Александр Борщаговский
СЕЧЕНЬ
Январь — первый месяц в году, по‑старинному — сечень, просинец, Васильев‑месяц, перелом‑зимы.
1
В сумерки одного из последних дней октября 1905 года посреди белой равнины севернее Усть-Алдана показались три нарты, на каждой — каюр-якут, ссыльный и небольшой запас провизии. Две нарты шли след в след, третья мчалась впереди так, что и на ровном месте порой исчезала из виду. Казалось, что и ссыльный на этой нарте, измотанный перевалами через Верхоянский хребет, пургой, слепым кружением снега в междуречье Яны и Лены, и собаки, туго заросшие к зиме, почуяли простор ленской равнины. Ссыльный в рваном армяке поверх нагольного полушубка, в лисьем треухе, уже не раз сменившем хозяина, обмотан серым вязаным шарфом, глаз не разглядеть — в щели едва угадывалось, что они светлы и спокойны. Временами каюр оглядывался и, если не находил позади нарт, покачивал головой и высоко заносил остол, готовясь вонзить его в снег, в промерзшую луговину.
— Давай, брат... Гони! — ссыльный трогал каюра за плечо.
— Гляди: за нами не поспевают, — отвечал каюр, понукая собак.
— Догонят. Куда им деваться.
— Совсем пропадут собачки... — Каюр жаловался заснеженной тундре, низкому, давящему небу: он уже не надеялся разжалобить своего седока. — Худой человек...
— Гони!
Ссыльный соскочил с нарты, упал — не удержался на затекших ногах, но быстро поднялся и побежал за нартой. Он чуть разобрал на лице шарф, открыв молодые зубы и кромку русых, тут же оледеневших от дыхания усов. Этой готовностью облегчить нарту, бежать, волоча по снегу армяк, выбиваться из сил до хриплого дыхания молодой ссыльный подкупал каюра.
— Куда спешишь?! — осуждающе выговаривал он теперь, когда их разделяли скользящие по насту нарты. — К женке?
— В Россию... К жене... — благостным эхом откликнулся ссыльный; произнести эти слова и то радость. — Пока в Олекминск: к дому ближе. Нам срок не весь вышел.
— Поп отпоет, тогда и твоему сроку конец.
И на это ссыльный рассмеялся: щедро и оживленно.
— Тебе хорошо — молодой, а там больной барин. — Каюр показал туда, где, едва различимые, двигались две нарты. — Белый барин — ему в снег не сойти, ноги плохо ходят...
Позади осталась горная тундра с мало заметным глазу, но ощутимым для упряжки наклоном, теперь тундровая степь нещедро перемежалась колками, рощами лиственницы, заснеженной щетиной кустарников.
— Вон там встанем и подождем. — Ссыльный показал на темневшие впереди деревья. — А спать в улусе будем.
Под укрытие побуревших с морозами лиственниц съехались все упряжки. Тот, кого каюр назвал «белым барином», опасливо сошел с нарты на утоптанный вокруг снег и нетвердо стоял в подшитых кожей валенках, в потертом овчинном тулупе и в белом, грубой вязки, шлеме под якутской меховой шапкой. Он оттянул шлем, открыл худое, серебрящееся многодневной дневной щетиной лицо: запавшие щеки, глубоко посаженные глаза, под косматыми, прижатыми кромкой шлема бровями. Он высок и худ, вероятно, худ весь, от лодыжек до шеи, но овчина и валенки прячут худобу.
— Якутск близко, — молодой ссыльный словно винился перед стариком. — Из Усть-Алдана на лошадках повезут.
— Чем черт не шутит! — Старик затянулся табачным дымом из трубки и жестоко закашлялся. — Нельзя мне, а побалуешься табачком — и все ближе покажутся столицы наши и родной кров. Почему-то я побаиваюсь Олекминска, Иван Васильевич, — продолжал он серьезно. — Никифор, каюр мой, хвалит, а мне думается, гниль... Гнилое место.
— Вы не думайте об Олекминске! — Ссыльный резко, будто невмоготу дышать, освободился от шарфа: лицо мягкое, с округлым нежным подбородком, при общем выражении упрямства и мужественности. — Я Олекминск из головы выбросил: просто в мыслях не держу.
— Михаил! Слыхали фантазера! — Старик вернул тяжелому в груди и плечах ссыльному трубку, и тот взял ее обезображенной трехпалой рукой. — Он уже и Олекму миновал.
— В Якутске мы вас в больницу определим, — сказал Иван Васильевич. — А не возьмут ссыльного, переоденем и выдадим вас за юкагирского князька; зря, что ли, вы их языку обучились.
— И бросите меня в Якутске! — Старик ответил в тон, будто шутя, только глаза выдавали, что не шутит. — Вы не станете ждать. Михаил подождет, а вы нет. Через характер-то не перепрыгнешь...
Молодые молчали. Михаил выколотил о полоз трубку и спрятал обмороженную руку в бесформенную рукавицу. Иван Васильевич отошел — миновал каюров и заворчавших собак, медленно брел вперед, будто и короткая эта передышка нестерпима ему: впереди версты и версты, сотни, тысячи верст, а короткий, слепой от пурги день и долгие ночи для того только и даны, чтобы одолевать эти версты. Собаки хороши на гиблых перевалах и горных карнизах, на только что схваченных морозом пружинящих болотах, на неверном сентябрьском льду Яны, потом будут и быстрые длиннохвостые якутские лошадки — крылья чудились ему за спиной.
— Тревожит меня Олекминск. — Речь старика звучала невнятно, цинготный рот не справлялся с сухарем, он отламывал по кусочку и размягчал в больных деснах. — Зазимовать бы в Якутске: газета не через год придет, и ехать до него недолго. Припугнуть бы губернатора, а?
— Господина Булатова?! Этот не из робких. Пугливого в Якутск княжить не пошлют.
— Не знаю, не знаю... — задумчиво проговорил старик, щепотками отправляя в рот растертую в муку оленину. — Прошлый год, когда Курнатовский засел в доме купца Романова, Булатов не выказал твердости. Жестокость — да. Хитрость — типично азиатскую, но поверх всего — трусость, нерешительность. Не тверд ваш Булатов, нет. Истерик!
— Курнатовский встретил казаков пулями, — сказал Михаил. — А мы? С чем мы пойдем на Булатова?
Он был прав и не прав, та частица правды, что открывалась старику, закрыта от него; жизнь нужно прожить, чтобы и тебе распахнулись дали, которых не берет глаз или опыт одного человека. Старик понимал это и не осуждал Михаила.
— Россия его напугает, — сказал старик. — Россия и маньчжурская кровь; трудно устоять между этакими страстями. — Зажмурился коротко и открыл глаза, слезившиеся неостановимо. — Бабушкин каюров поднял, неугомонная душа. А тут хорошо. Сквозной колок, как его бог-то уберег на здешнем ветру, а вступишь в него, и все кажется надежнее, вернее. До чего же хорошо на земле-то бывает! — Он уселся на нарту. — Ногам зябко. Не мерзнут, а зябко, хоть на мне и меховые чулки.
Теперь упряжки держались тесно, Бабушкин каюра не торопил: на всех одна охотничья берданка, а волки в этих местах рыщут стаями. С приближением к улусу чаще попадались островки лиственниц и елей, белые овражки в черни кустарников — местах жестоких волчьих засад. Каюры напряженно запели, будто вынужденно, по необходимости.
— А что как волк услышит? — спросил Бабушкин.
— Ему и поем: он нас давно слышит. Он голоса считает, много людей, боится.
И над землей, над ночной поземкой, зыбящейся, призрачной, громче понеслись воинственные и печальные звуки.
В изнуряющие часы пути до улуса под Сиеген-Кюелем Бабушкин озабоченно думал, прав ли он, что задержался в Верхоянске до санного пути. Летом, когда ссыльным разрешили переселиться из гиблого Верхоянска в другие округа, немногие рискнули сразу двинуться в дорогу — без вьючных лошадей не осилить здешних болот и топей, каменистых троп вдоль Яны и ее порожистых притоков. Он ждал и готовился вместе с Михаилом и стариком. Ждать стало особенно трудно на исходе лета, когда ссыльные тронулись в путь; они уходили бурой августовской порой — дни выдавались теплые, а ночи схвачены морозцем, а он опасался межсезонья, не доверял ему; кто отправляется в путь теплым полуднем, не будет готов к рассветным пургам и морозу. Теперь в улусах и стойбищах они допытывались о ссыльных, покинувших Верхоянск в августе, и радовались — люди прошли на юг, к Якутску, в нужде, в болезнях, но были, были, и, похоже, все прошли. Жизнь и смерть идут рядом, но разве в благополучии и довольстве не умирают? Разве не настигает смерть и в теплых постелях, среди монотонной жизни, самая бесславная, унылая, самая презираемая им смерть? Не для жизни — на смерть ссылают их, чтобы сломить в ледяном карцере, а они живы. Жив старик, белый барин, живы и те, кто тронулся в августе, чтобы внезапный циркуляр якутского князька Булатова или самого Кутайсова, генерал-губернатора Восточной Сибири, не задержал их в Верхоянске.
Не ошибся ли он, выбрав Олекминск?
Однажды, призванный в дом верхоянского исправника Кочаровского, когда тот, окликнутый женой, вышел из горницы, Бабушкин вгляделся в карту ссыльного края, вгляделся навсегда, как он умел, с одного взгляда запоминая план кварталов и домов, адреса или строки обращенной к рабочим прокламации. У Олекминска преимущество: он ближе к Байкалу, к Иркутску, к железнодорожной магистрали. Он открывал скорый путь по Лене и летом — на суденышке, и зимой — Ленским трактом. И виделся ему неведомый Олекминск как транзит: что-то на Руси случилось, чего не было прежде, кровь пролилась и в столицах и в Якутске, если Виктор Курнатовский встал во главе вооруженной дружины, значит, пришла тому пора. А солдаты? Сотни тысяч мужиков и рабочих, посланных в Маньчжурию, — где они теперь, горький, кровавый российский запас?..
Вдруг каюр закричал, и в ответ послышался не волчий вой, а близкий лай собак.
Улус спал. Света не было ни в обывательских избах, ни в доме купца, приметном крытым перильчатым крыльцом, ни в заброшенном станке — снег у коновязи лежал нетронутый. Ссыльные озирались в незнакомом месте, и уже было направились к станку, когда дверь одной из юрт отворилась и на снег пролился слабый маслянисто-желтый свет. От юрты к ссыльным приближалась темная фигура. Низкое небо придавило все вокруг, срубы с плоской кровлей и широкие юрты изрядно ушли под снег.
— Соснуть бы в тепле часов восемь, — обрадовался живой душе старик. — А то и десять! Я, Ваня, и десять часов сна за грех не сочту…
Отчаянный и радостный женский крик перебил старика, и переругивание псов, и внезапные глухие неурочные удары бубна:
— Петр Михайлович! Вы! Боже мой!..
Женщина бросилась к старику. Она вышла с непокрытой головой, темные волосы не держались, косы расползлись; поддержав ее, Петр Михайлович почувствовал, что пальто только наброшено на ее плечи и она вся открыта стуже.
— Я уж отчаялась, — жаловалась она, цепляясь за старика, будто он мог исчезнуть, сгинуть. — Станционный смотритель повесился... а нам тронуться невозможно... Андрей умирает.
— Маша! — поразился Бабушкин. — Отчего вы здесь?
Да, она: Мария Николаевна, Маша, Машенька, верхоянский старожил, брошенная на Яну по громкому делу террористов. Она была молода, вся принадлежала идее мести и кары — жестокой, а главное, незамедлительной кары. Выросшая в семье врача, она врачевала не только ссыльных в Верхоянске, но и всех, кому могла принести облегчение. Теперь она стояла перед стариком — Бабушкин и Михаил уже спешили к юрте, — сама недужная, исхудавшая, с незнакомым, словно голодным оскалом большого рта.
