Ситуация изложена почти точно, единственная ошибка – до Франции Евгения Владимировна так и не доехала, хотя Пастернак писал Цветаевой о возможности такой поездки. Но какой ревностью, каким оскорбленным самолюбием дышат эти строки! Как отличаются они от письма Марины Ивановны от 4 августа, написанного 10 дней назад! И вновь – вопрос без ответа: зачем она пишет об этом Рильке?..
Только в самом конце письма, буквально в одной фразе, прорывается отчаяние, которое нависло над Цветаевой в эти недели, когда все навалилось разом – безденежье, бесприютность (мечтала вернуться в Прагу, из которой полгода назад с трудом выбралась), разлад с друзьями и литературной братией… «Скажи: да (встрече, — Е.З.), чтобы с этого дня была и у меня радость – я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?)» (П26, 195).
Цветаева ошибалась: ее предыдущее письмо было получено адресатом. Но, возможно, именно это отчаяние, услышанное чутким ухом Рильке, побудило его взяться за перо и написать то, чего она так ждала. «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть; и вместе они слагаются в большое Да, сказанное самой жизни…» (П26, 195). Он писал эти «да», прекрасно сознавая, что встреча, скорее всего, не состоится «из-за той необычной и неотступной тяжести, которую я испытываю и часто, мне кажется, уже не в силах преодолеть, так что я жду теперь не самих вещей, когда они ко мне просятся, а какой-то особой и верной помощи от них…» (П26, 195—196). (В это время Райнер Мария уже не мог жить один и подыскивал себе секретаря.)
И все же не только жалость водила его пером. Рильке действительно стремился к встрече с Цветаевой, торопил ее. «…Не откладывай до зимы!..» (П26, 196) – этот зов поставлен в письме на отдельную строчку. Он просит Марину Ивановну проявить инициативу, взять грядущую встречу «под защиту и власть той радости, которую ты несешь, в которой я нуждаюсь и которую я, наверно, тоже несу, когда ты первая делаешь шаг навстречу (он уже сделан)» (П26, 196).
Из ее последнего письма Рильке сделал вывод, что стал невольным соперником Пастернака, и именно этим объяснил себе отсутствие его ответа на майскую записку. (Истинное положение дел, как мы знаем, было совершенно иным.) Чувствуя себя виноватым, тем более что реальным соперником он не был ни минуты, в конце письма Райнер Мария пытается смягчить собственнический максимализм Марины Ивановны.
«Хотя я вполне понимаю, что ты имеешь в виду, говоря о двух „заграницах“ (исключающих друг друга), я все же считаю, что ты строга и почти жестока к нему (и строга ко мне, желая, чтобы никогда и нигде у меня не было иной России, кроме тебя!) Протестую против любой исключенности…»
Правда, тут же, словно испугавшись собственной решительности, он прибавляет: «…принимаешь ли меня и таким, еще и таким?» (П26, 196)
Впрочем, для Марины Ивановны, похоже, было уже все равно, какой Райнер Мария Рильке в действительности. Он сделал свое дело, показав ей, «куда всматриваться», придав направление ее мечтам. Поэтому, едва получив желанное согласие на встречу, она тут же отодвигает свидание на неопределенную перспективу. «Веришь ли, что я верю в Савойю? – пишет Цветаева в ответ. – Верю, как и ты, словно в Царство Небесное. Когда-нибудь…» (П26, 197) Собственно, этим все уже было сказано. Однако, словно развертывая его замечание о «десяти тысячах непредсказуемых Нет», которые таятся в его «Да» (П26, 195), она подробно излагает ему свои «Нет».
Начинает с философического.
«Чего я от тебя хочу? Того же, чего от всей поэзии и от каждой стихотворной строчки: истины любого / данного мгновения. Выше этого истины нет. <…> Хочу лишь слова – оно для меня – уже вещь. Поступков? Последствий?
Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня – тем глубже в меня. <…> Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня» (П26, 197).
Этот отрывок – первый в переписке троих, где Цветаева открыто связывает свои чувства и творчество. Похоже, она так боялась «очной ставки» мечты с живым Рильке, что вслед за философскими воздвигла на пути к нему сначала психологические, а потом и откровенно житейские преграды. Ей не хочется, чтобы это походило на пошлую встречу любовников:
«Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное. Ты должен упасть с неба». Затем следует деловитое сообщение о полном безденежье с вопросом «Хватит ли у тебя денег для нас обоих?» и, наконец, итог:
«Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто останется с детьми) – и тогда я приеду» (П26, 197, 198).
