В библиотеке Келлера стоит зрительная машина. В ней используется телекамера и компьютер, чтобы заставлять вибрировать тесно расположенные металлические штырьки. Пользуясь ей, можно ощутить движущееся изображение всего, на что направлена камера. Она небольшая и легкая, предназначенная для ношения на спине, которой касаются штырьки. Стоит она около тридцати пяти тысяч долларов.
Я обнаружил ее в библиотеке в углу. Провел по ней пальцем, и тот оставил за собой блестящую полоску, стерев толстый слой пыли.
Другие люди приходили и уходили, а я оставался.
В Келлер приходит меньше людей, чем в другие места, где я побывал. Община расположена вдалеке от дорог.
Как-то мужчина пришел днем, осмотрелся и ушел, не сказав ни слова.
Однажды вечером пришли две девушки шестнадцати лет, беглянки из Калифорнии.
Они разделись перед ужином и были шокированы, когда обнаружили, что я зрячий. А Пинк напугала их до полусмерти. Бедным девчонкам предстояло набраться немало жизненного опыта, прежде чем они достигнут такого же уровня искушенности, как Пинк. Но, с другой стороны, Пинк могло быть неуютно в Калифорнии. Девушки ушли на следующий день, так и не поняв, побывали они на оргии или нет. Столько прикосновений, но до дела не дошло, очень странно.
Была и приятная пара из Санта-Фе, ставшая кем-то вроде посредника между Келлером и их юристом. У них был девятилетний мальчик, бесконечно болтавший с другими детьми на амслене. Они приезжали раз в две недели и оставались на пару дней, напитываясь солнышком и каждый вечер участвуя в Общении. Они разговаривали с запинками на стенографии и оказали мне любезность, не разговаривая со мной вслух.
Время от времени сюда заглядывали индейцы. Их поведение было почти агрессивно‑шовинистичным. Они всегда оставались одетыми в джинсы и сапоги. Но было очевидно, что они уважают этих людей, хотя и считают их странными. С коммуной у них были деловые отношения. Эти навахо увозили на грузовике продукцию, ежедневно доставляемую к воротам, продавали ее и брали себе процент от выручки. Местные садились с ними и общались на языке жестов через ладони. Пинк сказала, что во всех делах индейцы безукоризненно честны.
И примерно раз в неделю взрослые выходили на поле и ***вали.
Общение на стенографии и языке тела получалось у меня все лучше и лучше. Я пробыл здесь уже пять месяцев, и зима подходила к концу. Я пока не изучал свои желания и не задумывался всерьез, что хочу делать с остатком своей жизни. Полагаю, привычка дрейфовать по жизни слишком во мне укоренилась. Я находился здесь и соответственно складу характера был не в состоянии решить: то ли уходить, то ли повернуться лицом к проблеме, если захочу остаться очень надолго.
Потом я получил толчок.
Долгое время я думал, что это как-то связано с экономической ситуацией в стране. В Келлере знали о событиях во внешнем мире. И знали, что изоляция и игнорирование проблем, от которых можно было легко отмахнуться, как от не имеющих к ним отношения, – это опасный курс. Поэтому они выписывали «Нью-Йорк таймс», отпечатанную методом Брайля, и почти все газету читали. У них имелся телевизор, включаемый примерно раз в месяц. Дети смотрели его и переводили для родителей.
Поэтому я был в курсе, что не-депрессия медленно переходит в более нормальную инфляционную спираль. Открывались рабочие места, в экономике стали циркулировать деньги.
И когда я вскоре после таких новостей вновь оказался во внешнем мире, то решил, что причина заключалась в них.
Реальная же причина была сложнее. Она имела отношение к снятию лукового слоя стенографии и обнаружению под ним нового слоя.
Язык жестов я выучил за несколько легких уроков. Потом узнал о существовании стенографии и языка тела и насколько труднее будет ими овладеть.
За пять месяцев постоянного погружения, а это единственный способ выучить язык, я достиг в стенографии уровня ребенка пяти или шести лет. Я знал, что со временем смогу ее освоить. Другое дело – язык тела. Тут продвижение нельзя измерить столь же легко. Это был изменчивый и очень межличностный язык, который развивался в соответствии с личностью, временем и настроением. Но я учился.
