Но Пастернаку самому было не сладко. Ведь это он свел двух поэтов и потому чувствовал себя в ответе за последствия. (В какой-то момент ему даже показалось, что Цветаева не любит Рильке «как надо и можно» (ЦП, 225), то есть так, как он сам.) Кроме того, ее слова невольно разрушали его собственное представление о кумире. Когда недоразумение рассеялось, Борис Леонидович признался: «…Я так верю каждому твоему слову, что когда ты принялась умалять или оледенять его, я принял это за чистую монету и пришел в отчаянье…» (ЦП, 226). Однако, в отличие от подруги, на этот раз он сдержал эмоции, только написал о необходимости «серьезного разговора», который из-за жизненных неурядиц придется отложить на потом (ЦП, 220). Тем временем пришедшее 9 или 10 июня письмо Марины Ивановны, в которое она вложила копии двух первых писем Рильке, расставило все на свои места. «Химеры» цветаевских домыслов «были рассеяны его изумительным вторым письмом» (ЦП, 226), и главная тема «разговора» отпала сама собой.
Единственной «головной болью», связанной у Пастернака с именем Рильке, оставался ответ на его «благословенье», точнее, его отсутствие. Не позволяя себе отвлекать великого поэта незначительным письмом, он хотел предстать перед ним с произведением, отражающим свое нынешнее мировосприятие. Но работа еще не была готова, и Борис Леонидович скрепя сердце молчал.
А Цветаева, выговорившись и несколько успокоившись, возобновила переписку с Рильке. Главной темой ее письма, помеченного 3 июня, стало объяснение молчания. Вначале Марина Ивановна почти дословно цитирует большой фрагмент собственного письма Пастернаку о «холоде имущего», а затем излагает новый вариант причины своего поступка.
«До жизни человек – все и всегда, живя жизнь, он – кое-что и теперь. (Есть, имеет – безразлично!)
Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда – беспокойство. (Потому ты и просил о покое![26]) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда – терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час – лишь ступень – к письму. <…>
Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж – возле тебя. Быть может, просто – к тебе. Без письма уже стало – без тебя. Дальше – пуще. Без письма – без тебя, с письмом – без тебя, с тобой – без тебя. В тебя! Не быть. – Умереть!
Такова я. Такова любовь – во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.
<…>
Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть.
<…>
И – чтобы ты не счел меня низкой – не из-за терзания я молчала – из-за уродливости этого терзания!» (П26, 126—127)
В сущности, это – еще одна попытка отказа от сближения, от якобы неразделенного чувства, о котором Цветаева писала ровно три недели назад. Будучи ярким эгоцентриком, она не только не способна была зависеть от желаний или возможностей любимого, но и, как видно из письма, считала такую зависимость «уродливой». Однако, искренне стремясь защитить себя от очередной боли, Марина Ивановна одновременно пытается сохранить переписку с великим поэтом (иначе бы не писала!). Потому-то при первых фактах, опровергающих ее опасения, она без сомнений отбросит их.
Для Рильке же отказ от любви или дружбы во имя творчества с молодости стал нормой жизни. Поэтому он спокойно принимает решение Марины Ивановны, хотя и считает ее толкование своих слов ошибочным, а отношение к себе «предвзятым» (П26, 127). В любом случае, оно представлялось поэту не концом переписки, а началом нового ее этапа:
«Теперь, когда пришло нам время „не хотеть“, – пишет он, – мы заслуживаем отзывчивости. Вот мои маленькие фотографии. Пришлешь ли мне „несмотря ни на что“, свою – другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости» (П26, 127).
