Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Московская старина: Воспоминания москвичей прошлого столетия - Анатолий Федорович Кони на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Воронья улица шла от площади Андроньева монастыря* и оканчивалась у заставы. На этой улице были калачные пекарни; лавки, где торговали ситцами, шапками, кушаками, мукой, и в этих же мучных лавках продавали валяную обувь и великолепные сальные муромские свечи — тогда еще ламп в заводе не было. Были мясные лавки, где большинство мясников славились как кулачные бойцы.

По пути к заставе, на левой стороне, примыкая к крутому берегу Яузы, находился Спасо-Андроньев монастырь, основанный Алексием, митрополитом московским; место это называется «Крутояр». Здесь на площади находился бассейн для воды; говорят, бассейны в Москве ввел выдававшийся своей деятельностью городской голова Шестов.*

Недалеко от Андроньева монастыря находились Рогожские бани; они были довольно грязноваты, и больше ходили в другие, тоже на Яузе, но подальше, в так называемые Полуярославские, около которых существовал развеселый трактирчик, где играл знаменитый во всем округе торбанист Говорков. Он играл на торбане, плясал с ним и пел. На углу площади и Вороньей улицы в трактире Фокина даже играла машина из «Жизни за царя» и «Ветерок» из «Аскольдовой могилы», и я часто ходил туда слушать эти два вала. Один ямщик, любитель духового пения, имел, говорят, прекрасный хор, в котором будто бы пел Бантышев, этот впоследствии знаменитый Торопка в опере «Аскольдова могила». Кстати, этот оригинальный тенор, говорят, перед спектаклем заходил иногда в трактир Егорова, в Охотном ряду, съедал десятка два воронинских блинов и отправлялся петь. Хор, о котором я говорю, очень славился. Со смертью любителя-ямщика хор этот вскоре распался.

У самой заставы была, конечно, невообразимая давка.

Здесь, около заставы, был и этап, где останавливались для отдыха и проверки идущие в Сибирь арестанты. Сколько горьких слез пролито в этом «желтом» мрачном доме и около него! Каждый понедельник или вторник выводили отсюда арестантов и выстраивали их. Впереди каторжные в кандалах, ножных и ручных, далее в одних ручных, а там и просто без кандалов, а за ними возы с бабами — женами, ехавшими за мужьями, детьми и больными. Лязг цепей, звяканье ружей конвойных, плач матерей, жен и близких родных ссылаемых — все это представляло такую душу надрывающую картину, что жутко становилось и больно-больно ныло сердце.

Вскоре после севастопольской войны здесь были в партии два арестанта, оба прикованные к тачкам, — говорили, что они были уличены в измене.

Видел я, как здесь около этапа наказывали одного «сквозь строй»: ему надо было пройти четыреста палок. С первого же удара он упал на колени. Но вот зловещий барабан забил вновь… Несчастного повели, и он прошел все «палки». Конца я не видел — я убежал…

По ту сторону заставы, за Москвой, находится деревня Новая Андроновка, известная более под именем Новой деревни. Репутация ее довольно незавидная: она славилась «удалыми молодцами и кулачными бойцами». Действительно, это был народ смелый, сильный, ничего не боявшийся, а, напротив, сам наводивший страх на всех, даже на полицию.

Приведу один пример из давно прошедшего времени. Был некто Александр Щелканов — красавец собой, смелый, отчаянный до дерзости разбойник и крупный вор; он ничего и никого не боялся. Его несколько раз забирали, но он или уходил, или ловко увертывался. Но наконец он дошел в своих разбоях до того, что его уже терпеть более было нельзя. Он сидел однажды в одном из трактиров и пил чай. Надо сказать, что люди подобного рода вина или совсем не пьют, или пьют очень мало, чтоб не попасть впросак. В трактир входит хожалый, как тогда звали старших унтеров в полиции, и говорит Щелканову:

— Александр Константинович, тебя ведь велено взять.

