– Ты же сын Божий, так попроси, чтобы отец тебя вытащил.
Я искренне восхищен: в своем положении он не утратил склонности к сарказму.
Слышу, как второй отвечает:
– Помолчи, он заслужил это меньше, чем мы.
Так страдать и все же защищать меня. Я тронут. Я благодарен этому человеку.
Нет, я не говорю ему, что он спасен. Говорить подобные вещи, когда человека так пытают, значит насмехаться над людьми. А сказать одному распятому “ты спасен”, а другому – нет, это предельный цинизм и мелочность.
Я оговариваю эти моменты, потому что в Евангелия они не попадут. Почему? Понятия не имею. Евангелистов не было подле меня, когда все свершилось. И что бы там ни говорили, меня они не знали. Я на них не сержусь, но как же раздражают люди, считающие, что раз они вас любят, то и знают как свои пять пальцев.
На самом деле я питал к обоим распятым братское чувство по той простой причине, что скоро и мне предстоит пережить такую же казнь. Однажды, пытаясь описать мое отношение к тому, кого станут называть добрым разбойником, придумают выражение “позитивная дискриминация”. У меня нет своего мнения на сей счет, я знаю только, что эти двое растрогали меня, каждый по‑своему. Ибо мне понравились слова доброго разбойника, но не меньше понравилась мне и гордость разбойника дурного, к тому же он вовсе не был дурным, не вижу ничего ужасного в том, чтобы украсть хлеб, и понимаю, что в такой ситуации ни у кого не будет угрызений совести.
Время пришло: я ложусь на крест. Теперь моя ноша будет нести меня. Вижу, как подносят гвозди и молотки. Я так боюсь, что трудно дышать. Мне прибивают ноги и руки. Это быстро, я едва успел опомниться. А потом мой крест поднимают и ставят между крестами моих собратьев.
Тогда‑то и приходит ко мне эта невероятная мука. Пробитые гвоздями ладони – пустяк по сравнению с тем, чтобы на них висеть, а с ногами все еще в тысячу раз хуже. Главное правило – только не шевелиться. Малейшее движение удесятеряет и без того нестерпимую боль.
Я говорю себе, что скоро привыкну, что не могут нервы долго испытывать подобный ужас. Выясняется, что очень даже могут и что приборы эти фиксируют любые изменения, от самых ничтожных до самых громадных.
Кому сказать: волоча этот крест, я думал, будто цель жизни в том, чтобы не носить тяжестей! Смысл жизни в том, чтобы не страдать. Вот так.
Вырваться отсюда нельзя. Я весь во власти боли. От нее не спасет ни одна мысль, ни одно воспоминание.
Я смотрю на тех, кто смотрит на меня. “Ну и каково оно, то, что с тобой происходит?” Я читаю этот вопрос в бесчисленных глазах, сочувствующих и злорадных. Если бы пришлось им отвечать, я не нашел бы слов.
На злорадных я не сержусь. Во-первых, потому, что все мои способности поглощены страданием, а во‑вторых, если моя боль может доставить кому‑то удовольствие, то пусть лучше так.
Магдалина здесь. Видеть мать мне было неприятно, вид возлюбленной меня трогает. Она настолько красива, что сострадание не портит ее черты. Мне так больно, что душа моя криком кричит, хоть уста и замкнуты: невозможно представить себе подобающий крик.
Вопль моей души пронзает Магдалину. Это не метафора. Что это – чрезмерная боль или приближение смерти? Я вижу любовь Магдалины в форме лучей. Слово “луч” тут не совсем подходит, это что‑то более тонкое и округлое, концентрическое, какая‑то световая волна, что исходит от нее и попадает в меня, в ней столько же нежности, сколько муки в том, что я посылаю ей.
Я вижу вопль своей души или, вернее, свою душу в виде возмущенного потока, что вливается в любящую душу Магдалины и смешивается с ее душой. И испытываю от этого если не облегчение, то какую‑то очень загадочную радость.
Жажда, которую я хранил как секретное оружие, напоминает о себе. Это была отличная мысль. Предельная мука горла позволяет отвлечься от ужаса растерзанного тела, в этом невыносимом желании пить скрыто вполне конкретное спасение.
Волна, связующая меня с Магдалиной, идет по наклонной; наклон этот вызван не столько тем, что я нахожусь выше, сколько природой ее голубого света. Мы с возлюбленной втайне ликуем от того, что знаем лишь мы двое.