Совпадение точек зрения на любовь и творчество (истинное или мнимое – не важно) вызвало один из последних творческих взлетов Райнера. Буквально за один день, 8 июня, была написана «Элегия для Марины», в которой поэт, словно укрепляя корреспондентку на выбранном ею пути, излагал суть своего восприятия мира. Провозглашая неотвратимость бесконечного круговорота жизни и смерти, бытия и небытия, он в то же время утверждает, что «любовь вечно нова и свежа и не должна ничего знать о темнеющих безднах. / Любящие – вне смерти» (НА, 87). Однако в финале элегии оказывается, что Рильке видит вершину этого чувства вовсе не в слиянии двоих:
Боги сперва нас обманно влекут к полу другому, как две половины в единство.Но каждый восполниться должен сам, дорастая, как месяц ущербный до полнолунья.И к полноте бытия приведет лишь одиноко прочерченный путьЧерез бессонный простор. (П26, 129)Цветаева с восторгом принимает этот дар. Однако из ее ответа поэт неизбежно должен был понять и иное – как далеко реальное мировосприятие русской поэтессы от его собственного. Словно забыв о предыдущем письме, она вновь пишет: «Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе» (П26, 140). Рассказывает она и о том, что Пастернак почувствовал, будто она «отстраняет» его от Рильке. (В письме от 23 мая он действительно обронил: «У меня смутное чувство, точно ты меня слегка от него отстраняешь» (ЦП, 208). Именно в ответ на этот упрек она переслала ему письма Рильке.) Оправдывая свой поступок, Марина Ивановна признается:
«Борис подарил тебя мне. И, едва получив, хочу быть единственным владельцем. Довольно бесчестно. И довольно мучительно – для него. Потому я и послала письма» (П26, 140).
Так в переписке появляется тема собственничества в любви, тема, чуждая мировосприятию Рильке. В начале письма она выражена еще резче: «О, я плохая, Райнер, <в чувствах> не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог» (П26, 139). Позже, уже после смерти поэта, Цветаева разрешит публиковать свою переписку с Рильке только через 50 лет.
«Как можно, любя человека, отдавать его всем, «первому встречному, самому недостойному»[27] – вопрошала она в статье «Несколько писем Райнер-Мариа Рильке». — Как можно это вынести – перевод его почерка на лино– или монотип? с бумаги той – на бумагу – эту?
Где же ревность, священная после смерти?» (НА, 161—162)
Из-за ухудшившегося самочувствия Райнер Мария Рильке не ответил на письмо, но отношений не прервал. В конце июня он послал Цветаевой свой только что вышедший сборник «Vergers», составленный из стихотворений, написанных по-французски…
А между тем Марина Ивановна никак не могла разобраться в собственных чувствах. По-видимому, никогда раньше она не оказывалась в ситуации, когда несколько людей одновременно были ей одинаково дороги, так что выбор в пользу одного невозможен. И снова ее наперсником становится Пастернак…
В 20-х числах июня, не дождавшись ответа от Рильке, она обрушивает на него свои сомнения. В черновике это выглядит так:
«Можно ли, любя Рильке, не любить его больше всего на свете, можно ли, любя Пастернака, не любить его больше всего на свете, можно ли, любя своего сына, не любить его больше всего на свете. Можно ли, любя Гете – <оборвано>. Можно ли, осмеливаясь произнести или даже не осмеливаясь произнести люблю, не давать всего себя целиком, назад, вперед, навсегда, во веки веков, аминь.
Борис, я люблю его больше всего на свете, больше тебя. Этого ты хотел? Если да, ты совершенно божественное чудовище, как я, но это скобка» (ЦП, 237—238).
Пастернаку были близки и понятны ее проблемы. Над выработкой собственного отношения к тому же вопросу он бился с весны 1923 года, когда впервые ощутил необходимость определиться в отношениях с женой и «сестрой» – Цветаевой. К весне 1926 года решение, похоже, было найдено. Вот как оно формулируется в письме Марине Ивановне от 4 апреля:
«Сейчас от младшей сестры из Берлина <пришла> … копия письма Rilke к отцу со словами обо мне, и в ответ на эту любовь – благодарность тебе и слова, о как я люблю ее, Марину, охватывающую: и младшую сестру, и мать, и горизонт, и все, что случится, знающую все так, как надо знать, как, мне кажется, надо знать. И пусть они все существуют, милые, отдельные, сыгравшие свою роль в этой, под тебя глядящей жизни, пусть живут дальше и продолжают играть свою роль, и будем ласковы к ним отдельным, будем печься об их здоровье, желать им успеха и их любить, моя вся, моя общая, моя, как жизнь, умная, одухотворенная, умелая!» (ЦП, 163).