— Бери, — спокойно отвечал Щелканов.

— Нет, уж ты лучше сам поди, — упрашивает его хожалый.

— Подожди, я напьюсь чаю, — сказал Щелканов и стал пить чай.

Напившись, Щелканов сказал хожалому:

— Пойдем, черт с вами, надоело все мне! — И пошел в частный дом, где его и посадили в кутузку.

Все это мне рассказывал его брат, живший у нас в работниках, тоже жулик не последний, но из мелких. Я часто слыхал, как этого брата, Сеньку, упрекали:

— Куда тебе, дураку, до брата, тебя бить мало. Тот был орел, тот такими делами ворочал, что тебе, глупой собаке, и в дурацкий лоб не влетит.

Сенька очень обижался на это.

Александр Щелканов был сослан в Петропавловский порт, на Камчатку, и оттуда прислал свой портрет, писанный каким-то арестантом. Действительно красив, и фигура молодцеватая, и лицо, полное энергии. Где ж такому бояться хожалых и будочников тогдашней полиции? Да он, кажется, и высших-то чинов в грош не ставил.

Сенька потом тоже был сослан на поселение. Другой, некто Григорий, сидел в арестантских ротах и, торгуя там вином, нажил деньги. Были и такие, которые грабили самих воров. Стоит такой где-нибудь за углом и ждет, когда пойдет вор, хорошо зная, что тот пошел воровать. Дождавшись, он его останавливал и уговаривал отдать половину.

Конечно, такой человек обладал огромной силой, а кистеня он не боялся — сумел бы увернуться и пустить в ход свой. Иногда в этих случаях происходила драка, половину все-таки приходилось отдать.

Однажды эти молодцы вывезли весь чай из магазина Коченова, находившегося в доме Хомякова, у старых Триумфальных ворот.* Да и вывезли-то на санях, хотя дело происходило летом, чтоб не было грохота по мостовой.

Рогожская горела не раз, и, как я сказал, пожары были колоссальные. В 1862 году, 2 июля, в шесть часов вечера, загорелось в одном доме, в сенях, как говорили, от варки варенья. Дом был деревянный, и его вмиг охватило огнем. Не прошло и часа, как горела уже вся улица. Поднялась буря, пожар разгорался все сильнее и сильнее, и к полуночи пылало 165 домов; горели четыре улицы и переулки.

Пожарные съехались со всей Москвы, но что они могли сделать с этим морем огня? Деревянные дворы и дома пылали адским огнем. Небо было красное. В воздухе летали пылающие клоки сена, рогож. Отчаянный крик народа, ржанье лошадей, мычанье коров… Гонимые паникой и животные и птицы лезли в огонь. Над страшным пламенем взлетела стая голубей и погибла в огне.

На близлежащих улицах все было собрано в узлы и сложено на возах, люди не спали и готовы были каждую минуту выехать куда глаза глядят.

За валом стоял дегтярный двор, на котором всегда были тысячи пудов дегтя в бочках, — перекинуло и туда, и он запылал. Черный, густой дым повалил от него, а по земле тек горящий деготь. Народ просто обезумел.

Вся Москва съехалась на это невиданное зрелище. За водой ехать было далеко — на Яузу, а к ней надо было спускаться и подниматься по очень крутой и высокой горе. Колодцы все иссякли, большинство из них было в огне.

Горели Воронья улица, Тележная, 2-я и 3-я Рогожские улицы. Квадратная верста или и того больше была объята пламенем. Пожарные и лошади их обессилели; наконец бросили тушить, предоставляя все воле божией. До нас не дошло, огонь был удержан большим садом при доме Ширяева…

Я ужаснее этой картины разрушения ничего не видел. Просто какая-то гибель Помпеи. Пепел наполнял весь воздух, словно из вулкана, а льющийся деготь, сало и разные масла представляли нечто вроде лавы.