И когда я говорю “лишь мы двое”, это значит, что отец не знает. У него нет тела, а абсолютная любовь, какую переживаем в этот миг мы с Магдалиной, поднимается от тела – как музыка истекает из инструмента. Истины столь глубокие узнаешь, только испытывая жажду, любя и умирая: все три этих действия требуют тела. Душа для них, конечно, тоже необходима, но одной ее ни в коем случае недостаточно.
Есть над чем посмеяться. Я не решаюсь, меня бы скрутило в судороге боли. Если мне в самом деле суждено умереть, то уж точно не так. Я ужасно боюсь испортить свою смерть. Мне так больно, что я вполне могу упустить этот великий миг.
Это распятие – промах. По замыслу отца, оно призвано показать, до чего можно дойти во имя любви. Ладно бы еще эта мысль была просто глупой: тогда она бы могла остаться ненужной. Увы, она вредна до ужаса. Из-за моего дурацкого примера люди станут строить теории и делать выбор в пользу мученичества. Да если бы только это! Она посеет заразу даже в тех, кому достанет мудрости выбрать обычную жизнь. Ибо то, что отец заставляет меня претерпеть, говорит о таком глубоком презрении к телу, что до конца оно никогда не исчезнет.
Отец, просто твое изобретение превзошло тебя самого. Ты мог бы гордиться, этот факт – доказательство твоего творческого гения. Вместо этого ты, считая, что даешь поучительный урок любви, устраиваешь самое отвратительное наказание с невообразимо тяжкими последствиями.
А как хорошо все начиналось. Славная была история – породить сына из настоящей плоти и крови, она многому могла бы тебя научить, пожелай ты понять то, чего не знаешь. Ты Бог, какой для тебя смысл в этой гордыне? Да и гордость ли это? В гордости нет ничего дурного. Нет, мне видится в этом смешная черта – обидчивость.
Да, ты обидчив. Еще один признак: тебе ненавистны будут иные откровения. Ты возмутишься, что люди на другом конце или с других боков земли по‑разному переживают свою двуногость. Иногда с человеческими жертвоприношениями, которые ты не постесняешься назвать варварством!
Отец, почему ты так мелочен? Я кощунствую? Это правда. Ну так покарай меня. Можешь покарать меня еще сильнее?
Что и требовалось доказать: теперь я мучаюсь еще в тысячу раз больше. Зачем ты это делаешь? Да, я критикую тебя. Разве я сказал, что тебя не люблю? Я на тебя сержусь, пеняю тебе. В любви эти чувства позволены. Что ты знаешь о любви?
В том‑то и вопрос. Ты не знаешь любви. Любовь – это целая история, чтобы ее рассказать, нужно тело. Мои слова не имеют для тебя никакого смысла. Если бы только ты сознавал свое неведение!
Боль достигает такой силы, что я надеюсь как можно скорее умереть. Увы, я знаю, что меня хватит еще надолго. Пламя жизни не колеблется. Только не шевелиться, расплата за малейшее движение такая, что и помыслить нельзя. Вот еще чем ужасно негодование: от него дергаешься. Возмущенные люди не могут быть неподвижны.
Прими, друг мой. Да, я обращаюсь к себе. Дружить с самим собой – правильно, так и надо. Любить себя было бы неприятно: любовь влечет разные излишества, испытывать их с самим собой вещь нездоровая. То же и с ненавистью, вдобавок это несправедливо. Я себе друг, я привязан к человеку, который есмь.
Прими – не потому, что это приемлемо, а чтобы меньше страдать. Не принимать хорошо, когда это полезно; сейчас это тебе ни к чему.
Разве у тебя не что‑то вроде скачек за три первых места? Ты сам задал три предельные ситуации: жажда, любовь, смерть. Ты сейчас на пересечении всех трех. Так пользуйся, друг мой. Какой отвратительный глагол. И все же я не могу сказать “радуйся”, это как насмешка над самим собой.
Факт остается фактом, пора это сказать: я переживаю критический опыт. Не в силах отрешиться от этой боли, ныряю в жажду – не избавиться, так хотя бы слукавить.