В перечне Пастернака нет жены, однако этими словами наверняка выражалось отношение и к ней, невольно ставшей одной из ступенек странной лестницы, ведущей, как казалось поэту, к идеальной, всеобъемлющей любви. Чуть раньше, 25 марта, он так отзывался о Евгении Владимировне:
«В основе она хороший характер. Когда-нибудь, в иксовом поколении, и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружия. <…> Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала мне тебя» (ЦП, 151).
В последних числах июня, проводив жену с сыном к своим родителям в Германию, Пастернак почувствовал всю тяжесть одиночества. И это – притом, что с весны отношения в семье были близки к разрыву, который не состоялся лишь потому, что в последний момент Евгения Владимировна попросила мужа остаться. Однако остались и проблемы. Ей казалась оскорбительной его готовность делить свои чувства между женой и подругой. (Скрывать свои увлечения от близких Борис Леонидович не мог да, видимо, и не хотел.) Искренне привязанный к семье, он считал притязания жены необоснованными и так страдал от непонимания, что сомневался в ее любви. Отказ Пастернака от поездки за границу с семьей, как и решение через год ехать туда одному, еще больше обострило конфликт. Евгению Владимировну стесняло длительное пребывание у родственников мужа, обижало его отдаление от семьи.
Во время летней переписки дело с обеих сторон практически дошло до разрыва. В мучительную процедуру выяснения отношений между супругами была втянута и сестра Пастернака Жозефина, у которой гости из Москвы жили довольно долго.
«Может, тебе кажется, …что одна жизнь должна быть только входящей, а другая ее обнимающей, но не равной по величине, – пишет Евгения Владимировна. – Нет, только если они друг друга будут покрывать, потому что даже и тот случай, когда они могут быть равны и частично покрывать друг друга, оставаясь в остальных частях в одиночестве, возможен только тогда, если все это остальное будет только работа каждого, и опять тогда выйдет поровну» (ПП, 170). Она открыто предлагает мужу выбор между собой и Цветаевой и завершает так: «Это письмо береги. Это или мое брачное духовное свидетельство, или развод» (ПП, 171). «Я тебя люблю, но не живу и не буду жить с тобою», – ответил он (ПП, 179)…
Влюбчивый от природы, Борис Леонидович, особенно в молодости, был весьма консервативен в нравственном плане. Он привык сдерживать свои чувственные порывы, однако в жаркой летней Москве это оказалось трудноразрешимой задачей. Страстные размышления Цветаевой о любви ко многим сразу, живым и давно ушедшим (ведь среди любимых «больше всего» назван и Гете!), именно в этот момент были ему особенно созвучны. Поэтому 1 июля Пастернак решил поделиться с подругой своими проблемами. Он признается, что «никогда не мог бы любить ни жены, ни тебя, ни, значит, и себя, и жизни, если бы вы были единственными женщинами мира, т.е. если бы не было вашей сестры миллионов;… Потому что только за то я и люблю, когда люблю, что, правым плечом осязая холод правого бока мироздания, левым – левого, и значит, застилая все, во что глядеть мне и куда идти, она (любимая, – Е.З.) в то же время кружит и моется роем неисчислимой моли, бьющейся летом в городе на границе дозволенного обнаженья» (ЦП, 242). Иначе говоря, любовь для него была неразрывно связана с усилием самоограничения, мучительного выбора одной из множества возможностей.
Более того, сама жизнь оказывается не чем иным, как единственной реализованной возможностью на фоне остальных вариантов.
«Боже, до чего я люблю все, чем не был и не буду, – восклицает Пастернак, – и как мне грустно, что я это я. До чего мне упущенная, нулем или не мной вылетевшая возможность, кажется шелком против меня! Черным, загадочным, счастливым, отливающим обожаньем. <…> И смерти я страшусь только оттого, что умру я <подчеркнуто трижды>, не успев побывать всеми другими» (ЦП, 243).
Сознавая, что рассуждения выносят его за грань приличия, Борис Леонидович оправдывает себя тем, что «на всех этих истинах, открывающихся только в таком потрясеньи, держится, как на стонущих дугах, все последствующее благородство духа, разумеется до конца идиотское, ангельски трагическое» (ЦП, 242).
Но такое «благородство духа» Цветаевой было совершенно непонятно.