Три дня и три ночи пылало, накаляя воздух, и без того раскаленный днем горячим солнцем. Народ как-то отупел, выбившись из сил в борьбе с этой неукротимой стихией. На тех улицах, куда пожар не достигал, народ по ночам толпился на улицах, а многие так и спали на приготовленных к отъезду возах.

После трех суток огонь стал стихать, пламя прекратилось, но по земле оно стлалось еще сильно и грозило новой опасностью.

Все московские власти съехались на пожар, были вызваны целые полки солдат на помощь несчастным и для охраны имущества, но о грабежах ничего не было слышно, хотя, вероятно, карманники не зевали и обчищали погорельцев.

Немало было совершено подвигов на этом пожаре. Всякая вражда была забыта — все соединились в какую-то братскую семью. Новодеревенские крестьяне лезли в огонь и спасали что могли, и помогали чем могли. Они оказали немалую услугу собой и своими лошадьми, увозя с пожара, по просьбе владельцев, их имущество. Говорят, один извозчик вывез со двора троечный воз в 200 пудов. Одна телега, окованная железом, весила 80 пудов, да клади было пудов 120; хотя мостовая на дворе была и поката к воротам и гладкая деревянная, но стронуть с места такой воз не шутка — надо было иметь силу. Когда этот извозчик показался на улице с возом, так народ ахнул даже.

С проведением Нижегородской железной дороги, хотя еще и далеко не до Нижнего, Рогожская начала приходить в упадок, а этот пожар убил ее окончательно. Она опустела. Я жил в Рогожской до 1886 года, а многие дома еще не были отстроены, и улицы опустели, словно Севастополь после погрома.

По оставшимся дворам стали селиться живейные извозчики, а когда железная дорога доведена была до Нижнего, Рогожская совершенно опустела, и по Тележной хоть кубари гоняй.

Тракт, ведущий из Москвы через Рогожскую заставу, — очень интересный тракт. Вся Владимирка* полита горькими, жгучими слезами: по ней прошел в далекую Сибирь на каторгу, звеня цепями, не один десяток тысяч «несчастненьких», как величает народ преступников. Как надрывалось сердце и скорбела душа у многих, на веки покидавших свою родину, свой милый край, близких и дорогих людей! В одной песне поется:

Разлучает нас неволя, Чужа-дальняя сторонка, Что Владимирска дорожка…

Раздавалась на этой дорожке известная в арестантском мире так называемая «милосердная» песня. Грустная и тяжелая эта песня. Кажется, она теперь забыта уже совсем, особенно с проведением Сибирской железной дороги. Арестантам петь ее теперь не приходится, так как они почти до места ссылки едут по железной дороге, а не идут пешком через деревни и маленькие города, где они и пели ее, вызывая добрый люд на подачу милостыни и прося «милосердия» себе.

Но зато по этому же тракту неслись и лихие песни. Звенели «малиновые» колокольцы под золотой, расписанной яркими цветами дугой, гремели и звякали бубенцы на наборной сбруе. Вихрем неслись лихие тройки, разливалась широкая песня лихача-ямщика по луговому простору и, отдаваясь эхом в лесу, пропадала в нем. Ласковые хозяйки постоялых дворов умели принимать гостей, а их было немало.

К «Макарию» летела тройка за тройкой. Сперва ехали простые служащие, потом приказчики — молодежь, а потом уж и хозяева. Особенно молодежь — приказчики да хозяйские сынки — ехали весело. Молодые хозяйки принимали их с такой лаской, с такой улыбкой, с таким взглядом, что забудешь, чей ты подданный и в каком государстве живешь. Так тебя «вдарит в поджилки», что словно примерзнешь к земле, несмотря на жаркий июль.