А потом я узнал о Касании. Это лучший вариант, как описать это одним английским существительным. То, чем они называли этот язык четвертого уровня, менялось изо дня в день, как я попробую объяснить.
Впервые я о нем узнал, когда попытался увидеться с Джанет Рейлли. Я теперь знал историю Келлера, и Джанет очень заметно фигурировала во всех рассказах. Я был знаком в Келлере со всеми, но нигде не смог ее найти. Я всех знал по именам, таким, как Шрам, Женщина-без-переднего-зуба или Мужчина-с-вьющимися-волосами. Эти имена на амслене я дал им сам, и все они приняли их без вопросов. Своими «мирскими» именами они в коммуне не пользовались. Они для них ничего не значили, потому что ни о чем не говорили и ничего не описывали.
Поначалу я предполагал, что из-за несовершенного знания стенографии не в состоянии ясно задать правильный вопрос о Джанет Рейлли. Потом понял, что мне не отвечают сознательно. Я увидел причину, одобрил ее и больше об этом не думал. Имя Джанет Рейлли описывало, кем она была во внешнем мире, а одним из первоначальных условий Джанет, выдвинутых для продвижения самой идеи общины, стало то, что она не будет в ней особенной. Она растворилась в группе и исчезла. Не хотела быть найденной. Хорошо.
Но, задавая этот вопрос, я узнал, что у каждого члена коммуны вообще нет конкретного имени. Что у Пинк, например, не менее ста пятнадцати имен, по одному от каждого члена коммуны. Каждое из них было контекстуальным, описывающим историю отношений Пинк с конкретным человеком. Мои простые имена, основанные на физических описаниях, были восприняты как имена, которые дает людям ребенок. Дети еще не умеют проникать под внешние слои и используют имена, говорящие о себе, их жизни и отношениях с другими.
Еще больше запутывало то, что имена изо дня в день менялись. Это был мой первый намек на Касание, и он меня испугал. Это был вопрос пермутаций, преобразований. Уже первое простое расширение проблемы означало, что в обращении находится не менее тринадцати тысяч имен, причем они не останутся постоянными, и я не смогу их выучить и запомнить. Например, если Пинк говорит со мной о Лысом, она будет использовать его Касательное имя, модифицированное тем фактом, что она разговаривает со мной, а не с Коротышкой.
Затем передо мной раскрылась бездна того, что я пропускаю, и от страха высоты у меня внезапно перехватило дыхание.
На Касании они разговаривали друг с другом. Это был невероятный сплав всех трех способов общения, которые я освоил, и главное заключалось в том, что он никогда не оставался неизменным. Я мог слушать, как они разговаривают со мной на стенографии, которая была реальной основой Касания, и сознавать, какие потоки Касания текут прямо под поверхностью.
Это был язык изобретения языков. Каждый говорил на своем диалекте, потому что каждый говорил на отличающемся инструменте: другое тело и другой жизненный опыт. И его модифицировало что угодно. Он не мог стоять на месте.
Они могли сидеть на Общении и изобретать за вечер целый блок откликов на Касании – идиоматических, личных, полностью обнаженных в своей честности. И использовали его только как строительный блок для языка следующего вечера.
Я не знал, хочу ли я быть настолько обнаженным. Недавно я заглянул в себя и не был удовлетворен обнаруженным. Понимание, что каждый из них знает обо мне больше, чем я сам, потому что мое честное тело рассказывает то, что мой испуганный мозг не хочет раскрывать, потрясло меня. Я стоял голый под прожекторами в Карнеги-холле, и меня терзали все кошмарные сны, в которых я бегал без штанов. Того факта, что все они любили меня со всеми моими недостатками, внезапно стало недостаточно. Мне хотелось свернуться в клубочек в темном чулане со своим вросшим эго и позволить ему мучиться.
Я мог бы преодолеть этот страх. Пинк точно старалась мне помочь.
Она сказала, что эта боль будет недолгой, что я быстро приспособлюсь жить со своими самым темными эмоциями, написанными огненными буквами на лбу.
По ее словам, Касание также не столь сложный язык, как кажется поначалу. Как только я освою стенографию и язык тела, Касание потечет из них естественным образом, как сок по стволу дерева. Этот язык станет неизбежен. Это то, что произойдет со мной совсем без особых усилий.
