаться сколько можно, бросить вызов не одному Булатову, а полицейской России, держаться за этими стенами, пока телеграф и молва сделают свое дело. Еще в Верхоянске ссыльные шутили: якутский дом Романова восстал против векового дома Романовых! Так и вышло: республика, запертая в бревенчатых стенах, осененная кумачом, словно бы предсказала скорое будущее России.
А нынче ссыльные в ловушке: отрезанные тысячами верст от Иркутска, от железной дороги, они долго не попадут в Россию, останутся сторонними свидетелями дела, ради которого жили. Им не выбраться отсюда во всю долгую зиму, пока не вскроется Лена и не начнется сплав ссыльных на баржах. Чтобы отправить сотню ссыльных среди зимы, нужны десятки кибиток, полусотня лошадей только для начала, прогонные и кормовые деньги.
Обуреваемый тревогой, Бабушкин шел в направлении зала думских заседаний в говорливой, суетной толпе. Старик остался в избе — внезапно сдало сердце, опухли ступни. Маша была с ним, не искала встреч с ссыльными эсерами, она словно потеряла интерес к событиям внешней жизни: зашивала и штопала, стирала в хозяйской кухоньке, превратилась из интеллигентной барышни в артельную повариху.
Очень уж непривычна ему толпа — мастеровой здесь такая же редкость, как добрый кусок мяса в тюремной баланде. Вокруг скудно-чиновный люд, шумливая молодежь, учителя, приказчики, еще не вполне верящие, что отныне позволено многое, а не одно только публичное чтение Некрасова или Слепцова. Чем-то все это смахивало на святки, на праздничное гульбище, но после Верхоянска этот людской коловорот вместе с солнечным, чистым и милостивым воздухом пьянил и трезвую голову.
— Здравствуйте, гражданин Робеспьер! — Кто-то дружески дернул за рукав распахнутого полушубка.
Это Оленин, его барственная медлительность жестов, его бархатный ораторский орган. С ним горбоносый, кадыкастый чиновник.
— Хорошо? — весело спросил Оленин.
— Хорошо! — отозвался Бабушкин.
— Свобода! — Горбоносый чиновник, со следами нужды в одежде, оглядел площадь. — Как мало нужно, чтобы все пришло в движение...
— А до свободы далеко, — возразил Бабушкин.
— Вы не знаете здешнего народа: сегодня на площадь вышли и те, кто месяц назад и не помышлял о политике.
— А ссыльные, которых заперли у вас и не пускают в Россию?! — спросил Бабушкин. — А губернатор под охраной солдат?
Оленин шагал между ними с видом судьи, возвышающегося над увлеченностью чиновника и неверием ссыльного.
— Иван Васильевич известный мизантроп. — Памятью Оленин обладал незаурядной, не пил, не опускался, изнурял себя только сочинением спасительных для России трактатов. — Верует в рабочую блузу, нашей мизерией его не соблазнишь.
— Они жаждут народных чтений, саморазвития! — Чиновник щедрым жестом обвел толпу. — Если бы ссыльные остались здесь, мы упрочили бы нашу свободу!
— Чтобы ее задушил из Иркутска граф Кутайсов?! — Бабушкин показал рукой невпопад, не туда, где за тысячами верст бездорожья лежал Иркутск, а на север. — Одной пятерней задушил?
— Скоро и в его пятерне не останется никакой силы, — сказал Оленин. — История не знает обратного движения.
У входа в думу Бабушкина поджидал Михаил. Давний друг Михаила, ныне чиновник якутской почтово-телеграфной конторы, добыл для них списки некоторых депеш якутского губернатора графу Кутайсову. Неосмысленно, одним слухом откликаясь на песни из глубины каменного здания, Бабушкин читал телеграммы, отправленные Булатовым в Иркутск:
— Надо к Булатову. — Бабушкин спрятал бумаги. — И нагрянуть внезапно, чтобы ему не отвертеться.
Они вошли внутрь и по забитому людьми коридору протиснулись в залу думских заседаний. На возвышении стояла молодая большеголовая женщина, на ее груди алел цветок герани.
— Вихрями в бурные годы, — читала она надрывно, запрокинув голову, —
Страна была Сибирь, а птицы стояли здесь же, сгрудившись, их залатанные тулупы, дошки, малахаи, мягкая рухлядь, извлеченная из каморок, из небытия, подаренная сердобольными людьми, сброшенные на плечи башлыки, их торбаса, бродни, поистершиеся в пересыльных тюрьмах пальто и шинели, да и голодные, нетерпеливые лица резко выделяли их в толпе якутских обывателей.