Села на этом пути были богатые, большие. Постоялые дворы — так впору боярину жить, а насчет угощения, так разве птичьего молока только да рыбьих яиц нет, а то чего душа хочет, того и просит, да к этому приправа — ласковые речи да взгляды молодой хозяйки. А в пути ароматные, благоухающие ночи, залитые серебряной луной. В лесу тишь таинственная, и разливается оттуда нега, а впереди дорога, дорога скатертью в бесконечную даль.

— Эх, вы, соколы, выноси!

И мчится тройка к приветному огоньку постоялого двора, а, заслышав бубенцы, хозяйка уже стоит на крыльце со свечой в руке и приветствует:

— Пожалуйте, соколы, милости просим!..

По этой же Владимирке тянулись один за другим большие обозы с товаром, тянулись почти непрерывной цепью. У этих были свои «стоянки». Эти двигались степенно, не спеша, хотя даром времени не теряли и поспевали к сроку доставить на ярмарку товар. Немало разъезжало по этой дороге и любителей легкой наживы, но им здорово влетало, и они утекали в свое гнездо не солоно хлебавши.

Веселая была дорожка Владимирка, на многое насмотрелась.

После Новой деревни сейчас же, почти примыкая к ней, находится Всесвятский девичий монастырь новоблагословенного согласия, то есть старообрядческий, но приемлющий священство от господствующей церкви. Монастырь этот выглядел тогда как-то сиротливо. Большое его пространство не было даже обнесено забором, а только окопано невысоким валиком, и все его кладбище в рощице было на виду. Только в сторону шоссе была невысокая каменная ограда.

Напротив его, на Рязанском тракте, находится знаменитое Рогожское кладбище, но о нем скажу, когда буду говорить о Покровской заставе и Рязанском тракте.

За Новоблагословенным кладбищем находилась сосновая роща в восемьдесят десятин, насаженная крестьянами вельмож двора императрицы Анны Иоанновны, по ее желанию иметь здесь рощу, целыми деревьями в одну ночь. Роща эта называется Анненгофскою.

В то время, о котором я говорю, она была заброшена, и в нее сваливалась всякая дрянь. Около нее, ближе к шоссе, находилась военная лаборатория, — попросту, «Полевой двор», или «лаборатория». Сзади лаборатории протекает речка Синичка; около нее, в небольшой рощице, дачка графа Шамборан, или, как выговаривали мужики, «дача Шантрана». За речкой Синичкой — поле, а далее превосходный лес — «Измайловский зверинец», который, начинаясь здесь, уходит к Сокольникам, а вдоль тракта, но в сторону от него, он тянется с перерывами вплоть до «Лосиного завода», верст около тридцати пяти.

Напротив лаборатории, по другую сторону шоссе, находилась «звериная травля» и «живодерня», принадлежавшая моему отцу. «Травля» сюда переведена в тридцатых годах из-за Тверской заставы, где теперь скаковой ипподром. Содержали «травлю» Бардин, известный торговец «графскими» лошадьми; потом Щелканов, отец вышеупомянутых Щелкановых; затем тесть моего отца, Шкарин, а потом она перешла к моему отцу, при котором и была закрыта по распоряжению московского губернатора, кажется, в 1866 или в 1868 году. Я кое-что расскажу из жизни этой «травли» и «живодерни».

«Травлей» называли мы наше сырейное заведение, которое состояло из изб, сараев, салотопен, вешалок, где вешались шкуры, медвежьего, жаркого и «скверного» дворов — на последнем и происходила съемка шкур с лошадей и других животных — и, наконец, из «круга», обнесенного местами для публики и называвшегося «амфитеатром».

У отца были собаки — меделянские, мордаши и овчарные. Меделянские собаки были громадны; от ушей до хвоста семь четвертей в длину, аршин и полтора вершка росту и до семи пудов весу. Были собаки, но это, конечно, исключение, которые в одиночку валили медведя, и редко приходилось пускать мордаша в помощь. Такие собаки волка даже не брали — на волков пускались обыкновенно овчарные или волкодавы.