«Верность как самоборение, – признается она в ответ, тщательно шлифуя формулировки от черновика к чистовику, – мне не нужна (я – как трамплин, унизительно). Верность как постоянство страсти мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность, – все разводит!) Одна, за всю жизнь, мне подошла (может быть, ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее). Верность от восхищения. Восхищение заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость – восхи́щенность. Это мне подошло» (ЦП, 252—253). (Интересно, что понимала Марина Ивановна под словом «восхи́щенность», соединяющем в себе восхищение – и похищение?)
Отталкиваясь от этого положения, Цветаева «дарует» Пастернаку полную свободу чувств:
«Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь, – пока еще хочется брать!» (ЦП, 255)
Однако выше предупреждает:
«Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презрением, как соловей песней. <…> Я излечусь от тебя мгновенно».
И объясняет причину кажущегося противоречия:
«Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне ничего. А от Психеи – все. Психею – на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу – на тело. Отпадают и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю» (ЦП, 253).
Так, разуверившись в возможности воплотить свои мечты об идеальной любви в жизни, Цветаева создает очередной миф – миф о своей чисто духовной природе. От Евы (так она обозначает женское естество) у нее якобы нет ничего, от Психеи (воплощение души) – все. Опровергать подобные построения бессмысленно, хотя доказательства их ошибочности лежат буквально на поверхности. Важно другое: любой миф несет в себе частицу истины. Истина же – в том, что Марина Ивановна, несмотря на неутоленную жажду нормальной человеческой любви во всей ее полноте, никогда не смирялась с различием между образом возлюбленного и его реальным обликом, никогда не подчинялась в ущерб идеалу конкретным обстоятельствам (как физиологическим, так и душевно-духовным). Этим она резко отличалась от Пастернака, признавшегося в поэме «Высокая болезнь» (1923): «Всю жизнь я быть хотел, как все». Правда, в реальной жизни и у него это желание то и дело подавлялось более сильным стремлением – быть верным самому себе…
В июле 1926 года оформилось еще одно принципиальное расхождение Цветаевой и Пастернака – на этот раз по отношению к стихотворному эпосу. 20-е годы у обоих – время создания поэм. Однако вопрос о соотношении в них идеи и реальности поэты решали по-разному. В полной мере это различие проявилось в отзывах Марины Ивановны на первые главы «Лейтенанта Шмидта», которые Борис Леонидович, не утерпев, прислал ей в конце июня.
Упиваясь пастернаковской лирикой: «Прекрасна Стихия. … Прекрасна Марсельеза. Прекрасно все, где его (Шмидта, – Е.З.) нет» (ЦП, 239), – она категорически не приемлет образ главного героя. Ей претит «трагическая верность подлиннику» (ЦП, 240), которая была принципиально важной для Пастернака. «У меня Шмидт бы вышел не Шмидтом, или я бы его совсем не взяла, как не смогла (пока) взять Есенина, – отмечает Цветаева и признает. – Ты дал живого Шмидта, чеховски-блоковски-интеллигентского» (ЦП, 240). Таким образом, в поэмах она прежде всего хотела видеть воплощение идеального мира, идеального героя, а отнюдь не осмысление мира реального. (Ее собственное творчество полностью подчинено этой линии.)
Признавая несовершенство поэмы, Борис Леонидович, тем не менее, воспринял критику подруги болезненно – даже написал жене:
«Ей не нравится, что я дал его, а не себя. Ей не нравится, что я его сделал типическим, психологически правдоподобным. <…> Так она формулирует по крайней мере недовольство вещью. Может быть, у нее иные, более глубокие основанья, которых она не высказывает, боясь меня обидеть» (ПП, 181). Последняя фраза – явная попытка «мерить» Цветаеву собственной мерой.
Тема Шмидта окажется для Цветаевой столь болезненной, что критические замечания к этой поэме будут встречаться в черновиках ее писем к Пастернаку и в сентябре 1926 года (подлинники утеряны). А Евгения Владимировна, узнав о разногласиях, воспрянула духом.
«Меня радует, что ей не нравится Шмидт, как лишнее подтверждение враждебности ее облика всему моему существу, – пишет она мужу и дает очень точную оценку сути переворота, происшедшего в его сознании в ходе работы над поэмой. – Я наоборот была страшно рада, что ты перешагнул в нем от своей юности в зрелый возраст. Сделал самый трудный шаг от эгоистического субъективизма, когда во что бы то ни стало насаждаешь свою личность – к широкому, мягкому, где этот руководящий затаенный субъективизм смешивается с большой реальной правдой, со всей сложностью и тонкостью ощущений» (ПП, 194—195).
