Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сечень - Александр Михайлович Борщаговский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты кто же будешь: податной али акцизный? — спросил он, подмигнув мужикам. — Может, ты урядник? Или, спаси и помилуй нас господи, сам губернатор якутский?

Приказчик развеселился; остальным виделось что-то необычное в нагрянувших людях, и похожих на виденных прежде ссыльных, и непохожих, немерных.

— Ты зачем разрешил приказчику писать мужиков в преступную черную сотню? — донимал Бабушкин старосту, глядя мимо Ферапонта. — Он что — казачий чин? Офицер? Ну-ка, список! Немедля список!

О списке сказал наугад, выражение писать в сотню вовсе не означало обязательного списка — людей поили, сговаривали, а затем уже и числили за сотней, держали их на примете. Но староста приблизился к Ферапонту, протянул руку за бумагой, а тот с хмельной удалью захлестнул полы кафтана и попятился к двери. На пути встал Михаил и кто-то из мужиков. Ферапонт пожал плечами — черноликий человек в башлыке чем-то пугал его — и отдал бумагу.

— Он и баб в сотню пишет! — пожаловались из толпы.

Бабушкин не спешил развернуть список. Как хорошо понимал он власть любого клочка бумаги с несколькими строками, выведенными писарской рукой, над жизнью сельского мира! С печатью она или без печати, правая или неправая, а пришла в волость, и беда, поборы, повинности, кара, и новая нужда, и безответные слезы. Не было бумаг радостных, облегчающих, возносящих, а только взыск и кара, кара и взыск. Так и теперь: пьяный ор в трактире, вино на дармовщину, и море тебе по колено, ты и сам себе кажешься грозным защитником царя-батюшки от смуты, ты в списке, твое там имя, твое, тебе его дали при крещении. Не читая, Бабушкин изорвал бумагу.

— В забастовке все, — пожаловался староста. В правление ввалились мужики из дорожной заставы, с ямщиком. — Они чего говорят: деньгами, если вдвое против нынешнего платить, и то расчет ли?

— Чего деньги — мука кончилась!

— А была она — мука?!

— Нам теперь подыхать!

— Слыхали? — Староста был рад взрыву: пусть узнают, каково ему приходится. — Бастуют. Как фабричные.

— Это их право — бастовать! — отозвался седой старик, и все услышали, какой у него густой, значительный голос. — Хватит, покуражились над мужиком, обложили земскими повинностями...

Староста поразился прихоти ссыльных: рубят сук, на котором сидят, — ведь и почтовая гоньба, за которой они здесь, — та же земская повинность.

— Везите их, мужики, подальше от греха, — посоветовал он. — С девицей оне...

Мужики молчали. Страх перед списком ушел, выветрился, тяжкое нестроение собственной жизни вышло вперед.

— Сам и вези! У тебя кони овес жрут, — тоскливо сказал сухонький, жидкобородый мужик. — Небось копытом доску прошибут, а мои на шлеях висят.

— Дети голодом сидят, а ты — арестантов корми!

Тому, кто везет ссыльных, полагалось дать им ночлег и пропитание, и была тут неловкость бо́льшая, чем с лошадьми: нищенство, назойливое, насильственное, с соизволения начальства. И от растерянности Маша спросила не в пору:

— Что же это молодых мужиков не видно?

Изба откликнулась горласто, изливая душу:

— Выбили молодых!

— Теперь и седой мужик в цене!

— У нас один кобель остался — Ферапонт!..

— Милая! — Скорбная старуха, переждав шум, приблизилась к Маше, будто разговор этот давал ее полузрячим глазам право рассмотреть приезжую в упор. — Наших двое вернулось: мой внук и вот Катерины брат... — Она показала на женщину с метелкой в руках. — Побитые, из двух одного мужика не сложишь. Веди их, Катя, пускай смотрят. Я далёко живу, у леса, а Катя — за церквой.

— Поведу! — густым, низким голосом отозвалась женщина, вышла из притененного угла избы на свет и стала туго заматывать платок вокруг нежного глазастого лица. Она была невысока и чем-то впору Бабушкину, — может, так казалось потому, что они стояли друг против друга, русые и светлоглазые. — Им с дороги отогреться надо, — оправдывалась она перед односельчанами. — Нешто мы звери... Дед живой ли? — показала она на Петра Михайловича.

— Ты веди! — озлился хромой старик из дорожной заставы. — Вызвалась и веди, покорми их кусочками! А лошадей запрягать не смей: отберем... под опеку.

Женщина порывисто повернулась на ненавистный голос, но перечить не стала, а от порога вдруг обратилась к старосте:

— Прежде ты им про учителя скажи!