Что можно сказать на такие слова, брошенные в ответ на просьбу о помощи? Он и не ответил, хотя до начала декабря писал не только письма, но и стихи.
Конец августа и сентябрь Марина Ивановна провела в домашних хлопотах – к непростому дачному быту прибавились болезни мужа и детей. Немало времени отнимала и переписка набело драмы «Тезей», впоследствии названной «Ариадна». (Денег на машинистку не было, и поэтому для типографии все произведения Цветаева переписывала печатными буквами.) В октябре захлестнули переезд на постоянную квартиру (на некоторое время семья обосновалась в парижском пригороде Беллевю) и работа над пьесой «Федра». Все это, возможно, притупляло, загоняло вглубь боль от молчания Пастернака и Рильке. Однако…
7 ноября Цветаева послала Пастернаку открытку со своим новым адресом. Из нее до нас дошел (в рукописной копии) один фрагмент, от которого веет холодным отчаянием загнанного в угол человека: «А живу я, Борис, как душа после смерти (о как я это состояние знаю) – чуть-чуть недоотрешившись, самую малость, эта малость – ты» (ЦП, 624).
В тот же день открытка с новым адресом была отослана и Рильке.
«Дорогой Райнер!
Здесь я живу.
– Ты меня еще любишь?
Марина» (П26, 199).
В ответ оба опять промолчали…
31 декабря 1926 года знакомый сообщил Марине Ивановне скорбную весть: в Швейцарии скончался Райнер Мария Рильке.
Без Рильке (1927 – 1928)
В тот же день Цветаева открыткой спешит сообщить о случившемся Пастернаку. А 1 января пишет ему большое письмо, в котором, едва ли не с облегчением, растолковывает другу, почему их встреча втроем была невозможна.
«Видишь, Борис: втроем, в живых, все равно бы ничего не вышло. Я знаю себя: я бы не могла не целовать его рук, не могла бы целовать их – даже при тебе, почти что при себе даже. Я бы рвалась и разрывалась, распиналась, Борис, п.ч. все-таки еще этот свет».
И затем – отлитое в формулу противопоставление «этого» и «того» света:
«Борис! Борис! Как я знаю тот! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого, как я не люблю этого, как обижена в этом! Тот свет, ты только пойми: свет, освещение, вещи, инако освещенные, – светом твоим, моим» (ЦП, 277).
Пожалуй, именно этот фрагмент, родившийся в минуты сильнейшего душевного потрясения, лучше других помогает понять чувства, которые с юности питала Цветаева к «этому свету», к жизни. Главное, основополагающее ощущение – обида. Бессознательная, почти детская обида на то, что в реальности далеко не все происходит так, как хотелось бы, что возлюбленные не похожи на героев снов и видят в ней, в лучшем случае, «желанное женское» тело (ЦП, 336), что свободу действий сковывают опостылевшие правила поведения, за исполнением которых зорко следит всевидящее око соседей. В мае 1926 года в черновике одного из писем Пастернаку Марина Ивановна признавалась:
«Я не могу, чтобы Аля не мылась: Аля, мойся! по 10 раз. Я не могу, чтобы газ горел даром, я не могу, чтобы Мур[28] ходил в грязной куртке… У меня гордость нищего – не по карману, не по собственным силам» (ЦП, 203).
Дело, однако, не только в гордости – для скольких женщин забота о детях и доме стала смыслом всей жизни! Но Цветаева не мыслит себя без творчества, а на него при такой требовательности к быту времени практически не оставалось.
Не все было гладко и с продвижением готовых произведений к читателю. Последний стихотворный сборник вышел в 1923 году; следующий, «После России», появится только в 1928. А между – только публикации в эмигрантской периодике, причем, по воле редакторов, в печать попадает далеко не все. Марина Ивановна знает цену своему таланту, но ее литературный труд оплачивается скудно и с задержками, а новые произведения собратья по перу все чаще встречают критически. Слишком необычными были они на вкус старших литераторов, в молодости примкнувших кто к символизму, кто к позднему реализму. Некоторые критики называли ее стиль «просоветским», что для эмигрантской среды было страшней любой брани. Впрочем, рядом с ней всегда были и преданные почитатели, и добрые знакомые, и люди, готовые помочь материально. Однако для Цветаевой все это было не в счет без главного – признания и понимания силы ее таланта.