В этом же письме, написанном 20 августа, она наконец-то нашла слова для выражения своих чувств, и это разом разрешило основные противоречия. Примирение супругов состоялось.
А примерно за месяц до этого в очередной раз прервалась переписка Пастернака с Цветаевой. Причиной стало письмо Бориса Леонидовича от 11 июля. Перед этим Марина Ивановна попросила писать ей «обо всем» и уверяла: «Я, кроме всего, – нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) – твой друг» (ЦП, 255). Воодушевленный этим разрешением, он доверчиво раскрывает перед подругой тайны своего характера. С детства тянувшийся к христианству, он отклоняет цветаевскую проповедь свободной любви, замечая: «после такой раскатки я бы уже не считал возможным взглянуть в лицо своему сыну. Вот это-то и останавливает меня, ужас этой навсегда нависающей ночи» (ЦП, 257). Впрочем, Цветаеву возмутило не это, а слова Пастернака о тоске по жене.
«Я страшно по ней скучаю, – пишет он. – В основе я ее люблю больше всего на свете. В разлуке я ее постоянно вижу такой, какою она была, пока нас не оформило браком, т.е. пока я не узнал ее родни и она – моей» (ЦП, 258).
Но на принятие такого признания дружеских чувств Марины Ивановны не хватило. Около 20 июля она набросала в тетради ответ:
«Б <орис>, одна здесь, другая там – можно, обе там, два там – невозможно и не бывает. <…> Тоскуй, люби, угрызайся, живи с ней на расстоянии, как какой-то час жил со мной, но не втягивай меня. <…> Я привыкла к жизни – в мире совершенном: в душе. Оттого мне здесь не хочется, не можется, не сто́ится» (ЦП, 259, 260).
Кроме того, Цветаева утверждала (забыв о себе!), что невозможно одновременно писать письма двоим любимым.
Пастернак понял это как приглашение к разрыву.
«Нас поставило рядом, – писал он 30 июля, вновь подчеркивая творческую основу их отношений. – В том, чем мы проживем, в чем умрем и чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли.
Теперь о воле. В планы моей воли входит не писать тебе и ухватиться за твою невозможность писать мне, как за обещанье не писать. При этом я не считаюсь ни с тобой, ни с собой. Оба сильные, и мне их не жаль.
<…>
Когда твой адрес переменится, пришли мне новый. Это обязательно!
<…>
До полного свиданья. Прости мне все промахи и оплошности, допущенные в отношеньи тебя. Твоей клятвы в дружбе и обещанья, подчеркнутого карандашом (обещанья выехать ко мне), никогда тебе не возвращу назад. Расстаюсь на этом. Про себя не говорю, ты все знаешь» (ЦП, 260—261).
Впрочем, уже на следующий день Пастернак раскаялся в жесткости тона и послал еще одно письмо. «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, – восклицает он в самом начале, однако от своего намерения не отказывается, – но я его и сегодня повторяю» (ЦП, 262). Как становится ясно из дальнейших слов, причиной резкой смены тона стало очередное послание Марины Ивановны: «Сегодня ты в таком испуге, что обидела меня!» (ЦП, 262) Мы не знаем, чем был вызван испуг (никаких следов этого письма в рабочих тетрадях Цветаевой нет). Но позиция Бориса Леонидовича ясна – поняв бессмысленность выяснения отношений по переписке, он твердо решил прекратить ее «до полного» (надо полагать, очного) свидания.
Однако такая решимость, похоже, не входила в планы Цветаевой, для которой разрыв с Пастернаком на фоне неопределенных отношений с Рильке был чувствительным ударом. Ее письмо Райнеру Мария от 14 июня осталось без ответа; 6 июля Марина Ивановна послала поэту большой разбор его новой книги «Vergers», однако и на этот раз ждать ответа ей пришлось больше трех недель – она получила его 30 июля, в день своих именин. Как знать, может быть, именно эти неудачи вынудили ее быть излишне жесткой к Пастернаку, который казался ей раз и навсегда завоеванным поклонником?