Сменялись ораторы. Учитель Лебедев, председатель общества народных чтений, бледный, редковолосый, с голосом тревожным и пророческим, говорил об открывшемся отныне невозбранном и свободном соревновании в промышленности и торговле, о «примирительных камерах», которыми покроется вся Русь «от поляка до тунгуса», где работающий и работодатель найдут справедливое разрешение всех несогласий. Лебедева сменил на подмостках длинногривый пастырь, голос его подобен был весеннему грому в почти небесных пределах двухсветного зала.
— Как согласить кроткий лик Христа с обер-прокурорами святейшего синода, с консисториями, с позором и блудом тех обязанностей, которые мы, слуги божьи, исполняем, торгуя делом божьим?! — Слуга господний был молод, белые, острые зубы сверкали с веселым озорством. — Как измерить весь ужас положения, всю глубину засосавшей нас грязи?! Объединимся, братия, всем миром, всей епархией, и тогда — мы сила!
И его поддержала толпа, протодиаконская октава потонула в криках одобрения, в бравурных звуках духового оркестра пожарной службы. Ораторы сменялись. Говорили о позорной войне, о том, что Сибирь хотят выморить голодом, о зверствах, именуемых мерами кротости.
— Неужели же для того, чтобы ставить посты около тюрем, гауптвахт и губернаторских домов, — рука горбоносого чиновника метнулась вперед, в направлении окна, за ним в глубине площади стоял дом Булатова, — неужели же ради этого нужно отрывать земледельца от мирного течения гражданской жизни!
— Долой губернатора!
— Долой полицию!
Поднялся на подмостки и Михаил, заговорил негромко, но будто не их, якутских жителей, имел в виду, а примеривался к другому, завтрашнему митингу где-нибудь в Москве, в Ярославле или в Ревеле; говорил о рабочих и солдатах, о нуждах народного восстания, клеймил соглашателей, трусов, владельцев магазинов и домов, а те, кто слушал его, владели хоть и плохонькими, но домами, переживали нужду, беды и бесправие под собственной крышей. Священный гнев Михаила пригашивал воодушевление в их глазах; сторожкостью, осмотрительным размышлением тронуло зал. Того и гляди, взовьется Оленин — и завяжется гибельный для этой минуты спор о восстании и реформах, о насилии и парламентаризме. И Бабушкин легко вспрыгнул к Михаилу, придержал его за расходившуюся руку.
— Тут барышня славные стихи читала: о птицах, о гостях залетных. — Он заговорил так, будто пришел к ним с чем-то, облегчающим душу. — Чего греха таить — вот они, птицы! — Он показал на ссыльных. — Не так ли? Выжили они и там, где от морозов падают птицы натуральные. Отчего же они не падают? — Редкий якутский обыватель не узнал близко ссыльных: в исповедях, в долгих ночных разговорах, и было непонятно, чему радуется сероглазый, перетянутый охотничьим поясом ссыльный. — Оттого, что живут эти птицы не для себя, а ради вас, ради тех, кто работает и в поте лица ест свой скудный хлеб. И еще оттого, что на свете живете вы; и тепло людское, которое мы видели на тяжком этапе от Питера до Верхоянска, вот что не дает нам упасть. И вы рождены для свободы, каждый из вас выше князя и барина, ибо кормитесь вы честным трудом. Может, кто-нибудь из вас обманывает себя, тешится, что отсюда далеко и до бога и до царя, а ежели далеко, то почему бы не устроить здесь свободный рай? Когда еще жандармы прискачут!..
— Не рай, а представительную республику! — поправил Оленин.
— Какая бы ни была — представительная, парламентская, — задушат ее. Свобода или придет из России, не божьим даром, а в помощь вам, или ее долго не будет. Смотрите, как много птиц слетелось нынче в Якутск; а ведь каждый — вожак, каждый дорогого стоит при своем деле в России. Поддержите нас, пойдемте к губернатору! Потребуем отправить ссыльных, сбить жандармские путы с наших ног! Сделайте это, и вы послужите революции, как никогда еще не служили прежде.
— Долой губернатора! — закричали из зала.
Он сошел с подмостков, наблюдая, двинутся ли люди за ним, или все так и потонет в речах, в анафемах и дерзких выкриках. Люди устремились к выходу, взбудораженная толпа двинулась через площадь к дому губернатора. Куда-то исчез Оленин, но горбоносого чиновника Бабушкин не упускал, держался рядом, поглядывал в его оробевшие глаза.