Их система будет работать только на доверии, и оно должно быть полным – все и всегда должны вести себя ответственно. Я был принят в этот круг доверия и облажался. У меня стало мерзко на душе.
У женщины оказалась глубокая ссадина на левом колене, из которой сочилась кровь. Она ощупала ее, сидя на дорожке, и начала выть. Ей было страшно и больно. Из глаз катились слезы, она била кулаками по дорожке, завывая «хууу, хууу, хууу!» с каждым ударом. Она разозлилась и имела полное право злиться.
Она нашла ведро, когда я неуверенно протянул к ней руку. Она схватила ее и поднялась по ней до лица. Ощупала его, не переставая плакать, затем вытерла нос и встала. И пошла к одному из зданий.
Она немного хромала.
Я сел и ощутил себя отверженным. Я не знал, что делать.
Ко мне подошел мужчина. Это был Дылда. Я назвал его так, потому что он был самым высоким в Келлере. Он не был кем-то вроде полицейского, я потом узнал, что он оказался первым, кого встретила раненая женщина. Он взял меня за руку и ощупал лицо. Я увидел, как у него выступили слезы, когда он ощутил мои эмоции. Он попросил зайти в дом вместе с ним.
Там уже собралось импровизированное собрание. Можете назвать их судом присяжных. В него вошли те, кто оказался поблизости, в том числе и двое детей, всего человек десять или двенадцать. Все выглядели очень опечаленными. Была там и пострадавшая из-за меня женщина, ее утешали трое или четверо. Я буду называть ее Шрам из-за отметины на предплечье.
Все непрерывно говорили со мной на амслене, и было понятно, как им жаль меня. Они утешали и гладили меня, пытаясь облегчить мое состояние.
Прибежала Пинк. За ней послали, как за переводчиком, если понадобится.
Поскольку это была формальная процедура, им было необходимо точно знать, что я понимаю все происходящее. Пинк подошла к Шрам и немного поплакала вместе с ней, затем подошла ко мне и крепко обняла, показывая руками, как ей жаль, что такое произошло. Я уже фигурально паковал чемоданы. Похоже, чтобы изгнать меня, осталось лишь соблюсти формальность.
Потом все уселись на пол. Мы сидели близко, касаясь друг друга.
Слушание началось.
Общение происходило в основном на амслене, и лишь иногда Пинк вставляла несколько слов.
Я редко знал, кто именно что-то сказал, но это было нормально. Здесь группа говорила как единое целое. Ни одно их заявление не доходило до меня, не став согласованным мнением.
– Ты обвиняешься в нарушении правил, – сказала группа, – и в том, что стал причиной ранения (той, что я назвал Шрам). Оспариваешь ли ты это? Есть ли какой-либо факт, о котором мы должны знать?
– Нет, – ответил я. – Я был этому причиной. Это была моя небрежность.
– Понимаем. Мы сочувствуем твоему раскаянию, которое очевидно для всех. Но небрежность – это нарушение. Ты это понимаешь? Это нарушение, за которое ты (—). – Это был набор сигналов на языке жестов.
– Что это значит? – спросил я Пинк.
– Э-э… «предстал перед нами»? «Отвечаешь перед судом»?
Она пожала плечами, не удовлетворенная любой из версий.
– Да. Понимаю.
– Поскольку факты не оспариваются, мы согласны в том, что ты виновен. («Ответственный», – прошептала мне в ухо Пинк.) Отойди ненадолго, пока мы не примем решение.
Я встал и подошел к стене, не желая смотреть, как они переговариваются, держась за руки.
В горле у меня застрял горячий комок, который я не мог проглотить. Потом меня попросили присоединиться к кругу.
– Наказание за твой проступок установлено обычаем. Если было бы иначе, мы хотели бы иметь возможность принять другое решение. Теперь у тебя имеется выбор: принять положенное наказание и погасить совершенный проступок, или отказать нам в юрисдикции и удалиться с нашей земли. Каков твой выбор?
Я попросил Пинк все это повторить, потому что было очень важно, чтобы я понимал суть предложения. Когда я уверился, что все понял правильно, то без колебаний принял наказание. Я был очень благодарен, что мне предложили альтернативу.
– Хорошо. Ты выбрал, чтобы с тобой поступили так, как мы поступили бы с любым из нас, совершившим такой же поступок. Подойди.