От такого мира хотелось уйти. Точнее, выход из него был главным условием жизни поэта Марины Цветаевой. Потому-то трагичное для любого событие – потеря друга – стало для нее мощным генератором творческой активности. Смерть парадоксальным образом освободила Марину Ивановну от страха разочароваться в возлюбленном, потерять его. И она устремляется «к нему»…
Первым следствием этой свободы (прежде всего – от сковывающего не-ответа Рильке на письмо и открытку) стало так называемое «посмертное письмо», написанное сразу же, 31 декабря. Кажется, сам процесс воспроизведения своих ощущений на бумаге помогал Цветаевой уйти от смятения, вызванного потерей, к обретению спасительной опоры. Летом 1927 года она признается Пастернаку: «Пишу не потому, что знаю, а для того, чтобы знать. Пока о вещи не пишу (не гляжу на нее), ее нет» (ЦП, 338). Марине Ивановне кажется, что Райнер Мария рядом, быть может, даже ближе, чем при жизни. «Любимый, я знаю, ты меня читаешь раньше, чем я пишу» (ЦП, 279), – выводит она в тетради. И еще раз – в конце: «Не высоко, не далеко, еще нет, еще совсем близко, твой лоб на моем плече» (ЦП, 280). В этом письме Цветаева делает то, чего не осмелилась сделать живому – поздравляет с Новым Годом – и, словно забывшись, просит: «Райнер, пиши мне!» – чтобы тут же спохватиться: «Довольно-таки глупая просьба?» (ЦП, 280) Не такая уж, впрочем, глупая, если учесть, что смерть Рильке побудила ее пересмотреть взгляд и на соотношение жизни и смерти. В стихотворении «Новогоднее», она так сформулирует свое чувство:
Если ты, такое око, смерклось,Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.Значит – тмится! Допойму при встрече! —Нет ни жизни, нет ни смерти, – третье,Новое…Впрочем, осмысление придет чуть позже. Пока же – главная проблема: куда послать написанное? Рильке – некуда, да и незачем (уже прочитал) … 1 января оно было вложено в письмо Пастернаку – единственному, кто, хоть отчасти, был в курсе их отношений. Кажется, этим шагом Марина Ивановна пытается (может быть, даже не осознавая этого) убедить адресата, что ничего «земного» в ее отношении к Райнеру не было. Недаром в письме Борису Леонидовичу она, ссылаясь на очередной сон, почти требует его приезда: «Я тебя никогда не звала, теперь время» (ЦП, 277). В следующем письме, не дождавшись согласия, она прямо связывает возможность встречи со смертью Рильке: «Его смерть – право на существование мое с тобой, мало – право, собственноручный его приказ такового» (ЦП, 289).
Однако, настойчиво призывая Пастернака в Европу, сама Цветаева не расстается с образом умершего. Весь январь и начало февраля она работает над стихотворением «Новогоднее», которое сама называет «письмом Рильке». Едва закончив его, принимается за прозаическое эссе «Твоя смерть», которое будет опубликовано первым, в мае 1927 года. В мае – июне появляется «Поэма Воздуха», в которой Рильке опять становится главным (впрочем, не названным по имени) героем, проводником героини на тот свет. А в 1928 году, видимо, воодушевленная публикацией «Новогоднего», Марина Ивановна переведет на русский несколько опубликованных писем Рильке к разным лицам и, не довольствуясь ролью переводчика, напишет небольшое вступление «Несколько писем Райнер-Мариа Рильке» (так у Цветаевой, – Е.З.). Они увидят свет в конце зимы 1929 года. Помимо этого, она ищет – и находит – людей, связанных с Рильке, переписывается с ними, живо интересуется новыми публикациями о нем…
«Новогоднее» действительно похоже на предыдущие письма Цветаевой Рильке. И дело не только в форме, не только в том, что многие его темы и образы выросли из «посмертного» письма. Как и в остальных посланиях, здесь ясно просматривается стержневая тема. Райнер вновь оказывается поверенным, чутким слушателем, помогающим выговориться и тем самым – найти решение проблемы. На этот раз ею стало стремление нащупать ответ на ребром поставленный вопрос:
Что мне делать в новогоднем шумеС этой внутреннею рифмой: Райнер – умер.Скажем сразу: готового решения не будет. Цветаева мечется между страстной верой в то, что для любимого продолжается некое инобытие, – и леденящим сознанием непоправимости утраты. Как и раньше, задавая множество вопросов, она пытается уточнить свое представление о том свете:
Не ошиблась, Райнер, рай – гористый,Грозовой? Не – притязаний вдовьих —Не один ведь рай, над ним – другой ведьРай? Террасами?………………………………………………– Как пишется на новом месте?Впрочем, есть ты – есть стих, сам и есть ты —Стих! Как пишется в хорошей жистиБез стола для локтя, лба для кисти(Горсти)?Кажется, к концу стихотворения вера в инобытие обретена, но – последние строки, имитирующие адрес, с жестокой прямотой отбрасывают автора (и читателя) в исходную точку:
…Поверх явной и сплошной разлуки —Райнеру – Мариа – Рильке – в руки.Впрочем, относительно быстро боль уступила место твердой уверенности в том, что любимый не исчез. Свидетельство тому – эссе «Твоя смерть». Формально его тема – сближение кончины Рильке с двумя другими потерями, пережитыми Мариной Ивановной в конце 1926 – начале 1927 года: за несколько дней до него скончалась мадемуазель Жанна Робер, пожилая учительница дочери, а в середине января – 13-летний Ваня, сын одной из знакомых. Оба они показаны исключительно чистыми людьми, достойными стоять рядом с Рильке. Однако в тексте выясняется, что, вопреки заголовку, его смерть и личность не столько сопоставляются с двумя другими, сколько противопоставляются им. Именно здесь Цветаева провозглашает основы своего мифа о духовной природе ушедшего поэта.
«…Тебя не только в моей жизни, тебя вообще в жизни не было, – неожиданно заявляет Цветаева и развивает свою мысль. — Было – и это в моих устах величайший titre de noblesse[29] (не тебе говорю, всем) – призрак, то есть величайшее снисхождение души к глазам (нашей жажде яви). Длительный, непрерывный, терпеливый призрак, дававший нам, живым, жизнь и кровь. Мы хотели тебя видеть – и видели. Мы хотели твоих книг – ты писал их» (НА, 155—156).
Цветаева вплела в свой миф даже диагноз Рильке (рак крови), утверждая, что поэт «истек хорошей кровью для спасения нашей, дурной. Просто – перелил в нас свою кровь» (НА, 157). Образ, что и говорить, впечатляющий – полнокровный (!) призрак, некая духовная антитеза вампирам и оборотням, сосущим кровь и силу из живых. (Марина Ивановна знала толк в нечисти: в конце 1922 – начале 1923 года написала поэму-сказку «Молодец», главный герой которой – совестливый оборотень. Кстати, главную героиню сказки, полюбившую героя Марусю, она неоднократно отождествляла с собой.)
Еще дальше уводит Цветаеву «Поэма Воздуха» – вдохновенный гимн посмертному бытию, где, ради воссоединения с героем, героиня полностью отказывается от всего земного.
Слава тебе, допустившему бреши:Больше не вешу.Слава тебе, обвалившему крышу:Больше не слышу.Солнцепричастная, больше не щурюсь.Дух: не дышу уж!Твердое тело есть мертвое тело:Оттяготела.Ей было уже совершенно не важно, насколько ее Райнер похож на оригинал. Напротив, каждую деталь своего образа Цветаева защищала от жизни с маниакальным упорством. Например, осенью 1932 года она была возмущена книгой зятя Рильке Карла Зибера «Рене Рильке (Юность Райнера Мария Рильке)». 22 ноября она написала знакомой поэта Н. Вундерли-Фолькарт: «…Едва я вникла в это „Рене“ – он ведь никогда не был „Рене“, хотя и был так назван, он всегда был Райнер – словом, мое первое чувство: ложь!» (НА, 220—221) Результат – разрыв отношений с семьей Зибер-Рильке. (Впрочем, к жене и дочери поэта Марина Ивановна и раньше относилась весьма пристрастно.)
Между тем, Пастернак откликнулся на сообщение Цветаевой только в начале февраля. Причина на этот раз была более чем уважительной – под Рождество, после полугодового простоя, «зажила» вторая часть поэмы «Лейтенант Шмидт». Едва закончив эти главы, в середине февраля, Борис Леонидович вышлет написанное на суд Марины Ивановны.
Уход Рильке потряс его.
«Шел густой снег, черными лохмотьями по затуманенным окнам, когда я узнал о его смерти, – вспоминал Пастернак месяц спустя. – …Я заболел этой вестью. Я точно оборвался и повис где-то, жизнь поехала мимо, несколько дней мы друг друга не слышали и не понимали. Кстати, ударил жестокий, почти абстрактный, хаотический мороз».