Самая травля происходила так: с медвежьего двора выводили на канате в «круг» медведя и привязывали его за кольцо, ввинченное в крест-накрест зарытые в землю бревна. Для движения медведю канат пускался никак не менее четырех с половиною аршин.

При выходе медведя публика оживлялась, кричала и аплодировала неведомо кому. Собаки для травли выводились со двора и размещались вокруг «круга», привязанные к столбам. Когда медведь привязан, шли за собаками, которые отцом были распределены заранее «по списку». Отец стоял в «кругу», а около него новодеревенские мужики, с дубовыми рычагами в руках, готовые не только пустить в ход рычаги на медведя, но и на публику, что и бывало.

Публики собиралось иногда тысяч до трех. Лошади и экипажи занимали вокруг большую площадь; тут были четверки, тройки, пары с отлетом, одиночки, лихачи.

Помнится мне такой случай. На травлю приехало человек пять морских офицеров; они были тогда, после Севастопольской осады, в фаворе у публики и в качестве героев вели себя, где это было возможно, довольно вызывающе и дерзко. Ну, а на «травле», стоящей среди поля, конечно, можно потешить себя. Были эти господа навеселе.

Во время самой травли они подняли крик: «Богатырева травить! Бороду ему вырвать!» Публика подхватила этот крик и застонала, словно лес дремучий в непогодь. Отец стоит спокойно и продолжает распоряжаться, куря в то же время трубку с длинным чубуком; только теснее сплотились вокруг него преданные новодеревенцы. К офицерам подошел становой, но они ему ответили какою-то дерзостью; тогда подошел к ним помещик, полковник Калашников, большой охотник, имевший прекрасных меделянских собак, человек уважаемый, — господа моряки и его не послушали.

Тогда отец послал к ним одного новодеревенского крестьянина, известного под именем Дмитрия Большого. Это был действительно мужчина огромного роста, необычайной силы и как кулачный боец не имел себе соперников в Москве. Мужик он был хитрый и говорил обиняками, был дерзок и смел, но сдерживался и был далеко не глуп. Дмитрий вышел к морякам. Публика, состоявшая из любителей лошадей, кулачных боев и всякого рода спорта, знала этого Дмитрия и недолюбливала его за заносчивость. Лишь только Дмитрий показался на местах, как ему моряки крикнули:

— Вон отсюда!

Дмитрий спокойно заговорил:

— Господа! Это и нам, мужикам, непростительно, а не только господам…

Моряки его обругали, а один схватил его за бороду.

— Нет, барин! По-нашему, не так! — вскрикнул побелевший Дмитрий и, схватив этого моряка, бросил его, как котенка, в «круг».

Это было как бы сигналом: публика взвыла и со своих мест бросилась к Дмитрию, но новодеревенцы и мясники-приятели встретили ее рычагами.

Публика бросилась к выходу. Произошла страшная суматоха. Публика бежала, лошади встревожились и бросились куда попало. Кто удирал в поле, кто на шоссе, а за ними гнались новодеревенцы с рычагами и били как попало и во что попало. «Чисто Мамаево побоище», — говорили потом.

Моряков повезли в Москву сильно избитыми…

И в то «милое время» все сошло с рук, будто ничего и не было. Потом битые встречались с бившими, шли в трактир пить чай и там вспоминали «событие» и добродушно смеялись. Так все и оставалось «шитым да крытым».

Травили и быков; на такую травлю мясники привозили своих собак. Особенно хороши были собаки у таганского мясника Павла Семеновича Силина. Это был истинный охотник.

Быков травили в том случае, когда бык, подведенный «под стеговец», то есть под поперечное бревно, утвержденное на двух невысоких столбах, и получивши удар молотом в лоб «для убоя на мясо», вырывал этот «стеговец» и убегал с бойни. Вот ловить его и пускались собаки, уже «притравленные на быка».