Все приблизились. Мне не сказали, что сейчас произойдет. Меня завели в круг и мягко подталкивали со всех направлений.
Примерно в центре группы сидела Шрам, скрестив ноги. Она опять плакала, да и я, кажется, тоже. Трудно вспомнить. Кончилось тем, что я оказался у нее на коленях лицом вниз. И она меня шлепнула.
Мне никогда не показалось такое невероятным или странным. Все естественно вытекало из ситуации. Все касались меня и гладили, высказывая ободрение через ладони, ноги, шею и щеки. Все плакали. Ситуация была трудной, и требовалась поддержка всей группы.
Подходили другие, присоединялись к нам. Я понял, что наказание исходит от каждого из общины, но только Шрам, пострадавшая личность, шлепала меня. Я причинил ей страдания еще и этим, не считая того, что из-за меня она расцарапала колено. Я возложил на нее обязанность наказать меня, вот почему она так громко всхлипывала – не от болезненной раны, а от мучительного осознания, что она вынуждена причинять боль мне.
Пинк позднее сказала, что Шрам настойчивее всех выступала за то, чтобы дать мне возможность остаться. Некоторые хотели изгнать меня сразу, но она оказала мне любезность, решив, что я достаточно хороший человек и достоин того, чтобы и она, и я прошли через испытание. Если вы не можете такое понять, то вы не осознали то чувство общности, которое я ощущал среди этих людей.
Это продолжалось долго. И было очень болезненно, но не жестоко. И в первую очередь не было унизительным. Немного унижения имелось, разумеется. Но, по сути, это был практический урок, преподанный наиболее прямым способом. За первые месяцы каждый из них получил такой урок, но недавно – никто. И он усваивается крепко, поверьте.
Впоследствии я много об этом думал. Пытался представить, как они могли поступить иначе. Знаете, шлепать взрослых людей – это действительно нечто неслыханное, хотя эта мысль пришла ко мне уже намного позднее. Когда меня наказывали, это казалось настолько естественным, что мне даже в голову не приходило, в насколько странной ситуации я оказался.
Нечто подобное они проделывали с детьми, но не так долго и не так сурово.
Для тех, кто моложе, и ответственность была легче. Взрослые были готовы мириться со случайной ссадиной или расцарапанной коленкой, пока дети учатся.
Но когда ребенок достигал возраста, когда его считали взрослым – то есть когда таково было мнение большинства взрослых или когда подросток сам назначал себе эту привилегию, тогда шлепание действительно становилось серьезным.
У них имелось и более суровое наказание, предназначенное для повторных или злонамеренных проступков. Им не приходилось прибегать к нему часто. Оно заключалось в бойкоте. В течение определенного времени к наказанному никто не прикасался. К тому времени, когда я про это узнал, я воспринял такое наказание как очень суровое. Объяснять его мне не потребовалось.
Не знаю, как это объяснить, но шлепание выполнялось с такой любовью, что я не чувствовал, что подвергаюсь насилию. Мне было не больнее, чем вам.
Я делаю это для твоего блага. Я тебя люблю, поэтому и шлепаю.
Они заставили меня понять эти старые клише своими действиями.
Когда это закончилось, мы плакали вместе. Но вскоре это превратилось в счастье. Я обнял Шрам, и мы сказали друг другу, насколько сожалеем, что такое произошло. Мы поговорили – занимались любовью, если хотите, – и я поцеловал ее колено и помог его перевязать.
Остаток дня мы провели вместе, облегчая боль.
Когда я стал свободнее общаться на амслене, «пелена упала с моих глаз». Каждый день я обнаруживал новый слой смысла, прежде ускользавший от меня. Это было как чистить луковицу, обнажая все новый и новый слой. Всякий раз, когда я полагал, что добрался до сердцевины, открывался новый слой, который я прежде не мог разглядеть.
Я думал, что освоение амслена – это ключ для общения с ними. И ошибся. Амслен – это детский лепет. Долгое время я был младенцем, не умеющим даже ясно сюсюкать. Представьте мое удивление, когда, выучив амслен, я обнаружил, что существуют еще синтаксис, спряжения, части речи, существительные, глаголы, согласования и сослагательное наклонение. Я барахтался в приливной заводи на краю Тихого океана.