И тут же Борис Леонидович тактично дает понять подруге, что не разделяет ее фантазий, очевидных уже в «посмертном» письме:
«По всей ли грубости представляешь ты себе, как мы с тобой осиротели? Нет, кажется нет, и не надо: полный залп беспомощности снижает человека. У меня же все как-то обесценилось. Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, – это мой и твой долг» (ЦП, 283).
Действительно, смерть великого современника не только наполовину обесценила намеченную поездку за рубеж, но и поставила крест на возможности прямого диалога с поэтом-мыслителем, в ходе которого Борис Леонидович хотел уяснить, может ли вообще человек взглянуть на перипетии мировых катаклизмов с высоты вечных, в основе своей неизменных ценностей. Именно ради этого он откладывал ответ на майское «благословенье». В то время до Пастернака еще не дошли «Дуинезские элегии» Рильке. Прочитав их в июле 1927 года, он с горечью напишет Цветаевой:
«…Если бы эта книга или хоть слабое представленье о ней было у меня прошедшею весной, она, а не мои планы и полаганья руководили бы мною. <…> Я не знал, что такие элегии и действительно написаны, и он сам, не нуждаясь в помощи чужих показательных потрясений, стал истории на плечи и так сверхчеловечески свободен. Я переживал его трагически, и эта трагедия требовала чрезвычайной осязательности сношенья. Мне следовало знать, что немыслима у такого человека трагедия, которой бы сам он, допустив, не разрешил, не успел разрешить» (ЦП, 378—379).
Но Цветаевой, по собственной воле «отрешающейся» от жизни, его ход мысли вновь оказался чужд. В письме от 9 февраля она оценивает явление Рильке в собственной судьбе как «первое совпадение лучшего для меня и лучшего на земле», то есть неслыханный в несовершенном мире случай, и вопрошает: «Разве не ЕСТЕСТВЕННО, что ушло? За что ты – принимаешь жизнь??
Для тебя его смерть не в порядке вещей, для меня его жизнь – не в порядке, в порядке ином, иной порядок» (ЦП, 292), – внушает она Пастернаку. И тут же, словно ставя под сомнение глубину его горя, восклицает: «Как случилось, что ты средоточием письма взял частность твоего со мной – на час, год, десятилетие – разминовения, а не наше с ним – на всю жизнь, на всю землю – расставание» (ЦП, 293). (Марина Ивановна имеет в виду первую фразу пастернаковского письма «Я пишу тебе случайно и опять замолкну» (ЦП, 283), которая отсылала к его июльскому зароку не писать.)
В том же письме Цветаева сообщает другу, что поэма «Попытка комнаты» обращена не к нему, а к Рильке.
«Произошла любопытная подмена, – отмечает она: – стих писался в дни моего крайнего сосредоточия на нем, а направлен был – сознанием и волей – к тебе. Оказался же – мало о нем! – о нем – сейчас (после 29го декабря), т.е. предвосхищением, т.е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому – к которому же собиралась! – как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная, меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказность каждой строки» (ЦП, 290).
Чуть позже она отослала Борису Леонидовичу и сам текст поэмы, так что уже в письме от 22 февраля Пастернак делится впечатлением от нее.
Начинает, как обычно, с похвал.
«Ты удивительно стройно растешь и последовательно. <…> Мысль, т.е. самый шум „думанья“, настолько порабощена в тебе поэтом, что кажется победительницей. <…> Твои поэтические формулировки до того по ней, до того ей подобны, что начинает казаться, будто она сама (мысль) и есть источник твоей бесподобной музыки. Точно, очищенная от всякой аритмии предполаганий, она не может не превратиться в пенье, как до звучности очищенный шум, – формулирует свое восприятие Борис Леонидович и тут же опасливо оглядывается на подругу. – <…> Все это, я знаю, не понравится тебе. Меня-то, конечно, очень трогает, нравится ли тебе что или нет» (ЦП, 313—314).
Похвала и в самом деле неоднозначная – в сущности, Пастернак пишет о том, что поэтическая логика в творении Цветаевой подменяет собой логику мысли. Если развить эту идею, окажется, что истина в поэме очень убедительно подменяется иллюзией, мифом. Тут, надо отметить, Борис Леонидович ухватил самую суть ее творчества – однако проявлять свою мысль до конца не стал.