А Рильке тем временем становилось все хуже.
«Последнее из твоих писем лежит у меня уже с 9 июля: как часто мне хотелось написать! – признается он. – Но жизнь до странности отяжелела во мне, и часто я не могу ее сдвинуть с места; сила тяжести, кажется, создает новое отношение к ней – я с детства не знал такой неподвижности души…» (П26, 190)
Впрочем, он по-прежнему готов восхищаться точностью Марининого языка и сравнивать ее саму с «чистой и сильной» звездой (П26, 190). По-прежнему его притягивает все русское. Приехав на курорт Рагац «повидать… самых старинных и единственных друзей», он знакомится с их «русской приятельницей». «Русский человек, можешь себе представить, как это меня взволновало!» (П26, 191) – делится Рильке с Мариной Ивановной, и не подозревая, что ей будет неприятно его волнение.
«Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые – не я, – обидчиво выговаривает она и резко припечатывает. — Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию» (П26, 193).
Однако меньше всего Цветаева хотела бы ссориться с Рильке. Именно в этом письме, написанном 2 августа, она фактически идет ва-банк, признаваясь в неодолимости своей тяги к нему.
«Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобою, в тебе. И еще, Райнер („Райнер“ – лейтмотив письма), – не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою – засыпать и спать. Чу́дное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И – его целовать» (П26, 191).
И тут же, словно предвидя ошибочное толкование этих слов, Марина Ивановна сообщает Рильке о своих взаимоотношениях с «душами» и «телами». Начав с эпатирующего «…телам со мной скучно», она излагает – в несколько иной редакции, чем Пастернаку – уже знакомый нам миф о своей духовной природе:
«Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь – чтобы ее полюбить – возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь…)» (П26, 192).
Впрочем, завершающая письмо фраза: «Можешь не отвечать мне – целуй еще» (П26, 193), – лишний раз подчеркивает зыбкость этих построений…
Неизвестно, знала ли Цветаева, доверяя свои признания бумаге, о решении Пастернака прекратить переписку. Посланное авиапочтой, его письмо от 30 июля, согласно штемпелю на конверте, пришло во Францию 31-го и, следовательно, уже на следующий день могло дойти до адресата. Если знала, значит, осознанно «ставила» на последнюю из оставшихся любовей, если нет – сама, вольно или невольно, вела ту же двойную игру, за которую только что осудила друга. Впрочем, себя она не признавала виновной ни при каких обстоятельствах…
В любом случае, прекращать переписку с Пастернаком Марина Ивановна не стала, хотя он умолял об этом: «Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить» (ЦП, 263). Едва отправив послание Рильке, она начинает ответ на первое письмо Бориса Леонидовича; пока он писался, подоспело и второе. В первых же строках Цветаева пишет о разрыве, как о тяжелой, но неизбежной операции:
«Дорогой Борис. Твое письмо звучит как тяжелый вздох облегчения – отсекли руку, и слава Богу: больше не будет болеть. Я у тебя наболела, наболевание шло возрастая, наконец – конец» (ЦП, 264).
Было ли это сравнение справедливым? Отчасти, видимо, да, но лишь отчасти. Не стоит забывать, что ни о каком облегчении Пастернак не упоминал. (Скорее, облегчение могла почувствовать она – его решение освобождало ее от двойной игры.)
Впрочем, Цветаева все мерила своей мерой. Воспринимая поэта как чистого лирика и опираясь на собственный опыт, она утверждала, что ничто внешнее ему просто не нужно. «Борюшка, как ты целен, как похож на себя в жизни, как точно переведен со стихов! Значимость исключительно внутреннего, отсечение внешнего, даже как повода». Чуть ниже идет пояснение: «лирика внешнее переводит на внутреннее (в себя! погружение), эпос – внутреннее на внешнее (из себя, чтоб жило вне). Ты лирик, Борис, каких свет не видывал и Бог не создавал. Ты сведение всех слоев внутреннего – на нижний, нижайший, начальный – бездны» (ЦП, 264). Что это, как не гениальный набросок автопортрета?..
Марина Ивановна упорно не считала разрыв неизбежным.