Все притихло в избе, послышался вздох ссыльного, поднявшегося с лавки, и рывком, всполохом — звон колокольчика: это унес ноги ямщик.

— Учителя третий день под замком держат, — сказала Катерина. — Прежде кашлял, а нонешний день его и не слыхать.

— Не я сажал — становой пристав. Учитель из губернии приехал, смутили его там. — Староста не знал, как определить вину учителя. — Сюда прискакал — манифест объявил. Свободу!

— Царь объявил манифест, — сказал Петр Михайлович.

— Царь — потом, — уперся староста, — а вперед он. Царь манифест объявил, а этот, видишь, свободу!..

Шли через вечернюю, в синих тенях, площадь. Староста робел, сомневался, по закону ли держит он в холодной больного учителя. Недолго бы и выпустить, учитель в тайгу не убежит и старушки матери не бросит, но и выпустить по нынешнему времени боязно, Ферапонт уверял, что теперь учителя и убить можно, никто в ответе не будет, манифест спишет. Выходит, что, заперев учителя, он сохранил ему жизнь, а накормить его не получалось — не берет ни хлеба, ни воды. Толпа в молчании обступила глухой сруб, староста загремел ключами и амбарным замком, отворил дверь. Черная тишина дохнула из сырого, могильного зева сруба.

— Ко-о-лень-ка! Сы-ынка! Живой ты?..

Староста откашлялся: страх за себя сдавил ему грудь.

— Собирайся, Николай Христофорыч, уж отлежался. Явилась твоя свобода! — сказал он прощающе и льстя ссыльным.

Ответа не было: ни стона, ни чахоточного, сиплого дыхания.

— За-а-мерз! — закричал кто-то.

Толкая друг друга, люди бросились внутрь. На деревянной скамье, прикрытый овчиной, лежал учитель. Вечерний, снегами отраженный свет обозначил его заросшее, диковатое лицо, впросинь окрасил щеки и лоб. Он медленно сел, свесил худые ноги в валенках.

— Кто вы? — спросил у ссыльных удивленно.

— Ссыльные. Бывшие ссыльные! — поправилась Маша.

— А-а-а! — протянул он апатично. — Революционеры!

Он снова растянулся на скамье, уставясь в темные доски над головой.

— Христом богом прошу! — взмолился староста. — Иди ты отсюда, Христофорыч, иди, покудова жив... Возьмите его, матушка!

Мать хлопотала над дитятком, то гладила его по волосатой щеке, то подтыкала тулуп, чтоб не дуло, не морозило, то обнимала, поверх овчины, грудь. Взгляд учителя оставался неподвижен и горд, на губах появилась сострадательная к людям улыбка.

— Иди отсюда! — Староста потянул его за валенок. — Совести у тебя нет: детишки с наукой заждались.

— Желаю от законной власти обрести свободу! — сказал учитель торжественно. — Меня запер становой пристав, ergo[2] — освободить меня может киренский прокурор!

— Били тебя, Коленька? — страхом, тоской исходила старушка, опасаясь, что ее вытолкают, навесят замок и снова она будет бродить вокруг, мучаясь, жив ли сын. — Били?

— Самую малость, матушка, — успокоил ее староста. — С толком, как ученого: головы не касались. Нешто мы дики́е?!


4

Она молодо сновала по избе, собирала на стол, будто дело шло к щедрому застолью, а не к скудной, голодной трапезе. В печи в чугунке закипела вода, приправленная чагой, в махотке варилась картошка в мундире, на противень легли ломти хлеба, которые Катерина окропила водой и сунула к огню. У ссыльных нашлась горстка голубых на изломе кусочков сахара и немного сбереженных для старика пельменей; эти лакомства отдали двум малолетним девочкам Катерины, отец их погиб в Маньчжурии. При малых детях и Катерина казалась моложе: совсем не старая солдатка, крепкая, плечистая, тонкая в талии, с округлым и плавным стволом шеи. Ее безрукий брат, Григорий, — правую укоротило по плечо, левую выше запястья — двигался мало, зачем трудить ноги, если они не вынесут его к живому посильному делу, и Катерина суетилась по избе за двоих, всюду поспевая, все примечая светлыми, прозрачно-зеленоватыми глазами. Она терялась в догадках, кто из ссыльных муж темноволосой женщины — Михаил или тот, кого звали Иваном Васильевичем, и склонялась к тому, что, верно, второй. Может, думалось так оттого, что и ей он приглянулся больше. Он редко взглядывал на Катерину и все вскользь, но его взгляд она принимала остро, отдельно от внезапного многолюдства избы и самого течения времени. И все ей казалось, что на сироток ее он смотрит особенно, радуется им, но и тоскует, будто думает о них, смотрит и думает, знает что-то о них, об их прошлом и будущем. Катерина с ковшом воды вернулась в избу из сеней и увидела, как Бабушкин принял из рук ссыльной жакет и повесил его на гвоздь у двери.