Я ей почти поверил. Но она выдала себя. Нет, нет, нет. Не это, а то внутри нее, что относилось к ***ию, убедило меня, что если я пройду через такое, то лишь упрусь головой в следующую ступеньку лестницы.
Сейчас у меня есть немного лучшее определение. Оно не из тех, что можно легко перевести на английский, и даже эта попытка передаст лишь смутную концепцию того, что это такое.
– Это режим касания без касания, – сказала Пинк.
Ее тело отчаянно пыталось передать мне ее несовершенную концепцию того, что это такое, да еще преодолевая мою безграмотность. Ее тело отрицало правдивость ее же стенографического определения и одновременно признавалось мне, что она сама не знает, что это такое.
– Это дар, посредством которого человек может выйти за границы вечной тишины и мрака в нечто иное.
И опять ее тело отрицало это. Отчаявшись, она ударила по полу.
– Это атрибут постоянного пребывания в тишине и мраке, касаясь других. Наверняка я знаю только то, что зрение и слух делают это невозможным или скрывают. Я могу создать для себя такие тишину и мрак, как только смогу, и осознавать их границы, но визуальная ориентация сознания будет преобладать. Эта дверь закрыта для меня и для всех детей.
Использованный ею в первой части глагол для «касания» был сплавом Касания: тем, что возвращалось в ее воспоминания обо мне, и того, что я рассказал ей о своей жизни. Он заключал в себе и вызывал в памяти запах и ощущение сломанных грибов под амбаром, испытанные вместе с Высокой Зеленоглазой, которая научила меня чувствовать суть предмета. Он также содержал ссылки на наши телесные разговоры, когда я проникал в ее темноту и влажность, и ее отчет для меня о том, что она чувствовала, принимая меня в себя. И все это было одним словом.
Я долго над этим размышлял. В чем смысл страданий через обнаженность Касания? Только в том, чтобы достичь уровня несостояшейся слепоты, которой наслаждалась Пинк?
Уж не это ли упорно выталкивало меня из единственного в жизни места, где я был счастливее всего?
Одной из причин стало осознание, пришедшее довольно поздно и которое можно свести к вопросу: «Что, черт побери, я здесь делаю?» На этот вопрос следовало ответить другим: «Что, черт побери, я стану делать, если уйду?»
Я стал единственным гостем, единственным за семь лет, кто пробыл в Келлере дольше нескольких дней. Я размышлял и об этом. Я не был достаточно силен или уверен в собственном мнении о себе, чтобы увидеть это как что угодно, кроме как недостаток во мне, а не в тех, других. Очевидно, я был слишком легко удовлетворен, слишком благодушен, чтобы увидеть недостатки, которые увидели другие.
Это не обязательно должны были быть недостатки в людях Келлера или в их системе. Нет, я слишком их любил и уважал, чтобы так думать. То, что они создали, безусловно, максимально приближалось, как никто и никогда не создавал в этом несовершенном мире, к разумному и рациональному образу существования людей без войн и с минимумом политики. В конце концов, два этих старых динозавра – единственные открытые людьми способы, как быть социальными животными. Да, я вижу войну как образ жизни с другими: навязывание другим своей воли на условиях настолько недвусмысленных, что оппоненту остается или покориться тебе, или умереть, или вышибить тебе мозги. И если это решение для чего-либо, то я лучше буду жить без решений. Политика ненамного лучше. Единственный довод в ее пользу – ей иногда удается заменить кулаки разговорами.
Келлер был организмом. Новым способом установления отношений, и он, похоже, работал. Я не проталкиваю это как решение всех мировых проблем. Возможно, такое способно работать только для группы с общим личным интересом столько же связывающим и редким, как глухота и слепота. Не могу представить другую группу, чьи потребности настолько же взаимозависимы.
Клетки этого организма прекрасно сотрудничали. Организм был силен, процветал и обладал всеми атрибутами, используемыми для определения понятия «жизнь», кроме способности размножаться. Это и могло быть его фатальным недостатком. Я определенно видел семена чего-то, созревающего в детях.
Силой организма было общение. Обойти его было нельзя.