Гораздо важнее для него было высказать свои соображения о совместном продолжении в творчестве линии ушедшего поэта и, в связи с этим, о посвящении «Попытки комнаты» Рильке.
«Следуя твоей воле, я мыслю „Попытку“ обращенною к Rilke. <…> Нам нужно в живом воздухе труся́щих дней, в топотне поколенья, иметь звучащую связь с ним, т.е. надо завязать материальный поэтический узел, который как-то бы звучал им или о нем, – отмечает он и тут же прибавляет: – Но „Попытка“ страшно связана со мною. <…> То есть я хочу сказать, что R ты дани еще не уплатила» (ЦП, 315).
Пастернак, несомненно, помнил свой прошлогодний «счастливый сон» и узнавал его черты в цветаевской поэме. Потому-то, не споря впрямую, он призывал Цветаеву направить усилия на осмысление личности Рильке и его творчества, а не сосредотачиваться на ситуации невстречи. (Прочти он уже написанное к этому времени «Новогоднее», реакция, возможно, была бы иной.)
С таким пониманием своей поэмы Марина Ивановна категорически не соглашалась – ведь согласие означало бы крушение надежд на их встречу.
«О Попытке комнаты.
Разве ты не понял, что это не наша? Что так и не возникла она, п.ч. в будущем ее не было, просто – ни досок, ни балок» (ЦП, 318).
И – опять звала его к себе: «Борис, у меня огромная мечта: книгу о Рильке, твою и мою. <…> Хотя бы ради этого – приезжай» (ЦП, 320).
А Пастернак снова решил отложить поездку. 29 апреля он, как и год назад, запрашивает согласие Марины Ивановны на отсрочку ради «настоящей работы» (ЦП, 322), а 3 мая, еще не получив ответа, решительно подтверждает и даже обосновывает свое решение. В этом письме Борис Леонидович подробно рассказывает подруге о своем принципиальном расхождении с кругом Маяковского, в котором «нравственное вырождение стало душевной нормой» (ЦП, 324).
«Нельзя, – пишет он, – чтобы нахожденье на чужой территории разом же совпало с возвращеньем к себе: т.е. с философией и с тоном, которые, конечно, должны будут пойти вразрез со всем здешним. Это надо попытаться начать здесь, открыто, в журналах, на месте, в столкновеньях с цензорами. <…> …Ты представляешь себе, насколько бы я облегчил задачу всем этим людям двух измерений, заговори я о трех не с Волхонки (т.е. не в России, – Е.З.)? Произвели бы все истины географически, от страны, откуда бы это посылалось друзьям и в журналы, и тем бы и отделались. Этого, легчайшего из штампов, мне не хочется давать им в руки» (ЦП, 326).
Несмотря на легкую конспирацию, смысл отрывка ясен. Пастернак говорит о своем стремлении освободиться от оглядки на советскую идеологию и создать произведение, отвечающее собственному мировоззрению. Неясно лишь, о каком именно замысле идет речь. В конце того же письма поэт проговаривается, что хочет писать «прозу, и свою, и м.б. стихи героя прозы» (ЦП, 327). В следующих письмах он неоднократно упоминает работу над завершением романа в стихах «Спекторский». В числе произведений, написанных поэтом в конце 20-х годов, действительно есть проза под названием «Повесть», сюжетно связанная со «Спекторским», однако работа над ней была начата лишь в январе 1929 года. Гораздо ближе по времени первое упоминание о работе над другим – краеугольным для Пастернака – произведением: автобиографической прозой «Охранная грамота». В феврале 1928 года, отвечая на очередной газетный опрос, он признался: после кончины Рильке «ближайшей моей заботой стало рассказать об этом удивительном лирике и об особом мире, который, как у всякого настоящего поэта, составляют его произведения. Между тем под руками, в последовательности исполнения, задуманная статья превратилась у меня в автобиографические отрывки о том, как складывались мои представления об искусстве и в чем они коренятся»[30]. Скорее всего, именно этот замысел начал формироваться в апреле – мае 1927 года, после завершения вполне лояльного советской власти по теме, хотя и вольного по интерпретации, «Лейтенанта Шмидта». Правда, впервые Пастернак упомянул о желании «написать статью о Рильке» только 8 сентября (ЦП, 382).