Какая грандиозная жажда! Просто шедевр жажды. Язык превратился в пемзу, если провести им по нёбу, скребет, как наждак. Изучай свою жажду, друг мой. Она – путешествие, она ведет тебя к источнику, это так прекрасно, слышишь, да, красивая песнь, надо прислушаться, есть мелодии, которые того стоят, этот ласковый шепот радует меня безмерно, во рту у меня вкус камня. Найдись на свете страна столь бедная, что на ее наречии “пить” и “есть” будет одним глаголом, его станут использовать крайне скупо, пить – это отчасти есть жидкие хлебы, нет, так оно работает, только если вода чуть сочится, а в моем путешествии она не сочится, она брызжет, я ложусь, чтобы приникнуть к ней губами, она любит меня, как любит она избранный источник. Пей меня сколько хочешь, возлюбленный мой, пусть жажда твоя переполняет тебя и никогда не утолится, ибо для этого нет слова ни в одном языке.
Неудивительно, что жажда ведет к любви. Любовь всегда начинается с того, что с кем‑то пьешь. Быть может, потому, что лишь это ощущение не может разочаровать. Для пересохшего горла вода есть экстаз, а оазис никогда не обманет ожиданий. Тот, кто пьет, побывав в пустыне, никогда не скажет: “Могло быть и получше”. Предложить питье той, кого готов любить, значит иметь в виду, что наслаждение во всяком случае оправдает надежды.
Я воплотился в засушливой стране. Мне недаром выпало родиться там, где не только царит жажда, но и свирепствует жара.
Насколько я знаю холод, он бы исказил расклад. Не только потому, что он усыпляет жажду: он отменяет все сопутствующие ощущения. Когда человеку холодно, ему только холодно. Когда человек умирает от жары, он вполне способен одновременно страдать от тысячи прочих вещей.
Я до сих пор жив, более чем. Я потею – откуда только берется столько жидкости? Кровь струится в венах, течет из ран, боль в самом разгаре, мне так больно, что меняется вся география кожи, такое впечатление, что самые чувствительные зоны у меня теперь в плечах и в руках, такое положение тела недопустимо, кто бы мог подумать, что человеку однажды придет в голову распинать, надо было это предусмотреть, вот он, отцовский провал – его творение изобрело подобные казни.
Возлюби ближнего твоего, как самого себя. Возвышенное наставление, только я сейчас исповедую нечто обратное. Принимаю это чудовищное умерщвление, унизительное, непристойное, нескончаемое: тот, кто принимает такое, себя не любит.
Можно прикрыться отцовской ошибкой. Воистину он в своем замысле просто-напросто промахнулся. Но сам‑то я, как я мог так обмануться? Почему не сознавал этого, покуда не оказался на кресте? Конечно, я нечто подобное подозревал, но не до такой степени, чтобы отказаться.
В голову приходит одно оправдание: я вел себя как все, жил одним днем, не особо задумываясь о последствиях. Мне нравится эта версия, я в ней всего лишь человек – а мне так нравилось быть человеком!
Увы, не стоит закрывать глаза, была не только покорность отцу, было и нечто худшее, самое худшее. Дружба, которой я себя только что удостоил, запоздала. Невыразимое я принял не только из простительного недомыслия, но и потому, что во мне есть самый обычный яд – ненависть к себе.
Откуда я мог ее набраться? Пытаюсь порыться в памяти. Я возненавидел себя, как только узнал, что мне уготовано. Но во мне живы воспоминания до настоящих воспоминаний, какие‑то обрывки, где я не говорил “я”, где меня еще не затронуло сознание и где я себя не ненавидел.
Я родился невинным, что‑то пошло не так, почему – не знаю. Никого в этом не виню, только себя. Странно совершить ошибку в трехлетнем возрасте. И что еще абсурднее: когда винишь себя за нее, ненависть к себе возрастает. В творении есть какой‑то формальный изъян.
И вот теперь я, как все, виню в своей неудаче отца. Меня это бесит. Будь проклято страдание! Без него никто бы и не стал искать виноватых.
И сейчас, в последний момент, я наконец пытаюсь стать себе другом. Пора простить себе, что я так просчитался. Труднее всего убедить себя в собственном неведении. Неужто я в самом деле не знал?
Внутренний голос твердит, что знал. Тогда как я мог? Ненавидеть себя ужасно, но если я проповедовал “Возлюби ближнего твоего, как самого себя”, приходится следовать логике: как я мог ненавидеть других? И настолько их ненавидеть?
Значит, вся эта жестокая комедия – дело рук дьявола?