Без развитых и невозможных для фальсификации механизмов общения, встроенных в Келлер, он пожрал бы самого себя из-за мелочности, ревности, собственничества и десятка иных «прирожденных» людских дефектов.
Основой этого организма было ежевечернее Общение. Здесь, после ужина и пока не наступало время ложиться спать, все разговаривали на языке, на котором фальшь была невозможна. Если назревала проблема, она сама себя проявляла и решалась почти автоматически. Ревность? Неприязнь? Какая-то мелкая болячка, которую ты неправильно лечишь? Ты не мог скрыть это на Общении, и вскоре все собирались вокруг тебя и лечили тебя любовью.
Это работало наподобие лейкоцитов, собирающихся вокруг заболевшей клетки, но не для того, чтобы ее уничтожить, а чтобы вылечить. Казалось, нет проблемы, которую нельзя решить, если атаковать ее достаточно рано, а при использовании Касания соседи узнавали о ней раньше тебя и уже работали, чтобы исправить неправильное, исцелить рану, улучшить настроение, чтобы ты смог над этим посмеяться. Во время Общений много смеялись.
Некоторое время я полагал, что испытываю чувство собственника по отношению к Пинк. Знаю, что поначалу оно было слабым. Пинк была моей особой подругой, она помогла мне в самом начале, и несколько дней я мог разговаривать только с ней.
Ее руки научили меня языку жестов. Знаю, что ощутил пробуждение территориальности в первый раз, когда она лежала у меня на коленях, а другой мужчина занимался с ней любовью. Но как раз такие сигналы келлериты считывали безошибочно. Он прозвучал как сигнал тревоги у Пинк, у мужчины и у людей вокруг меня. Они успокаивали меня, обласкивали, говорили на всех языках, что все хорошо, не надо стыдиться. Потом тот мужчина начал любить меня. Не Пинк, а мужчина. Наблюдательный антрополог набрал бы здесь материала на целую диссертацию. Вам доводилось видеть фильмы о социальном поведении бабуинов? Собаки тоже так поступают. Да и многие самцы млекопитающих так делают.
Когда у самцов начинается битва за доминантность, более слабый может снизить агрессию, уступив, поджав хвост и сдавшись. Я никогда не ощущал себя настолько разоруженным, чем когда тот мужчина уступил объект нашего конфликта желаний – Пинк – и обратил внимание на меня. Что я мог сделать? И я засмеялся, и он засмеялся, и скоро засмеялись все, и на этом территориальности пришел конец.
В этом суть того, как в Келлере решали большинство проблем «человеческой натуры». Нечто вроде восточных единоборств: ты уклоняешься, увертываешься от удара таким образом, что агрессия нападающего уходит в пустоту. И повторяешь, пока нападающий не понимает, что его исходный натиск не стоит потраченных усилий, и вообще смотрится очень глупо, когда ему никто не сопротивляется. И очень скоро из Тарзана он становится Чарли Чаплином. И смеется.
Так что дело было не в Пинк и ее прелестном теле, а в моем осознании того, что она никогда не сможет быть моей, чтобы я укрылся с ней в пещере и защищал обглоданной берцовой костью. Если бы я упорствовал в таком образе мыслей, то стал бы для нее не более привлекательным, чем амазонская пиявка, и это был великий довод для посрамления бихейвиористов и его преодоления.
Я что, вернулся к тем людям, что приходили и уходили, и к тому, что они увидели такого, чего не видел я?
Что ж, имелось нечто, бросающееся в глаза. Я не был частью организма, каким бы приятным этот организм ни был по отношению ко мне. И у меня не имелось никакой надежды когда-либо стать его частью. Пинк сказала это еще на первой неделе. Она сама это чувствовала, хотя и в меньшей степени. Она не могла ***ать, хотя этот факт не побуждал ее покинуть Келлер. Она много раз говорила мне это стенографией и подтверждала на языке тела. Если я уйду, то без нее.
Пытаясь смотреть на ситуацию со стороны, я ощущал себя весьма жалким. И вообще, что я пытаюсь делать? Действительно ли цель моей жизни – стать частью коммуны слепоглухих? К тому времени я себя чувствовал настолько паршиво, что действительно думал об этом как об унижении, несмотря на все доказательства противоположного. Я должен обитать в реальном мире, где живут реальные люди, а не эти уродские калеки.
От этой мысли я отказался очень быстро. Она не покинула мое сознание совсем, затихарившись где-то на краю. Эти люди были лучшими друзьями в моей жизни, быть может, единственными. То, что я запутался в такой степени, что подумал о них так хотя бы на секунду, тревожило меня больше чего угодно. Возможно, именно это и подтолкнуло меня в конечном итоге к решению. Я увидел будущее нарастающих разочарований и несбывшихся надежд. Если я не пожелаю выключить глаза и уши, то навсегда останусь снаружи. Буду слепым и глухим. Буду для них уродом. А я не хотел быть уродом.
Они поняли, что я решил уйти, еще раньше меня. Последние несколько дней превратились в долгое прощание, с любящими пожеланиями, вложенными в каждое слово, которым ко мне прикасались.
Я не был реально опечален, да и они тоже. Это было мило, как и все, что они делали. Они попрощались с правильной смесью сожаления, жизнь-продолжается и надеюсь-коснуться-тебя-снова.
Осознание Касания царапало краешек моего сознания. Оно было не таким уж плохим, как и говорила Пинк. Через год или два я бы его освоил.
Но я уже принял решение. Я возвращался к той жизни, которой жил до сих пор. Почему же, приняв решение уходить, я так боюсь передумать? Может, из-за того, что исходное решение обошлось мне настолько дорого, что я не хочу проходить через такое снова?
Я тихо ушел ночью, к шоссе и далее в Калифорнию. Они были в поле, опять выстроившись в круг. Кончики их пальцев находились дальше друг от друга, чем когда-либо прежде. Дети и собаки кучковались вокруг, как нищие на банкете. И трудно было сказать, кто выглядел более голодным и озадаченным.
Опыт пребывания в Келлере не мог не оставить на мне отметину. Я был не в состоянии жить, как прежде. Какое-то время я думал, что вообще не смогу жить, но смог. Я слишком привык жить, чтобы сделать решительную остановку и закончить ее.
Я буду ждать. Жизнь принесла мне нечто приятное. Быть может, она принесет еще что-то.
Я стал писателем. Я обнаружил, что теперь обладаю лучшим даром общения, чем прежде. А может, он у меня появился впервые. В любом случае у меня стало получаться писать и продавать написанное. Я писал то, что хотел, и не боялся остаться голодным. Принимал жизнь такой, какая она есть.
Я пережил не-депрессию 1997 года, когда безработица достигла двадцати процентов и правительство опять ее игнорировало, как временный экономический спад. Со временем начался подъем, уровень безработицы стал чуть выше, чем в прошлый раз и в предыдущий. Появился еще миллион бесполезных людей, которым не оставалось ничего иного, как слоняться по улицам, нарываясь на побои, разбивая машины, переживая сердечные приступы, убийства, стрельбу, поджоги, взрывы бомб и бунты: бесконечно изобретательный уличный театр. Он никогда не бывает скучным.
Богатым я не стал, но обычно жил в комфорте. Это социальная болезнь, симптомом которой является способность игнорировать тот факт, что в твоем обществе возникают мокнущие язвы, а его мозги пожирают радиоактивные черви. У меня была уютная квартирка в округе Марин, где из окон не видны башни с пулеметами. И была машина – в те времена, когда они начали становиться роскошью.
Я пришел к выводу, что моей жизни не суждено быть полностью такой, какой мне хотелось бы ее видеть.
Мы все приходим к какому-то компромиссу, размышлял я, и, если выставить ожидания слишком высокими, ты обречен на разочарование. Мне пришло в голову, что я настроился на нечто далекое от «высокого», но не знал, что с этим делать. Я продолжал жить со смесью цинизма и оптимизма, которая казалась мне самой правильной. Во всяком случае, она поддерживала мой мотор работающим.
Я даже побывал в Японии, как собирался в самом начале.
Я не нашел никого, с кем разделил бы свою жизнь. Для этого была только Пинк, она и вся ее семья, и нас разделяла пропасть, которую я не осмеливался преодолеть. Я не смел даже думать о ней слишком много. Это было бы слишком опасно для моего равновесия. Я жил с этим и сказал себе, что такой уж я есть. Одиночка.