Под амсленом я подразумеваю международную азбуку языка жестов глухонемых. Любой может выучить ее за пару часов или дней. Но когда вы с кем-то разговариваете вслух, разве вы произносите по буквам каждое слово? Читаете ли вы букву за буквой, читая это? Нет, вы воспринимаете слова целиком, слышите группы звуков и видите группы букв как полный смысла гештальт.
Все в Келлере проявляли всепоглощающий интерес к языкам. Каждый знал несколько языков – устных языков – и мог бегло на них читать и говорить.
Еще детьми они понимали тот факт, что амслен – это способ общения слепоглухих людей с обычными. Для общения между своими он был слишком неуклюж. Он подобен азбуке Морзе: полезен, когда ты ограничен релейным режимом передачи информации, но не предпочтителен. Их способы взаимного общения были намного ближе к нашему типу письменного или вербального общения и – осмелюсь ли такое сказать? – лучше.
Я обнаруживал это медленно, сперва увидев, что, хотя могу быстро произносить слова по буквам руками, у меня уходит гораздо больше времени, чтобы что-то сказать, чем у любого из них. Такое нельзя было объяснить различиями в сноровке. Поэтому я попросил обучить меня их «стенографической» речи. И нырнул в учебу. На этот раз меня учили все, а не только Пинк.
Это было тяжело. Они могли произнести любое слово на любом языке не более чем двумя перемещениями рук. Я понял, что это проект на годы, а не на дни.
Вы учите алфавит и получаете все инструменты, необходимые для произнесения по буквам любого существующего слова. То, что письменная и устная речь основаны на одинаковом наборе символов – это огромное преимущество. Стенография отличается от этого радикально. Она не использует ничего из линейности и унификации языка жестов. Это не код для английского или любого другого языка. У нее нет общей конструкции или словаря с любым языком. Она была целиком сконструирована обитателями Келлера в соответствии с их потребностями. Каждое слово было чем-то таким, что я должен был выучить и запомнить отдельно от его произношения на языке жестов.
Месяцами я сидел на Общениях после ужина, произнося фразы вроде «моя любить Шрам много‑много хорошо», в то время как вокруг меня перекатывались и ослабевали волны разговоров, задевая меня лишь краями. Но я не сдавался, а дети были со мной бесконечно терпеливы. Постепенно я делал успехи. Поймите, что остальные разговоры, которые я буду пересказывать, происходили или на амслене, или в стенографии, ограниченной до различных степеней моего понимания. Со дня наказания я не говорил сам и не слышал сказанного вслух слова.
Пинк преподала мне урок языка тела. Да, мы занимались любовью. У меня ушло несколько недель, чтобы увидеть, что она существо сексуальное и что ее поглаживания, которые я упорно видел как невинные – как я определил их в то время, – были одновременно и невинными, и нет. Она понимала, как совершенно естественное, что в результате ее разговора руками с моим пенисом может начаться разговор иного рода. Хотя она была еще в середине пубертатного периода, все воспринимали ее как взрослую, и я принял ее таковой. И лишь культурное кондиционирование ослепляло меня и не давало понять, о чем она говорит.
Поэтому мы много разговаривали. С ней я понимал слова и музыку тела лучше, чем с кем-то еще. Она пела очень раскрепощенную песню губами и руками, свободную от чувства вины, открытую и свежую с обнаружением каждой ноты, к которой она прикасалась.
– Ты мало рассказывал о себе, – сказала она. – Чем ты занимался?
Не хочу создать впечатление, что это было сказано предложениями, какими я это словами отобразил. Мы разговаривали на языке тела, потея и обоняя друг друга. Она высказывала мысль руками, ногами, ртом.
Я дошел только до знака местоимения, первого лица единственного числа, и остановился.
Как я мог рассказать ей о своей жизни в Чикаго? Следует ли рассказать о раннем амбициозном желании стать писателем и как из этого ничего не получилось? И почему?
Отсутствие таланта или недостаток мотивации? Я мог рассказать о своей профессии, суть которой сводилась к бессмысленному перекладыванию бумаг, бесполезному для чего угодно, кроме Валового Национального Продукта. Мог поговорить об экономических подъемах и спадах, которые привели меня в Келлер, когда ничто уже не могло сбить меня с легкого скольжения по жизни. Или об одиночестве, когда в сорок семь лет ты так и не нашел человека, достойного любви, и никогда не был любим в ответ. Или о существовании в роли постоянно перемещенного лица в обществе из нержавеющей стали. Секс на ночь, пьяные загулы, работа с девяти до пяти, Управление городского транспорта Чикаго, темные залы кинотеатров, футбольные матчи по телевизору, снотворное, Джон-Хэнкок-центр[5], где окна не открываются, чтобы ты не мог вдыхать смог или выпрыгнуть. Это ведь я?