О, дьяволом я сыт по горло. Стоит облажаться, и всяк его поминает. Это самое легкое. В моем положении позволительно любое кощунство: я не верю в дьявола. Верить в него бессмысленно. На земле и так много зла, незачем добавлять лишний слой.
Люди, что пришли на мою казнь, по большей части из тех, кого принято называть добрыми людьми. Говорю это без всякой иронии. Я смотрю в их глаза и вижу в них зло, какого с лихвой хватит не только на мою беду, но и на все, какие были и будут. Даже во взгляде Магдалины оно есть. Даже в моем. Я не вижу своих глаз, но знаю то, что есть во мне: я принял свой удел, других признаков не требуется.
Не довольствоваться этим объяснением и называть Дьяволом всего лишь затаенную низость значит рядить мелочность в пышное слово, а следовательно, наделять ее властью в сто раз большей. Одна гениальная женщина скажет однажды: “Я боюсь более людей, боящихся дьявола, чем его самого”[6]. Этим все сказано.
Кто‑нибудь возразит, что если добро окрестили именем Бога, то и зло окрестят неизбежно. С чего вы взяли, что Бог – это добро? Разве я похож на добро? Разве отец, придумавший то, что я принял, годится на эту роль? Да он на нее и не претендует. Он хочет быть любовью. Любовь – не добро. В чем‑то они пересекаются, и то не всегда.
Да и любовь ли он, как он сам утверждает? Силу любви иногда так трудно отличить от соседних течений. Отец заклал меня из любви к своему творению. Такого извращенного проявления любви еще поискать.
Я не снимаю с себя вины. За тридцать три года было полно времени подумать над этой злодейской историей. Ее нельзя оправдать ничем. Легенда гласит, что я искупаю все предыдущие грехи человечества. Пусть даже это правда: а что будет с дальнейшими грехами человечества? Я не могу отговориться неведением, ведь я знаю, что будет происходить. А если б и не знал, надо быть последним дураком, чтобы в этом усомниться.
С другой стороны, можно ли поверить, что моя казнь искупает что бы то ни было? Моя беспредельная мука вовсе не отменяет муку тех несчастных, что претерпели ее до меня. Сама идея искупления отвратительна в своем абсурдном садизме.
Будь я мазохистом, я бы себя простил. Но я не мазохист: в ужасе, который я терплю, нет ни капли сладострастия. И все же мне нужно себя простить. Среди груды нелепых слов, которые я пришел извергать, есть одно, оно может спасти: прощение. Я же являю собой вопиющий пример обратного. Прощение не требует ничего взамен, нужно просто ощутить сердечный порыв. Как это объяснить, если я жертвую собой? Представьте человека, который, желая убедить людей стать вегетарианцами, забивает агнца, – его поднимут на смех.
А я ровно в такой ситуации. Возлюби ближнего твоего, как самого себя, не желай ему того, чего не пожелал бы себе, если он чем обидел тебя, не требуй для него кары, благородно переверни страницу. И иллюстрация: я настолько себя ненавижу, что караю себя этим зверством, мое наказание есть плата за все ошибки, какие вы совершили.
Как я мог до такого докатиться? Во мне постепенно рождается мысль, что это нагромождение вопросов без ответа – предельный аргумент
Но способен ли я?
Есть тысячи способов истолковать мой поступок, все они одинаково отвратительны. Возьмем тот, что станет официальным: я жертвую собой во имя общего блага. Какая мерзость! К примеру, умирающий отец подзывает к изголовью детей и говорит:
– Милые мои, жизнь у меня была собачья, я не позволял себе никаких удовольствий, занимался презренным ремеслом, не тратил ни копейки, и все это ради вас, чтобы оставить вам хорошее наследство.
Те, кто именует подобную идею любовью, – чудовища. Я изрекал ее. Значит, я узаконил подобное поведение.
Возьмем мою мать. Повторяю, эта женщина лучше, чем я. Она так добра, что не пришла сюда: она знает, что ее присутствие доставит мне лишнюю боль. Однако ей ведомо, что со мной происходит. Она терпит бесконечно бóльшую муку, чем я, с той лишь гигантской разницей, что она ее не выбирала и не принимала. Я – тот, кто причиняет матери эту боль.
Магдалина: с ней мы связаны воедино. Я люблю ее так же, как она любит меня. Перевернем происходящее: я на ее месте, я пришел смотреть, как распинают Магдалину, зная, что она этого хотела.