Когда была травля на быка, публики съезжалась масса. Травля была очень опасна и чрезвычайно красива. Однажды впустили в «круг» такого красавца, что я его и теперь, кажется, вижу. Бык в «кругу» был на полной свободе, а «круг» в диаметре был саженей пятнадцать — разойтись было где. Весь красный, с лоснящейся шерстью, бык как-то вылетел в «круг» из дверей своего помещения и мгновенно остановился, затем красиво поднял голову и окинул публику энергичным взглядом. А публика кричала, свистала, топала ногами, стучала палками. Возбужденный бык рыл рогами и копытами землю и делал прыжки, подняв дугой хвост. Все обещало интересную травлю. Бык сделал прыжок и стал рогами рыть землю; в этот момент из нарочно устроенного окна был выпущен на него наш отличный ходок на быка Бушуй, а вслед за ним такой же ходок Голубой. Оба эти пса были и легки, и ловки, и приемисты. Не успел бык опомниться, как они оба уже сидели у него на ушах. Бык вздернул голову вверх, но тотчас же опустил ее — на ушах висело у него пудов двенадцать. Вслед за ними вылетели еще четыре собаки, и они облепили всю его голову. Бык заревел. К несчастью, кто-то неосторожно отворил дверь в «круг», и бык бросился наружу. Публика кинулась со страха кто куда. Ямщики, кучера, извозчики погнали лошадей к Москве, бросив на произвол судьбы своих седоков.

Травля всегда происходила великим постом, по воскресеньям. Снег на этот раз был рыхлый, и бык, идя с собаками, увязал копытами в снегу.

Бык направился на шоссе, а там шел «казенный» обоз, который сопровождали солдаты с ружьями. Грозила беда — или бык сбросит уставших собак, или солдаты застрелят и быка, и собак. У нас находился «на покое» старый пес Лебедь — славный в свое время ходок в «одиночку» на медведя. Отец велел пустить его. Лебедь, тяжело ступая, догнал быка и ударил его грудью в зад. У него была привычка прежде ударить зверя грудью, сшибить его, так сказать, «с позиции», а потом уже «взять». Так он поступил и теперь. Бык от удара ткнулся головой в снег — упал на колени и не мог подняться, так как Лебедь сидел уже у него на затылке… К быку подошли мясники, накинули на рога «распетли», то есть веревки с петлями, отогнали от него собак и привязали его к телеге. Бык присмирел, как ягненок. Уже было совсем темно, когда кончилась эта травля…

Происходили и бои между двумя медведями. Один медведь привязывался к кольцу, а другой, на «распетлях», наводился на него. Наводился обыкновенно доморощенный медведь Васька. Васька был большой любитель медвежьего боя. Он сразу бросался на соперника, и оба они, встав на задние лапы, старались повалить друг друга. Если Ваське не везло, он становился на четвереньки и старался поймать стоявшего на задних лапах соперника за эти лапы. И всегда успевал в этом, а повалив соперника, наседал на него и мял. Ваську тогда отводили прочь.

Травля существовала в Москве, кажется, более пятидесяти лет.

«Живодерня» наша имела свою особенность. Я думал как-то описать ее в форме романа и назвал его «Соколиное гнездо». Так, пожалуй, оно и было. У нас народ жил все свой: дед у деда, отец у отца, сын у сына. С некоторыми я даже учился в Рогожском училище. На основании этого «свойства» у нас и отношения были упрощенные.

Новодеревенские тоже были свои, и многие жили у нас.

Чтобы дать понятие о наших работниках, скажу о них несколько слов. Были люди очень смирные, не замеченные в предосудительных поступках, но были и такие, что от встречи с ними избави бог. Мне отец лет пятнадцать спустя, как случилось нижеследующее, рассказал об этом.

Дело было в светлый июльский день, в самые вечерни. Отец и сам узнал об этом лет десять спустя. У нас была двухэтажная изба. Внизу была салотопня, а вверху жили «ребята», как мы звали работников.