— Бабушкин прав, — заговорила Маша, когда они в обнимку побрели на свет. — Нельзя было трогаться до санного пути.
— Я на саночках прокатился, а тоже тяжко. На салазках! — пошутил он. — Как вы одни-то остались? — спросил он с опаской.
— Не могли же все ждать, пока... выздоровеет Андрей. Тут кормиться трудно, они нам оставили все. Им надо было спешить, Петр Михайлович, — сказала она стоически твердо. — Прежде всего — дело. А я лекарь... вот и осталась.
Старик молчал: июль и август пролетели в лихорадочных сборах, может, он не заметил сближения Маши и Андрея?
— Дорога невозможная... Днем — надежда на жизнь, ночью — ледяной панцирь. И цинга, внезапная, жестокая... — Она перешла на скорбный, испуганный шепот: — Андрей сломался, это — страшно... Слышите?
Бубен! Удары то частые, резкие, сбивчивые, то вкрадчивые, затихающие, и тогда слышнее голос ритуальных колокольчиков, чье-то бормотание.
— Шаман, — горестно шепнула Маша. — Хозяин юрты вызвался привести, и он согласился.
Старик обиженно, будто его обманули, смотрел из-под косматых бровей, не переступая порога юрты.
— Пощадите его, Петр Михайлович, он умирает.
— Умереть надо достойно, Маша. Это так же важно, как достойно жить.
— Всю жизнь он был выше страха, а теперь не смог.
Старик увидел, как ряженный в меховые лохмотья шаман отбросил бубен с развевающимися лентами, склонился над запавшим животом больного, сучил рукой по выпирающим ребрам, тыкал когтистым пальцем в темную ямку пупа, будто выковыривал нечисть. К нему подступили Михаил и Бабушкин, шаман попятился, заслоняя свет жировой лампы, и испуганно выскочил из юрты, а вслед полетел, позванивая на ветру, бубен.
Чахоточного Андрея прикрыли до рыжеватой бороды старым, прожженным у костров и чужих очагов одеялом. Свистящее дыхание, провалившийся рот, сухой, красивый, с горбинкой нос — последняя, не стершаяся еще примета недавно горделивого лица, — крупные глазные яблоки, обтянутые голубоватым истончившимся веком; камланье шамана отняло у него остаток сил, казалось, он не заметил прихода ссыльных.
— Андрюша! — Маша опустилась на колени, провела рукой по его щеке. — Товарищи приехали, Андрей Сергеевич.
Веки дрогнули, отворилась узкая щель, и, словно бы в отдалении или во сне, он увидел огрубевшее на верхоянском ветру чужое лицо, высокий лоб, русые, нависающие над углами рта усы, нелюбезный взгляд серых глаз.
— А-а! Ива-ан... — начал он, будто припоминая. — Бабушкин.
Михаил развязал концы башлыка, снял его с лобастой черной головы.
— Бабушкин... — повторил Андрей. — Мне привиделось, что я уже в чистилище... Финита ля комедиа!
Старик оперся о плечо Маши, наклонился к Андрею:
— Не падайте духом, голубчик, крепитесь!
— Добрый... бесполезный человек... — тихо выдохнул больной.
Ему не возразили. Стало неловко, что сейчас из-под его век поплывут слезы и они станут свидетелями слабости, которую каждый из них жестоко отвергал всей своей жизнью. Но Андрей открыл глаза, крупные, синие, и с давним несносным превосходством оглядел стоящих над ним людей:
— Смерть последнего народовольца, чем не сюжет для картины!.. Соблазните господина Репина... может, снизойдет? — Бабушкин отодвинулся в полумрак, Андрей потерял его из виду. — Что, брат Бабушкин, не нравится? Потерпите — вам жить долго... мафусаилов век. — Бабушкин не отзывался. — Какой парадокс... мечтать уничтожить царя... застрелить помазанника... и подохнуть в смраде... под рукой шамана... — Глаза странно закатились вверх, будто они и там, в изголовье, искали Бабушкина. — Ничего я на земле не оставил, ни детей... ни женщины... Была великая вера... где она! — Блуждающие глаза заметили наконец Машу. — Прости, Маша, перед тобой я виноват...