— Чудно́ как у вас, — сказала она вполголоса, чтоб ее не услышала приезжая, — муж с женой, а будто чужие.

— Мы и есть чужие.

Катерина повела глазами по избе, по гостям: не смеется ли он над ее доверчивостью?

— Он, что ли? — кивнула на Михаила.

— И он — товарищ. Мы все друг другу товарищи. Тюрьма, ссылка, общее дело.

— Теперь-то вы вольные! — сказала, словно завидуя. — Теперь вам на все четыре стороны воля.

— Теперь нас дело приневолит, Катерина Ивановна. А мы и рады. — Он разглядывал ее, будто теперь только, после девочек и безрукого Григория, после пляшущего в печи огня и потемневших венцов сруба, пришел и ее черед. — Вы старика и Машу уложите потеплее.

— Жалеешь ее? — усмехнулась Катерина.

— Чего ее жалеть? Она сильная. Эта барышня в губернатора стреляла, чудо его уберегло.

— Человека бог бережет.

— А его — черт! Простить себе промаха не может.

Катерина вывалила из противня хлеб на скобленную до костяной белизны столешницу. Он лежал перед ними темными горбушками и рваный, и обрезками, будто несколько хозяек разного достатка сообща собрались сушить сухари: у кого и пшеничная мука еще не вывелась, а кто и к ржаной примешивал толченую кору.

— Гриша мой не бездельный, он наш кормилец, не смотрите, что без рук. — Ссыльные не понимали, каким образом калека кормит сестру с дочерьми, и Катерина гордо объявила: — Он сбирает.

— Что делает? — переспросила Маша.

— Сбирает! — удивилась Катерина непонятливости ссыльной. — По избам ходит. Христарадничает...

И побежала взглядом по рукам, не дрогнут ли, не вернут ли на стол хлеб, не побрезгают ли. Маша торопливо откусила от нищенской горбушки, подняла глаза на Бабушкина и поразилась его отсутствующему взгляду. А он на миг, с ломтем в руке, увидел русого мальчика в чунях поверх онуч, в отцовском, ненужном уже мертвому, картузе, бегущего по сугробам к избе с лукошком, полным кусочков. Видел, как вбегает с хлебом в избу, бросается счастливый к полатям, где лежит больная мать.

Он коснулся хлеба губами, словно поцеловал его, и взволнованный встал из-за стола.

— Гриша у нас тверезый, не пьет.

— Не подносят, я и не пью, — отшучивался Григорий. — А мне можно: никого, без рук, не обижу.

— Обидеть и словом можно, — сказала Маша. — Тяжко.

— А ты не обижайся, — присоветовала Катерина. — Отходи сердцем, и никто с тобой не сладит. Не злобись.

— А сама! — Григорий благодушно покачал головой. — Чуть что, как сатана...

Катерина засмеялась тихо и благостно, будто обрадовалась упреку. Правда, правда, в избу к мужу пришла кроткая, добрая, хоть к ране прикладывай, потом смерть пошла вырубать семью, кашлем, горячкой задохся первенец, свекор и свекровь в прошлую голодуху ушли, мужа отняла война.

— Испортилась я, правда, — призналась она.

Бабушкин слышал и не слышал их. Мысль снова проделывала путь от Верхоянска до этой избы и летела дальше, мимо деревень и улусов, за Урал, в родные места, и повсюду мысль и память ранила горькая нужда. Чем только живы истерзанная плоть и дух человеческий? Захотелось выбежать из избы, найти на дворе свежих лошадей, упасть в розвальни и только слышать, как свистит, подвывает ветер, как храпят кони и чьи-то быстрые руки перепрягают их у станций, живо, без отдыха, и он снова мчится навстречу судьбе. Только бы не опоздать, не явиться к шапочному разбору, быть в деле — неужели оно сделается без него?..

Заговорили о свободе, ведь и царь в манифесте помянул свободы, значит, полагал безрукий, слово дозволенное; и о том шел разговор, что если не привезут из России зерна, то и сеять будет нечем: у кого дети мрут, тот не станет беречь и последнее зерно. Маленькие руки Катерины вдруг перестали летать над столом, легли, чуть развернутые жесткими ладонями кверху, будто набирались сил перед будущей пахотой. И нисколько ее не тревожило, что некому, кроме нее, приналечь на соху, бросить зерно в оголодавшую, темную, сырую землю, — было бы зерно, она и одна управится. Взрежет, распластает, разровняет землю, пухом ляжет поле под зерно, и зазеленеет, заколосится, отплатит ей за труды, только бы зерно... И так ясно — вся, до седых волос, до ранней старости — представилась Бабушкину жизнь Катерины, что руки его сами потянулись к сонной трехлетней ее дочери, он усадил ее к себе на колени, прижал к груди, нежно погладил темя подбородком. Хозяйка вспыхнула мгновенной радостью и смущением.