«Ты пишешь о воле, каком-то волевом шаге, добровольном и чистосердечном. Так пишут приговоренные, не желающие умирать от руки палача, сам захотел. Кто тебя приговорил Борис? – вопрошает она и решительно отрицает свою заинтересованность в «приговоре». – Думаю – этим волевым шагом… ты проводишь между нами единственную черту, которой мне здесь – к тебе – не перешагнуть.
Если это то, что я думаю, буду ждать Царства Небесного» (ЦП, 265).
Но свою вину в случившемся она, бесспорно, чувствовала – иначе бы не написала, как всегда, предельно обнаженно: «Прости и ты меня – за недостаток доброты, терпения, м.б. веры, за недостаток (мне стыдно, но это так) человечности» (ЦП, 266).
Однако больше всего в сложившейся ситуации Цветаеву мучил вопрос: к чему уходит Пастернак? Ей кажется, что он идет «из России – в буквы, в которые никогда не вернусь», то есть в СССР. То ли просто становится лояльным советской власти, то ли – «ледяной ужас» – берет «партийный билет». Впрочем, тут же наступает прозрение:
«Ты не можешь жить в состоянии постоянной продленной измены, на два фронта, в тех письмах я ведь была права? Борис, если мое горе называется твоя семья – благословляю его (ее)» (ЦП, 267).
По-видимому, даже после второго письма у нее оставалась надежда остановить Бориса Леонидовича. Иначе зачем было писать:
«Все, что бы я хотела своего в России, должно было идти через тебя. Я не хочу другого приемника (от приятие). Мне вообще ничего не нужно, кроме тебя. <…> Борис, я опять буду называть твоим именем: колодец, фонарь, самое бедное, одинокое» (ЦП, 268).
Формально эти слова – отклик на неуклюжие попытки Пастернака сблизить подругу со своими друзьями, поклонниками ее творчества Маяковским и Асеевым. Но сколько в них чувства! (И снова двойственность: а как же признание Рильке?..)
На это письмо Пастернак не ответил, как не ответил и на три следующих, написанных Мариной Ивановной в августе-сентябре (они до нас не дошли). Почему она не оставляла его в покое? А ведь обещала, как уже было когда-то, отправлять ему только свои новые произведения: «Буду присылать тебе, по возможности, все написанное, без одной строки <то есть без единой строки о себе, – Е.З.>, пока не позовешь» (ЦП, 268).
Не отвечал и Рильке. 14 августа, поборов гордость, Цветаева решила напомнить ему о себе. Письмо начинается с описания почтового ящика, в который второпях было опущено предыдущее послание. Он «выглядел весьма зловеще: пыль в три пальца и огромный тюремный замок» (П26, 194). (Интересно, существовал ли этот ящик на самом деле?..)
За двенадцать дней ожидания порыв, вызвавший предыдущее письмо, видимо, изрядно поутих. Марина Ивановна даже не пытается вновь воспроизвести на бумаге свои мечты. Кратко сообщая, что писала «нечто о том, чтобы спать вместе, тебе и мне», она поясняет свои намерения строчкой из французского стихотворения Рильке: «И постель – обеспамятевший стол». И тут же дает свое восприятие «постели» и «стола», переводящее бытовые предметы в разряд инструментов творчества (П26, 194):
Правда, в конце письма Цветаева вновь заговорит о встрече, заговорит нарочито спокойно и приземленно, как о чем-то давно решенном:
«Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь – надолго. Захочешь – недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости – ты тоже нуждаешься.)» (П26, 195)
А между этими двумя отрывками Марина Ивановна жестко, почти цинично, рассказывает Райнеру о размолвке с Пастернаком:
«В последнем письме он писал: все во мне, кроме воли, называется Ты и принадлежит Тебе. Волей он называет свою жену и сына, которые сейчас за границей. Когда я узнала об этой его второй загранице, я написала: два письма из-за границы – хватит! Двух заграниц не бывает. Есть то, что в границах, и то, что за границей. Я – за границей! Есмь и не делюсь. <…> Спать с ней и писать мне – да, писать ей и писать мне, два конверта, два адреса (одна Франция!) – почерком породненные, словно сестры… Ему братом – да, ей сестрой – нет» (П26, 194).