– Я пережила с тобой безумную любовь, а теперь предпочла публичную казнь. Отличная новость, любовь моя: ты вправе на меня поглядеть.
Так можно продолжать еще долго. В толпе, что у меня перед глазами, есть дети. До пубертата мы другие – не невинные, нет, мы способны причинить вред, но у нас отсутствует фильтр, мы полностью открыты миру. И в этот миг столь податливые существа впитывают в себя подобную мерзость.
Способен ли я простить себе это?
Я нарочно говорю “это”. Называть распятие как‑то иначе я отказываюсь – любое другое слово будет куда изящнее и красивее. То, что переживаю я, – грубо и уродливо. Если бы у меня хотя бы была надежда, что народы меня скоро забудут! Больше всего меня подавляет то, что я знаю: об этом будут говорить из века в век, и отнюдь не затем, чтобы хулить мой удел. Ни одно человеческое страдание не будут славить с такой неимоверной силой. Меня будут благодарить за это. За это мною будут восхищаться. За это в меня будут верить.
Именно за то, чего я сам не могу себе простить. Я повинен в величайшей в истории нелепости, к тому же в нелепости пагубной.
Я не могу оправдаться покорностью отцу. Я раз за разом нарушал его волю. Взять хотя бы Магдалину: я не имел права ни на секс, ни на влюбленность. С Магдалиной я не раздумывая преступил запрет. И никто меня не покарал.
Ну ладно, нет. Смешно и глупо думать, что отец оставил безнаказанной мою запретную любовь с Магдалиной. На самом деле меня покарали заранее.
Или же ошибка моя в том, что я в это верил. Я был настолько уверен в приговоре, что не представлял себе иной возможности.
Давайте помечтаем, хотя сейчас уже поздно.
Магдалина приходит ко мне в Гефсиманский сад. Несколько поцелуев – и она убеждает меня выбрать жизнь. Мы бежим вместе, селимся в далеком краю, где мое имя никому не известно, ведем там чудесное существование обычных людей. Каждую ночь я засыпаю, прижимая к себе жену, каждое утро просыпаюсь рядом с ней. Никакое счастье не сравнится с этой гипотезой.
В этой версии только один изъян: я ставлю свой выбор в зависимость от Магдалины. Что мне мешало додуматься самому? Мне стоило лишь найти ее, протянуть ей руку. Она бы без колебаний последовала за мной.
Но мне это даже в голову не пришло.
Да, я творил чудеса. Теперь бы не смог. Мне слишком больно, чтобы добраться до оболочки. Силой оболочки я владел, лишь абсолютно выключив сознание. Теперь мне преграждает путь чрезмерная мука. Если бы я мог совершить последнее чудо, клянусь, я бы избавился от этого креста.
Ты, пустой мечтатель, может, хватит себя терзать? Да, это я к себе обращаюсь.
Мне надо простить себя. Почему у меня не выходит?
Потому что я об этом думаю. Чем больше думаю, тем меньше себя прощаю.
Это рефлексия мешает мне себя простить.
Я должен простить себя, не раздумывая. Все зависит только от моего решения, а не от моего ужасного поступка. Я должен решить, что это сделано.
Мне было десять лет, я играл с деревенскими детьми, мы ныряли в озеро с нависающего выступа, у меня не получалось. Один мальчишка сказал:
– Надо не думая прыгать.
Я прогнал все мысли из головы и прыгнул. Прошла целая вечность, покуда я не оказался в воде. Мне страшно понравился этот восторг.
Надо прогнать все мысли, создать в голове пустоту. Создать ничто там, где стоит грохот. То, что напыщенно именуется мыслью, – не более чем шум в ушах, всегда.
Получилось.
Я прощаю себя.
Сделано. Это перформативный глагол. Достаточно его сказать – сказать, как надо, в абсолютном смысла слова, – и готово.
Я только что спас себя, а значит, спас все сущее. Знает ли об этом отец? Наверняка нет. Он ничего не понимает в импровизациях. Это не его вина: чтобы импровизировать, нужно иметь тело.
У меня оно пока есть. Я никогда еще не был настолько воплощен: страдание приковывает меня к телу. Мысль, что я его покину, внушает мне противоречивые чувства. Несмотря на необъятную боль, я помню, чем обязан этой инкарнации.
По крайней мере, я прекратил терзать себя в мыслях. С немалым облегчением погружаюсь в глаза Магдалины: она чувствует, что у меня получилось. Она одобряет.