Было бы, однако, неверно записывать Пастернака середины 1927 года в антисоветчики. На протяжение всей жизни поэт достаточно трезво и критично относился к любой власти и никогда не переоценивал «свобод» западного мира. (Пройдет всего несколько месяцев, и он вполне серьезно будет бороться за… возвращение Цветаевой в Россию.) Поэтому главное в настроении этих месяцев – недовольство собственной конформистской позицией, которая превращала его в молчаливого союзника «канонизированного бездушья и скудоумья» (ЦП, 324).
Поначалу Марина Ивановна восприняла это решение довольно спокойно: «Не удивляюсь и не огорчаюсь, что не рвешься ко мне, – писала она 7—8 мая, — я ведь тоже к тебе не рвусь. Пять лет рваться – не по мне» (ЦП, 330). Впрочем, доводы, приведенные Борисом Леонидовичем, тоже ее не убедили.
«Ты же поэт, т.е., в каком-то смысле (нахождение 2-ой строки четверостишия, например) все-таки акробат мыслительной связи. Причины глубже – или проще: начну с проще: невозможно в жару – лето – семья (берешь или не берешь – сложно) – беготня, и все с утра, и все бессрочно и т. д. А глубже – страх (всего).
Но твой довод (повод) правдив» (ЦП, 328), – примирительно завершала она свою мысль…
Размышления о доводах и поводах оказались провидческими. В конце мая Пастернак признается: «Я не учел, не додумал, а потому и не сказал тебе, в какой степени все это зависит от денег. Даже и Кавказ, представь (в семейной части, в комбинациях), пока недоступен» (ЦП, 344).
А Цветаева уже через 4 дня напишет совершенно иное письмо, полное «жгучей жалости» (ЦП, 337), рожденной сознанием несбыточности своей любви.
«Борис! Ты никогда не думал, что есть целый огромный чудный мир, – начинает она, – для стихов запретный и в котором открываются – открывались такие огромные законы <…> То, что узнаешь вдвоем – та́к бы я назвала, так это называется. Ничто, Борис, не познается вдвоем (забывается – все!) ни честь, ни Бог, не дерево. Только твое тело, к которому тебе ходу нет (входа нет). Подумай: странность: целая область души, в которую я (ты) не могу одна. Я НЕ МОГУ ОДНА. И не Бог нужен, а человек. Становление через второго» (ЦП, 336—337).
Чуть ниже она признается: «Это страшно сказать, но я телом никогда не была, ни в любви, ни в материнстве, все отсветом, через, в переводе с (или на!)». И тут же – отрезвляющая усмешка: «Смешно мне, тебе, незнакомому (разве ты-то в счет), да еще за тридевять земель писать такое» (ЦП, 337). В порыве откровенности Цветаева признается даже в том, что «за последний год» Пастернак стал для нее «младшим братом Рильке» (ЦП, 337). Можно подумать, что лишь уход старшего пробудил в ней былые чувства к «младшему»… (Как не вспомнить, что письмо появилось в начале работы над «Поэмой Воздуха», посвященной старшему!) В конце она поясняет:
«Ты мне, Борис, нужен как пропасть, как прорва, чтобы было куда бросить и не слышать дна. (Колодцы в старинных замках. <…>) Чтобы было куда любить. Я не могу (ТАК) любить не поэта. И ты не можешь», – убежденно прибавляет она (ЦП, 339).
Что это – озарение? Внезапное открытие? Вряд ли. Слишком похоже на обращенное к Рильке: «Райнер, я хочу к тебе, ради себя…» (П26, 191). Тогда Марина Ивановна быстро отрезвела и успокоилась – настолько быстро, что не откликнулась на ответный зов. Вот и теперь, раз выплеснувшись, после она будет писать спокойные, привычные письма. А на размышления Пастернака об освобождении Рильке вновь ответит недоумением, обнажающим их расхождения:
«„Вскочить истории на плечи“ (ты о Рильке), т.о. перебороть, превысить ее. Вскочить эпосу на плечи не скажешь: ВОЙТИ в эпос – как в поле ржи. Объясни же мне: когда есть эпос, – зачем и чем может быть в твоей жизни история. … Какое тебе, вечному, дело до века, в котором ты рожден (современности). „Историзм“ – что́ это значит?» (ЦП, 380).
Но и Пастернак не воспринял ее призыв как руководство к действию. Давая понять, что письмо прочитано и понято, он ответит ей странными, на первый взгляд, фразами: «О, Марина, все будет прекрасно, не надо только говорить. Все, все, все решительно. Самое главное: книга твоя будет бесподобна!» (ЦП, 346) (Последнее замечание относится к сборнику стихов «После России», который Марина Ивановна в это время составляла.) Кажется, Борис Леонидович мягко, но упрямо поворачивает назад – от мечты о совместной жизни к провозглашенному в самом начале переписки братскому творческому единению, от которого он, впрочем, никогда и не отказывался.