— Свобода! Народу много чего посулили, — сказал Григорий, — а штыки генералы за собой оставили.

— Генералы — лакеи, — горячился Михаил, — сами они ни черта не стоят. Царь, думаешь, святой?!

Брат Катерины склонялся робкой мыслью к тому, что не на царе главная вина. Мыслимо ли ему из Петербурга уследить за всем, упечь казнокрада, вызнать, доставили ли в такой-то полк снаряды и патроны или оставили солдат беззащитными? Без царя мир Григория как-то не устраивался, оказывался мертвым и будто несуществующим.

— Выходит, по-вашему, — руби, круши царя, казну! — сомневался он. — А вожжи кому?

— Народу, — ответил старик. — Рабочим. Тому же мужику.

— Старосте нашему, что ли?

— Староста царю нужен был: ему-то и нужны старосты, урядники, податные, становые приставы. Я говорю — народу. Вам!

— Мне, безрукому, — и не суйся.

— Для управления голова нужна и совесть, — сказал Бабушкин тихо, оберегая засыпавшую девочку.

— А если война, кто ее народу объявит? А подати будут?

Бабушкин неясно представлял себе эту сторону неизбежного, на его взгляд, народного будущего. Подати, оброк, повинности — все это постыло, ненавистно, в самих словах нечистота и зло.

— Ну, не подати, пожалуй... налоги. Налоги, взносы.

Неуверенность ссыльного укрепила Григория в сомнениях.

— Какая свобода при нашей-то нищете! Ты прежде накорми человека, дай в свое сознание войти, пристава укороти, фельдфебеля, чтоб морду не били. А то — свобода!..

Темная изба наполнялась дыханием спящих; калека ни одной ночи после окопов не проспал спокойно, все в клокочущем храпе, в стонах, в скрежете зубовном. Катерина бессонно лежала с уснувшими девочками на полатях и думала об Иване Васильевиче, и не могла понять, зачем он ушел в холодную горенку, зачем дверь притворил, осторожно, без скрипа, — а Катерина услышала, жарким лицом ощутила, как пресекся легкий ток прохлады. Не верилось, что он уснул, выбросив из головы мысли и заботы, и то, как притихла у него на руках Оленька и как она, Катерина, сняла ее с его бережных отцовских рук, как коснулась его плечом. Думалось ей, что ушел он с умыслом, для чего-то, ради кого-то, и от робкого, мимолетного предположения, что он в горенке ради нее, сердце обмирало.

Зачем же ради нее — ради барышни, которая в кого-то стреляла. Уж она-то отчаянная, не испугается греха, да и грех ли это, если власти отняли их ото всего и бросили на чужую сторону. Катерина ревниво ловила ночные звуки: тихий звон стекла в стиснутой морозом окончине, шорох мыши в щели и в корье, скрип кровати под заворочавшимся стариком; ссыльная не шевелилась. С полатей Катерина смутно различала фигуры спящих, стол, синеватый выруб окна. В горенке светлее, там два окна, стекла, не обросшие в холоде льдом. Ах ты беда! Она не завесила окна, может, там от снегов так светло, что ему и не уснуть? Сон отлетел, голове сообщилась дневная ясность, а телу — дерзкая легкость, жажда двигаться, не дать темному сну отнять эту ночь. В памяти пробегал прожитой день, его последние часы, с той минуты, когда шальной примчался, не по-ямщицки нахлестывая лошадей, мчал будто не по селу, а по волчьему логу. Вспоминала первый быстрый взгляд, когда она вызвалась вести ссыльных, а он будто обрадовался ей, вызову, брошенному колченогому старику. Дело шло о том, чтобы показать им калеку, повести в избу на горькие смотрины, а Катерина и он тоже знали уже, знали, что к постою. Ведь ни слова не было сказано, пока шли из волостного правления, пока выволакивали тронувшегося умом Николая Христофорыча и белой тропой, молча, в затылок, двигались к ее двору. Значит, судьба? Значит, так было им назначено, и оттого он посадил на колени Оленьку, а потом ушел с хозяйским тулупом за дверь. Так, все так, и не было ни одной приметы против, ни одного недоброго знака, и жалость Катерины к постояльцу будоражила, торопила сойти с полатей, задернуть занавески, чтобы свет луны не помешал ему спать.




Поделиться книгой:

На главную
Назад