– Понимаю, – сказала она.
– Я путешествовал, – сказал я и неожиданно понял, что это правда.
– Понимаю, – повторила она.
Это был другой знак для того же понятия. Контекст тут определял все. Она слышала и понимала обе части меня. Знала: одна часть – это то, каким я был, а вторая – каким надеялся стать.
Она лежала на мне, легко положив ладонь на лицо, чтобы улавливать быструю смену эмоций, пока я думал о своей жизни впервые за многие годы.
И она засмеялась и игриво ущипнула меня за ухо, когда мое лицо поведало ей, что я впервые, уже не помню за сколько лет, счастлив. Не просто говорю себе, что счастлив, но действительно счастлив. На языке тела невозможно солгать – не более чем ваши потовые железы способны солгать детектору лжи.
Я заметил, что в комнате необычно пусто. Неуклюже задав вопрос, я узнал, что дома только дети.
– А где остальные?
– Они все снаружи на ***, – ответила она.
Это было примерно так: три резких шлепка по груди ладонью с растопыренными пальцами. В сочетании с конфигурацией пальца для «глагольная форма, герундий», это означало, что все они снаружи ***уют. Стоит ли говорить, что я почти ничего не понял?
Зато кое-что поведал язык ее тела, когда она это сказала. Я читал ее лучше, чем когда-либо. Она была огорчена и печальна. Ее тело сказало нечто вроде «Почему я не могу к ним присоединиться? Почему не могу (нюхать-ощущать вкус-прикасаться-слушать-смотреть) ощущать вместе с ними?». Это в точности то, что она сказала. Опять-таки, я недостаточно доверяю своему пониманию, чтобы принять такую интерпретацию. Я все еще пытался навязать свои концепции тому, что испытывал здесь. Я полагал, что она и другие дети в каком-то смысле обижены на родителей, потому что был уверен, что они должны быть обижены. Они должны чувствовать, что в чем-то превосходят родителей и что те их сдерживают.
После недолгих поисков я отыскал родителей на северном пастбище.
Только родителей, никого из детей. Они стояли группой без очевидной структуры – не кругом, но почти. Если тут и имелась какая-то организация, то лишь в том факте, что все находились на примерно одинаковом расстоянии друг от друга.
Были там и немецкие овчарки, и шелти, они сидели на прохладной траве, глядя на людей. Уши были насторожены, но собаки не шевелились.
Я направился к группе. Но остановился, когда осознал их сосредоточенность. Они касались друг друга, но руки не шевелились. Тишина от зрелища этих обычно постоянно движущихся людей, стоящих настолько неподвижно, стала для меня оглушительной.
Я наблюдал за ними не менее часа. Сидел с собаками, почесывал их за ушами. Они облизывались, как обычно делают собаки, когда им это нравится, но все их внимание было обращено на группу.
Постепенно до меня дошло, что группа перемещается. Очень медленно – шаг здесь, шаг там за много минут. Она расширялась таким образом, что расстояние между любыми ее членами оставалось одинаковым.
Наподобие расширяющейся вселенной, в которой галактики разлетаются.
Теперь они стояли с раздвинутыми руками, касаясь лишь кончиками пальцев, как атомы в кристаллической решетке.
А под конец они перестали и касаться. Я видел, как их пальцы тянутся, стремясь преодолеть расстояния, ставшие непреодолимыми. И все равно группа равномерно расширялась.
Одна из шелти начала тихонько подвывать. У меня поднялись волосы на затылке. «А здесь холодновато», – подумал я.
Я закрыл глаза, ощутив внезапную сонливость.
И открыл их, шокированный. Потом заставил их закрыться. В траве вокруг меня стрекотали кузнечики.
В темноте за моими глазными яблоками что-то было. Я чувствовал, что если смогу повернуть глаза, то легко это увижу, но это ускользало от меня таким образом, по сравнению с которым периферийное зрение казалось чтением заголовков. Если и существовало нечто, что невозможно удержать, а еще меньше описать, то это было оно. Это некоторое время раздражало меня, когда собаки завыли громче, но я не мог понять, что это. Лучшая аналогия, какую я смог придумать, это как слепой может ощутить солнце в пасмурный день.