Годы катились, подобно гусеничному трактору в Дахау, вплоть до предпоследнего дня тысячелетия.
В Сан-Франциско устраивали большую тусовку, отмечая встречу двухтысячного года. И кому какое дело, что город медленно разваливается, что цивилизация распадается в истерию? Давайте устроим вечеринку!
Я стоял на дамбе через залив Золотые Ворота[6] в последний день 1999 года. Солнце садилось в Тихий океан, на Японию, которая оказалась более-менее прежней, но пропитанной неосамурайским духом в квадрате и в кубе. За спиной первые заряды фейерверка в честь холокоста устремились в небо, создавая празднество, с которым соревновалось пламя горящих зданий – это социальные и экономические бомжи отмечали событие по-своему. Город содрогался под тяжестью нищеты, стремясь рухнуть по трещинам какого-нибудь подкоркового разлома Сан-Андреас. А в моем сознании мерцали орбитальные атомные бомбы, готовые вырастить грибы, когда мы исчерпаем все прочие возможности.
Я подумал о Пинк.
И обнаружил, что мчусь через пустыню Невады, обливаясь потом и вцепившись в руль. Я рыдал, но беззвучно, как научился это делать в Келлере.
Можешь ли ты вернуться?
Я швырял городскую машину на ухабы и ямы проселочной дороги. Машина разваливалась. Она не была предназначена для поездок такого рода. Небо на востоке начало светлеть. Это был рассвет нового тысячелетия. Я сильнее придавил педаль газа, машину резко подбросило. Мне было все равно. Я не собирался возвращаться по этой дороге, никогда. Так или иначе, я здесь, чтобы остаться.
Я доехал до стены и облегченно всхлипнул. Последняя сотня миль была кошмарным сном – я гадал, не приснилось ли мне все это. Я коснулся холодной реальности стены, и это меня успокоило. Легкий снег припорошил все вокруг, серый в начинающемся рассвете.
Я увидел их вдалеке. Всех. Они стояли на поле, где я их видел перед уходом.
Нет, я ошибся. Там были только дети. Почему же мне сперва показалось, что их так много?
Там была Пинк. Я узнал ее немедленно, хотя никогда не видел в зимней одежде. Она стала выше, округлилась. Ей уже исполнилось девятнадцать.
В снегу возле ее ног играл малыш, а на руках она держала младенца. Я подошел и заговорил с ее рукой.
Она повернулась ко мне, лицо осветилось радостью, а глаза смотрели так, как я никогда не видел. Ее руки прошлись по мне, но глаза не шевельнулись.
– Я касаюсь тебя, я приветствую тебя, – сказали ее руки. – Жаль, что тебя здесь не было всего несколько минут назад. Зачем ты ушел, дорогой? Почему тебя не было так долго?
Ее глаза стали камнями в голове. Она была слепа. И глуха.
И все дети тоже. Нет, ребенок Пинк, сидящий возле моих ног, посмотрел на меня и улыбнулся.
– А где все? – спросил я, когда смог дышать ровно. – Шрам? Лысый? Зеленоглазая? И что произошло? Что случилось с тобой?
Я был на грани сердечного приступа, нервного срыва или чего-то еще.
Моя реальность грозила раствориться.
– Они ушли, – ответила она.
Само слово ускользнуло от меня, но контекст включал «Марию Целесту» и Роаноке в штате Виргиния. То, как она использовала слово «ушли», было сложным. Это напоминало то, что она говорила прежде: недостижимое, источник отчаяния наподобие того, что заставило меня убежать из Келлера. Но теперь ее слово поведало о том, что еще не принадлежало ей, но находилось в пределах досягаемости. В нем не было печали.
– Ушли?
– Да. Не знаю куда. Они счастливы. Они ***ли. Это было прекрасно. Мы смогли лишь коснуться части этого.
Мое сердце забилось от звука последнего поезда, отходящего от станции. А ноги топали по шпалам, пока поезд растворялся в тумане.
Куда делся прежний райский уголок? Мне еще не приходилось слышать сказку, в которой можно вернуться в волшебную страну. Ты просыпаешься и понимаешь, что упустил свой шанс. Ты его вышвырнул. Дурак! У тебя есть только один шанс, это мораль, разве нет?
Руки Пинк засмеялись на моем лице.