Переписка из двух провинций (лето 1927)
В этом же письме, датированном концом мая 1927 года, впервые ясно зазвучала новая тема – необходимость возвращения Цветаевой на родину. Правда, и до этого Пастернак неоднократно сообщал ей об успехе, которым пользуются ее последние поэмы в московской поэтической элите. Однако он же 3 февраля так объясняет ей, с оглядкой на цензуру, невозможность свободного обсуждения ее творчества в советской России: «Ты – за границей, значит, твое имя тут – звуковой призрак» (ЦП, 284). Можно предположить, что в последнем письме Цветаевой его больше всего потрясли не рассуждения об откровениях любви, а фразы о том, что ее «все … (Бунин, Гиппиус, молодежь, критика) обвиняют в порнографии» (ЦП, 333), и о том, что она «достоверно теряет славу, свой час при жизни» (ЦП, 346). (По обыкновению, Марина Ивановна преувеличила: критика обвиняла ее «только» в непристойности.) Возмущенный таким отношением, он твердо решает помочь подруге вернуться в Россию, считая, что здесь ей будет лучше. Впрочем, свои намерения Борис Леонидович раскроет позже, пока он лишь осторожно прощупывает ее настроение на этот счет.
Верила в российского читателя и сама Марина Ивановна. «Мое глубокое убеждение, что печатайся я в России, меня бы все поняли… И меня бы эта любовь – несла» (ЦП, 347), – призналась она в ответном письме. Правда, в том же письме прозорливо заметила, что сам Пастернак выглядит в «их (советского руководства) глазах … – аристократом, да, мол, Шмидт и все так далее, а все-таки… Полуусмешка, полубоязнь. Сторонение» (ЦП, 350). Чего-чего, а такого – крайне избирательного! – ясновидения у Цветаевой не отнять.
Не идеализировал советскую действительность и Пастернак. В письме от 19 июня он не скрывает своего возмущения расстрелом 20 человек, обвиненных в шпионаже и подготовке терактов.
«С 14-го года, тринадцать лет, было, казалось бы, время привыкнуть к смертным казням, как к „бытовому явленью“ свободолюбивого века! И вот – не дано, – возмущает до основанья, застилает горизонт» (ЦП, 352).
Он даже не сомневается, что обвинение сфабриковано.
«…А послезавтра другой сукин сын (прости, Марина) по служебным обязанностям докажет, что я английский шпион, потому что на конверте, полученном мной, английские марки, и оно из Лондона, и потребность в связи с людьми и миром – блажь на взгляд обесчухломленной чухломы, которая лучше меня знает, что надо мне для моего спасенья» (ЦП, 353).
Заметим: уже тогда, в середине 20-х годов, поэт понимал, что главная угроза культуре исходит от «обесчухломленной чухломы», то есть от Иванов, не помнящих родства!
Однако Марину Ивановну не интересовала ни политика, ни быт советской России. «…В этом мире я ничему не дивлюсь, заранее раз навсегда удивившись факту его существования» (ЦП, 368), – напишет она в начале августа. Она действительно соскучилась «по русской природе, по лопухам, которых здесь нет, по не-плющо́вому лесу, по себе в той тоске» (ЦП, 364). Но, развивая эту тему в письме, Цветаева вдруг оказывается не в современной России, а в провинциальной помещичьей усадьбе «без перегрузки советских, эмигрантских новоизобретений, всех читанных и усвоенных тобою, читанных и не усвоенных мною книг, да, без Шмидта, Борис, и м.б. без всех моих стихов – только в альбом! – …во время оно, Борис…
С тобой, в первый раз в жизни, я хотела бы идиллии. Идиллия – предельная пустота сосуда» (ЦП, 364), – этим вздохом завершает она свою фантазию.
Да, единственной животрепещущей темой для Цветаевой оставались ее отношения с Пастернаком. Порыв прошел, но чувство не остывало.
«О Борис, Борис, как я вечно о тебе думаю, физически оборачиваюсь в твою сторону за помощью, – пишет она 15 июля. – <…> Борис, я обречена тебя любить, все меня на это толкает, прибивает к тебе, как доску к берегу, все бока обломаны о тебя» (ЦП, 357, 358).