Я опять открыл глаза.
Рядом со мной стояла Пинк. Глаза у нее были зажмурены, а к ушам прижаты ладони. Открытый рот что-то беззвучно произносил. Позади нее стояли несколько детей постарше. Все они вели себя так же.
Что-то в ночи изменилось. Теперь людей в группе разделяло около фута, и внезапно структура распалась. Секунду-другую они пошатывались, потом рассмеялись тем жутковатым естественным шумом, который служит для глухих смехом. Они упали на траву, держась за животы, катались по земле и ревели.
Пинк тоже смеялась. К своему удивлению, засмеялся и я. Я хохотал, пока у меня не заболели лицо и бока. Я вспомнил, что иногда меня так пробивало на смех, когда я курил травку.
И это было ***ие.
Сам вижу, что дал лишь поверхностный взгляд на Келлер. И есть некоторые вещи, о которых я должен рассказать, иначе я стану поощрять ошибочное представление.
Одежда, например. Большинство из них большую часть времени что-то носило. Пинк была единственной, кто, кажется, активно возражал против одежды. Она никогда ничего не носила.
Никто и никогда не носил то, что я бы назвал штанами. Одежда была просторной: халаты, рубашки, платья, шарфы и тому подобное. Многие мужчины носили то, что назвали бы женской одеждой. Просто она более комфортна.
Почти вся она была рваной и поношенной. Ее обычно делали из шелка, бархата или чего-то иного, приятного на ощупь. Типичная келлеритка могла расхаживать в японском шелковом халате с вышитыми вручную драконами, со множеством зияющих дыр, с торчащими нитками и пятнами от чая и томатов, шлепая по свинарнику с ведром жидкого варева. Мыть его в конце дня и не волноваться из-за потускневших цветов.
Кажется, я не упоминал еще и о гомосексуальности. Можете сделать скидку на мое раннее воспитание как на причину того, что самые глубокие отношения в Келлере у меня были с двумя женщинами: Пинк и Шрам. Я ничего про это не говорил просто потому, что не знал, как это подать. Я разговаривал с мужчинами и женщинами равно, на одинаковых условиях. Мне оказалось на удивление легко иметь задушевные отношения с мужчинами.
Не могу считать келлеритов бисексуалами, хотя технически они ими были. Суть гораздо глубже. Они не могли даже понять настолько токсичную концепцию, как табу на гомосексуальность. Оно было одной из первых вещей, которой они учились. Если вы проводите различие между гомосексуальностью и гетеросексуальностью, то отрезаете себя от общения – полного общения – с половиной человечества. Они были пансексуалами, они не могли отделить секс от остальной жизни. В их стенографии даже не было слова, которое можно было бы напрямую перевести на английский как «секс». У них имелись слова для мужского и женского в бесконечных вариациях, а также слова для степеней и видов физических ощущений, которые было бы невозможно выразить на английском, но все эти слова также включали другие части мира ощущений и эмоций. Ни одно из них не отгораживало то, что мы называем сексом, в отдельной собственной ячейке.
Есть и другой вопрос, на который я не ответил. Он нуждается в ответе, потому что я сам над ним задумывался, когда оказался там. Он касается самой необходимости этой коммуны. Действительно ли она должна быть такой? Не лучше ли им было приспособиться к нашему образу жизни?
Там не было мирной идиллии. Я уже упоминал о вторжении и насилии. Такое могло повториться, особенно если кочующие банды, действующие вокруг городов, начнут кочевать по-настоящему. Путешествующая группа байкеров может уничтожить их за ночь.
Имелись и продолжающиеся юридические дрязги. Примерно раз в год на общину пикировали социальные работники и пытались увезти детей. Их обвиняли во всех мыслимых прегрешениях, от жестокого обращения с детьми до содействия правонарушениям. До сих пор у них ничего не получалось, но когда-нибудь могло получиться.
И, в конце концов, в продаже имелись хитроумные устройства, позволяющие слепому и глухому человеку немного видеть и слышать. И некоторым из них они могли помочь.
Однажды я встретил слепоглухую женщину, живущую в Беркли. Я бы выбрал Келлер.
Что же до этих машин…