— Что вы, Андрей! — Она самоотреченно схватила его руку, прижала к пылающему лицу.
— Учитель не должен... не смеет так уходить. Прости!
Он умер после полуночи. Пришла ясность, трезвая, окрашенная, по обыкновению, иронией, он ушел, не юродствуя, просто, как жил. Лежал, укрытый холстиной, в настывшей юрте, за пологом спали хозяева, уснули Михаил и старик, а Маша маялась, и Бабушкин не хотел оставить ее одну. Потрескивал светильник; за слоями войлока, за снежным валом вокруг юрты лютовала пурга, тревожным было и дыхание спящих и вой почуявших мертвого собак.
— Я вам поесть не собрала, — повинилась Маша.
— Надо передохнуть. Все остальное — завтра.
— Вы верите в завтра? — Маша страдальчески сжала губы, подняла голову, длинная, исхудавшая шея обозначилась резко и женственно. — Какой смысл в наших страданиях, если все кончается так ужасно и нелепо!
— О каких вы страданиях?
Он спросил строго, даже грубо, и Маша сердито повела плечами, отчужденно стянула отвороты пальто, держа руки внутри так, что их не видно было Бабушкину.
— Что, мороз? — допытывался он. — Жизнь впроголодь? Да? Самодурство исправника? Это наши страдания?
— Как же это еще назвать!
— Как угодно! Ну, скажем, неудобства жизни. У нас миллионы умирают от голода, мужика секут на миру, секут становые и исправники, жизнь без просвета, без права пожаловаться, — зачем же мне считать подлую ссылку особым страданием! Ведь мы — с умыслом, Марья Николаевна, а гибнут миллионы безвинных... — Он спохватился, что говорит громко, в двух шагах лежал умерший, спали товарищи. — Если бы вы хоть год пожили в рабочей казарме, — сказал он тише, — в смрадном клоповнике на две, на три семьи...
— Я все это знаю...
— Умом! А если своей шкурой? Если плевки в тебя, и вши, и нечисть всякая — по тебе! Если гибнут дети...
— Неужели же мы не страдаем?!
— Наше страдание неизмеримо! — ответил он угрюмо. Маша терпеливо ждала. — Жить за тысячи верст от России, быть бессильным действовать — вот мука! Какое еще страдание сравнится с этим? А смерть! — Он махнул рукой и сказал с неутихающей болью: — Дети не должны умирать.
Маша поднялась и заставила себя смотреть на проступающее под холстиной тело.
— Знаю, вы ничего не прощаете, но мне ближе его вера: в бомбу верую! — прошептала она. — А народ, если его не встряхнуть, если кому-то не пробить для него брешей в стене, он тысячу лет проспит.
Поднялся и Бабушкин. Приблизился к ней, заговорил с раздражавшей ее рассудительностью:
— Когда-то — я еще был тогда зеленым юнцом — один народоволец передал мне план взрыва Зимнего. И я старался убедить себя, что план хороший, дельный, хотя для него требовалось прежде фантастическое изобретение, что-то вроде вечного двигателя. А нравилось — заманчиво! И я в смущении духа поспешил к товарищу, седому и умному. Он только усмехнулся на это, сказал, что если кто хочет убить царя, то надо пойти на Невский, нанять комнату или номер в гостинице и застрелить его, когда он поедет мимо. Люди воробьев убивают, неужели трудно убить царя?
— Они отняли у вас молодость! — Машу бесила его скучная насмешка. — Дочь убили, а вы не хотите мстить!
— Хочу. Только не бомба, не глупая дуэль с царем.
— Чего же вы хотите?
— Отчаянной драки и не в одиночку.