— Мы сидели, пили чай, — рассказывал отцу инициатор и главный исполнитель «дела», — и видим, что по шоссе идет обоз с пряжей или с чем-то другим на фабрику Мазурина, в село Ивановское, отстоящее от Москвы верстах в восьми, за Измайловским зверинцем, — как мы звали и соседний с этим лес. — Возчики, — говорил рассказчик, — все собрались у передней лошади, оставив возы без присмотра.

«Ребята, а не отбить ли нам возика два?» — обратился я к ребятам, — рассказывал Михайло, по прозванию «Семеновский». Так звали рассказчика. — «Идет!» — согласились ребята.

«Мы, — говорит Михайло, — осторожно вышли. Мужики нас не видят. Мы ухватили двух лошадей с возами и были таковы. Мужики так и шли не оглядываясь».

Отец мне говорил:

— Подъезжаю к воротам травли и вижу, что у ворот стоит человек пятнадцать мужиков с кольями и что-то кричат. У ворот стоит Михайло.

«Что вы, ребята»? — обратился я к мужикам, говорит отец.

«Да вот у нас пропали два воза, и они попали сюда, — загалдели мужики. — Мы разнесем всю вашу живодерню!» — орали они.

«Ну, это надо подождать», — спокойно ответил Михайло и захлопнул калитку.

«Пусти нас, хозяин, обыскать», — обратились мужики к отцу.

В это время Михайло отворил ворота настежь, а они вели прямо на собачий двор. Собаки, увидав чужих людей, подняли неистовый лай, а их было более ста и с могучими голосами, а к воротам подошли работники в запачканных кровью фартуках и с ножами в руках.

«Идите, идите, — предложил Михайло мужикам, — и если не найдете, то ни один не выйдет живой со двора».

Мужики струсили и ушли прочь.

— Куда же они девали все это? — спросил я у отца.

— Оба воза с лошадьми они закопали в яму, — сказал мне отец.

Надо сказать, что на «скверном дворе» у нас были вырыты большие ямы, куда убирали «тулова» лошадей, где мясо сгнивало и откуда потом выбиралась кость. Ямы были такие, что в иную входило до тысячи «туловов». Вот в такую-то яму и убрали ребята оба воза и засыпали их песком вместе с лошадьми.

Тем дело это и кончилось.

В Москве тогда был откуп уборки палого скота. Мы брали павших лошадей даром. Откупом заведовал отец, а чтобы не вывозили павший скот из Москвы, у всех застав и выездов из Москвы стояли сторожа. Отец по ночам объезжал эти посты. Такая поездка была небезопасна, и отец всегда брал человека три-четыре посильнее и посмелее. Ездил он в пошевнях и всегда парой. Лошади были лихие, резвые.

Однажды зимой пришлось ему ехать мимо существовавшей тогда еще Марьиной рощи. Дело было поздно ночью. Вдруг ехавшие навстречу повернули свою пару поперек дороги и загородили отцу проезд. После неудачного переговора ребята наши подошли к ним, свернули их лошадей в сторону и со всех, их было семеро, сняли калмыцкие тулупы, дали всем по хорошей плюхе и отпустили их в одних коротких куртках.

— Какие-то чужие, — говорили ребята отцу.

Приходилось жить с такими ребятами; на наше грязное дело посторонний человек не пойдет, да и работа не пустит чужого.

Прасолы быков прежде пригоняли по так называемым скотопрогонным дорогам, а потом по железным стали возить. Пригнав быков, прасол гнал их «на полевщину», то есть на траву, где они находились до «площадки», то есть до базарного дня на Мытном дворе. Случалось, что бык задумается или затуманится в дороге, от устали, может быть, а может, и от другой причины; прасол такого быка бросал на полевщине, боясь, чтобы его не признали «чумным», а гурт быков был иной раз в полтораста голов. Тогда все находилось во власти ветеринарного врача, что при Мытном дворе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад