Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жажда. Книга сестер - Амели Нотомб на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сколько времени я вишу на этом кресте?

Губы Магдалины складываются в слова, я их не слышу. Но обращается она ко мне, и я вижу, как ко мне летит золотая полоска ее слов. Искры потрескивают дольше, чем длится фраза, их удар приходится прямо мне в грудь.

Я заворожен. Я поступаю так же: произношу для нее неслышные слова, вижу, как они вылетают из меня золотым снопом, и знаю, что они входят в ее тело.

У остальных все тот же скорбный вид. Они не поняли. Надо признать, что суть моей победы почти неуловима.

Я до сих пор не умер. Как продержаться до конца? Как ни странно это покажется, я чувствую, что могу сломаться, а значит, еще не сломался.

Чтобы этого не случилось, я прибегаю к старому доброму способу – гордости. Гордыня греховна? Как вам будет угодно. В моем положении этот грех кажется столь ничтожным, что я заранее его себе прощаю.

Да, гордость: место, где я сейчас нахожусь, тысячелетиями будет неотступно манить к себе человечество. Пусть и по недоразумению, это ничего не меняет.

Лишь одному человеку будет дарован такой наблюдательный пункт, не потому, что я последний распятый рода людского – это было бы слишком прекрасно, – а потому, что ни одно распятие не получит подобного отклика. Отец избрал на эту роль меня. Это ошибка, это чудовищно, но это станет одной из самых потрясающих историй во все времена. Ее назовут Страстями Христовыми.

Имя уместное: слово “страсть” обозначает то, что претерпевают, а следовательно, с точки зрения семантики, некий избыток чувства, в котором нет места разуму.

Отец не зря назначил меня на эту роль. Я для нее подхожу. Во мне было довольно слепоты, чтобы настолько обмануться, во мне было довольно любви, чтобы простить себя, и довольно гордости, чтобы не склонить головы.

Я совершил величайшую ошибку. Она будет иметь неисчислимые последствия. Ну что ж, ошибки имеют последствия, такова их природа. Если я могу себя простить, значит, все, кто серьезно ошибется, смогут себя простить.

– Свершилось.

Я произнес это вслух. Сказал и только потом заметил. Все это слышали.

Слово мое вызывает бурю смятения. Небо внезапно темнеет. Не могу опомниться – какую власть имеют мои слова! Я бы с радостью говорил еще, вызывал еще какие‑нибудь явления природы, но у меня нет сил.

Лука напишет, что я сказал: “Отец, прости им, ибо они не ведают, что творят”. Бессмыслица. Мне надо было простить самого себя: я наделал больше ошибок, чем люди, и не у отца я просил прощения.

Хорошо, что я такого не говорил: это была бы снисходительность по отношению к людям. Снисходительность – самая для меня ненавистная форма презрения. И, откровенно говоря, не в том я положении, чтобы презирать человечество.

И я не говорил Иоанну (его здесь тоже не было, как и других учеников): “Се Матерь твоя”, а матери (отсутствовавшей по доброте своей) – “Жено, се Сын твой”[8]. Иоанн, я очень тебя люблю. Но это не дает тебе права писать невесть что. Впрочем, это не имеет значения.

Мне нельзя себя растрачивать: я достиг той стадии, когда слово производит наконец нужное действие. Какого перформативного эффекта я хочу добиться?

Ответ врывается прямо в сердце. Из самых моих глубин рвется желание, больше всего мне присущее, моя драгоценная потребность, мое секретное оружие, мое истинное “я”, то, из‑за чего я любил жизнь и люблю ее до сих пор:

– Жажду.

Поразительная просьба. Такого никто не ожидал. Как человек, терпящий долгие часы такие страдания, может иметь столь заурядную потребность? Моя мольба выглядит такой же странной, как если бы я попросил опахало.

Вот доказательство, что я спасен: да, при той мере боли, какой я достиг, я еще могу обрести счастье в глотке воды. Настолько вера моя невредима.

Из всех слов, что я произнес на кресте, это – самое важное; больше того, только оно и важно. Взрослея, мы учимся не утолять голод сразу, едва он даст о себе знать. Но никто не учится оттягивать миг утоления жажды. Когда она возникает, о ней говорят как о чем‑то бесспорном и срочном. Отрываются от любых дел и ищут, что бы попить.

Я не осуждаю, пить – это упоительно. Мне только жаль, что никто не исследует бесконечность жажды, чистоту этого порыва, наше суровое благородство в ту минуту, когда мы испытываем ее.

Иоанн, 4:14: “Кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек”. Почему мой любимый ученик изрекает такую чушь? Любовь Бога – вода, что никогда не утоляет: чем больше пьешь, тем сильнее жаждешь. Вот наконец наслаждение, не умаляющее желания!

Попробуйте сами. Каким бы делом вы ни занимались, физическим или умственным, добавьте к нему настоящую жажду. Ваши искания станут острее, точнее, величественнее. Я не прошу вообще не пить, я предлагаю немного подождать. В жажде таится столько открытий!

Начиная с радости, когда пьешь, – ее никогда не славят, как должно. Насмехаются над словами Эпикура: “Стакан воды, и я умру от удовольствия”. Какое заблуждение!

Воистину говорю вам, хоть я и прибит гвоздями, от стакана воды я бы умер от удовольствия. Сомневаюсь, что я его получу. Горжусь уже тем, что желаю его, и счастлив при мысли, что не только я познаю это наслаждение.

Естественно, такой ситуации никто не ожидал. На Голгофе нет воды. А если б и была, никто не сумел бы добраться до моей головы и поднести чашу к губам.

Слышу, у подножия креста какой‑то солдат говорит командиру:

– У меня есть вода, смешанная с уксусом. Можно, я протяну ему намоченную губку?

Командир разрешает – наверное, не понимая, как важна моя просьба. При мысли, что я в последний раз испытаю подобное ощущение, меня бросает в дрожь. Я слушаю шорох губки, впитывающей жидкость: этот сладостный звук заставляет меня замирать от счастья. Солдат насаживает губку на острие копья и поднимает к моему рту.

Я вконец обессилел, но впиваюсь зубами в губку и высасываю ее сок. Я ликую. Как хорошо! Какое чудо – этот привкус уксуса! Я сосу несравненную жидкость, губка обильна ею, я пью, я целиком отдаюсь усладе. Не оставляю в губке ни капли.

– У меня еще осталось, – говорит солдат. – Можно я дам ему губку еще раз?

Командир запрещает:

– Хватит.

Хватит. Какой ужасный глагол! Воистину говорю вам: никогда не хватит.

У командира не больше причин запрещать, чем разрешать. Командовать – непонятное занятие. Я считаю себя счастливым, я смог попить в последний раз, пусть моя жажда нисколько не утолена. У меня получилось.

Собирается гроза. Люди хотят, чтобы я умер. Эта бесконечная агония начинает надоедать. Мне бы тоже хотелось умереть побыстрее. Не в моей власти ускорить кончину.

Небо рвется пополам – молния, гром, ливень. Недовольная толпа рассеивается, хорошо еще, что зрелище дармовое, он даже не умер, вообще ничего не произошло.

У меня нет сил вытянуть язык и ловить на него дождь, но он смачивает мои губы, и я испытываю несказанную радость, вдыхая еще раз лучший в мире запах, который однажды назовут красивым именем “петрикор”.

Магдалина по‑прежнему здесь, передо мной, смерть будет идеальной, идет дождь, а глаза мои погружены в глаза любимой женщины.

Великий миг настал. Мука моя отступает, сердце разжимается, как челюсть, и в него входит бремя любви, превосходящей все, это за гранью удовольствия, все отверзается в вечность, чувству избавления нет предела, цветок смерти бесконечно раскрывает свои лепестки.

Сюжет начинается. Я не говорю: “Отец, для чего ты меня оставил?” Так я думал гораздо раньше, сейчас я так не думаю, я вообще не думаю, у меня есть дело получше. Моим последним словом станет: “Жажду”.

Мне дано вступить в мир иной, ничего не покинув. Уход без разлуки. Меня не оторвали от Магдалины. Я уношу ее любовь туда, где все начинается.

Моя вездесущность наконец обретает значение: я пребываю и в собственном теле, и вне его. Я слишком к нему привязан, чтобы в нем не осталось частицы моего присутствия: чрезмерная боль, какую я испытывал в последние часы, была не лучшим способом в нем жить. Я не чувствую себя отдельным от него, наоборот, мне кажется, что я вновь обретаю какие‑то его силы, например, доступ к оболочке.

Солдат, давший мне пить, констатирует мою смерть. Человек этот не лишен проницательности: разница не так уж велика. Он оповещает командира, тот глядит на меня с сомнением. Эта сценка забавляет меня: а если я не совсем умер, что это меняет? Небось этот центурион верит в мое волшебство, опасается обмана! Откровенно говоря, если б я захотел воскреснуть, у меня бы не получилось по одной простой причине: я обессилел. Умирать – дело утомительное.

Командир велит солдату пронзить мне копьем сердце. Приказ потрясает несчастного, он уже успел ко мне привязаться: ему неприятно использовать копье, с которого он поил меня из губки, чтобы нанести мне рану.

Командир раздражен, требует повиноваться немедленно. Нужно проверить, умер ли я, это же казнь! Солдат направляет копье мне в сердце, нарочно промахивается, словно хочет пощадить этот орган, пронзает меня чуть ниже, я не настолько силен в анатомии, чтобы сказать точно, куда он попал, я чувствую в себе лезвие копья, но мне не больно. Течет какая‑то жидкость, это не кровь.

Центурион, убедившись, возглашает:

– Он умер!

Редкие зрители, еще стоявшие передо мной, расходятся понурив головы, с сожалением и облегчением одновременно. Большинство ждали чуда: оно случилось, но его никто не заметил. Все оказалось совсем не зрелищным, самое обычное распятие, если бы не гроза под конец, было бы в самом деле такое чувство, что Всевышнему наплевать.

Магдалина бежит известить мать:

– Твой сын больше не страдает.

Они падают друг другу в объятия. Та часть меня, что отныне парит над телом, растроганно смотрит на них.

Магдалина берет мать за руку и ведет ее на Голгофу. Центурион приказал тому солдату и еще двоим снять меня с креста – теперь он лежит на земле. Им достало чуткости вынуть гвозди из рук и ног, прежде чем меня стащить, иначе бы их разорвало. Признаюсь, меня трогает такое внимание: я люблю свое тело, мне не хочется, чтобы над ним лишний раз издевались.

Мать просит, чтобы ей отдали мой труп, и никто не оспаривает ее права. С тех пор как римляне больше не сомневаются в моей смерти, они вежливы до невероятия. Кто бы поверил, что это те самые римляне, что терзали меня с самого утра? Похоже, их искренне умиляет эта женщина, явившаяся истребовать останки сына.

Мне нравится эта минута. Материнские объятия так нежны, это наша последняя встреча, я чувствую ее ласку и любовь, все матери, у которых умирает дитя, нуждаются в теле ушедшего – именно затем, чтобы он не ушел.

Насколько мучительно мне было встретить мать после того, как я первый раз упал под тяжестью креста, настолько же мне нравится побыть последний раз у нее на ее руках. Она не плачет, можно подумать, она чувствует мое блаженство, она говорит мне чудесные слова, мой малыш, мой птенчик, мой молочный ягненок, она покрывает поцелуями мой лоб и щеки, я вздрагиваю от волнения и, как ни странно, не сомневаюсь, что она это заметила. Вид у нее больше не грустный, наоборот. То, что именуют моей смертью, делает ее моложе на тридцать три года, как она красива, моя девочка-мать!

Мама, какое редкое счастье быть твоим сыном! Мать, которая обладает даром дать ребенку почувствовать, как она его любит, – это абсолютная благодать. Мне передается это опьянение, оно доступно совсем не каждому. Я обмякаю от удовольствия.

Занятный у моего тела статус – оно мертво для страдания, но не для радости! Даже не знаю, прибегаю ли я к силе оболочки, чудо рвется из нее словно само собой, моя кожа жива, она трепещет от счастья, и мать принимает в объятия этот трепет.

Сцену снятия с креста будут изображать многие живописцы, и в большинстве картин отражается эта двойственность. У Марии почти везде такой вид, будто она сознает какую‑то аномалию, но молчит. Забытье же мое заметно всегда.

Это хорошо: даже художники, нисколько не склонные к мистицизму, догадываются, что моя смерть – вознаграждение. Отдых воина. Жива душа после смерти или нет, как не вздохнуть с облегчением, что пытка этого несчастного кончилась?

Мне открыты произведения искусства всего мира и всех веков, и я люблю рассматривать снятия с креста. Сцены, где я изображен распятым, я обхожу стороной: никаких напоминаний о казни! Но меня очень трогают статуи и картины, где мое тело лежит на руках у матери. Поражаюсь точному взгляду художников.

Некоторые, и далеко не из худших, почувствовали, что мать помолодела. Об этом не упоминается ни в одном тексте – видимо, решили, что это неважно. Не спорю, у mater dolorosa есть другие заботы, кроме своих морщин.

Обычно помолодевшим выглядит покойный на смертном ложе. Мой случай не таков. Воистину, после того как тебя распяли, выглядишь стариком. Такое впечатление, что как раз матери достался пресловутый глоток молодости post mortem. Мне нравится, что наши тела связаны так.

На ватиканской композиции “Пьета” при входе в собор Святого Петра Мария выглядит лет на шестнадцать. Я гожусь ей в отцы. Мы настолько поменялись ролями, что кажется, будто это я оставляю мать сиротой.

Как бы то ни было, изображения mater dolorosa – это всегда гимн любви. Мать обретает тело сына с тем большим упоением, что это случается в последний раз.

Потом она может каждый день задумчиво сидеть на его могиле, но все равно она знает – нет ничего ценнее объятий; да, даже если тело мертво, всю любовь мира нельзя выразить лучше, чем обнимая его.

* * *

Я здесь. Я не перестал быть здесь. Не так, как раньше, конечно, но я здесь.

Чтобы постигнуть таинство моего присутствия, не нужно ни во что верить. Такое случается со всеми. Сколько раз мы бываем здесь, хотя и отсутствуем? С чем это связано, точно не известно.

Люди говорят себе: “Соберись”. Это значит “собери воедино свое присутствие”. Когда речь идет о рассеянном ученике, имеется в виду, что его присутствие рассеивается. Для этого достаточно быть невнимательным.

Невнимательностью я никогда не отличался. Наверное, это и значит быть Иисусом – кем‑то воистину присутствующим.

Мне трудно сравнивать. Я такой же, как все, в том смысле, что могу опираться лишь на собственный опыт. В том, что именуют моим всеведением, огромная доля незнания.

Факт остается фактом: не часто встретишь человека, который воистину присутствует. Моя тройка лидеров – любовь, жажда, смерть – учит и трем способам грандиозно присутствовать.

Когда влюбляешься, начинаешь присутствовать в невероятной степени. В дальнейшем рассеивается не любовь, рассеивается присутствие. Если хотите любить, как в первый день, нужно взращивать в себе присутствие.

Жаждущий присутствует настолько, что это даже тягостно. Тут и толковать не о чем.

Умирать – это совершать высший акт присутствия. Поражаюсь, какое неисчислимое множество людей надеются умереть во сне. Заблуждение их тем глубже, что смерть во сне отнюдь не всегда спасает от какого‑нибудь промаха. Зачем им промах в самый интересный момент своего существования? По счастью, никто не умирает, не осознав этого, по той причине, что это невозможно. Даже самый рассеянный человек внезапно возвращается к настоящему, когда наступает конец.

А после? Никто не знает.

Я просто чувствую, что я здесь. Кто‑то станет говорить, что это иллюзия сознания. Однако каждый замечал: мертвые присутствуют чрезвычайно ощутимо. Вера тут ни при чем. Когда кто‑то умирает, о нем удивительно много думают. Для немалого числа людей это вообще единственный момент, когда о них думают.

А потом все понемногу сходит на нет. Или не сходит. Бывает, люди возникают вновь с невероятной силой. Люди, о которых начинают думать через десять, сто, тысячу лет после их кончины. Разве можно отрицать, что это тоже присутствие?

Что хотелось бы знать, это сознательно они присутствуют или нет. Ведает ли умерший, что он здесь? Я полагаю, что да, но я ведь умер, и скажут, что я сужу по себе. Согласен, я не самый обычный мертвец.

Но опять же – не знаю. Я никогда не был другим мертвецом, только собой. Возможно, все мертвые так же ощущают свое присутствие, как я.

Вот что исчезает, когда умираешь, – это время. Как ни странно, это замечаешь только со временем. Единственной вещью, которая дает смутное представление о времени, становится музыка: не будь ее течения, мертвый совсем перестал бы понимать все быстротечное.

После нескольких песнопений меня положили в гробницу. Для многих погребение ужаснее самой смерти, и в этом страхе нет ничего нелепого. Умереть – почему бы и нет? Но какой кошмар, когда тебя запирают в склепе, да еще иногда с другими трупами! Кремация кого‑то утешает, а кого‑то пугает. Вполне объяснимая боязнь. Те, что вопят во все горло: “Делайте с моим телом, что хотите, мне плевать! Я буду мертв, какая мне разница”, видимо, не слишком хорошо подумали, прежде чем говорить. Неужели у них так мало уважения к частице материи, столько лет позволявшей им познавать жизнь?

У меня нет никаких предложений по этому вопросу; нужен какой‑то ритуал, вот и все. По счастью, ритуал есть всегда. В моем случае его совершили быстро – естественно, ведь речь о казненном. Где это видано, чтобы после казни устраивали похороны национального масштаба.

Меня очень осторожно и нежно завернули в плащаницу и положили в нишу в склепе, почти как на лежанку. Люди удалились и закрыли за собой дверь гробницы.

И тогда я пережил по‑настоящему головокружительный миг: меня оставили наедине с собственной смертью. Все могло обернуться очень плохо. Может, это оказалось так чудесно, потому что я – Иисус? Надеюсь, нет. Мне хочется, чтобы как можно больше мертвых пережили то же самое. Как только все кончилось, тут и начался мой праздник. Сердце взорвалось ликованием. Во мне зазвучала симфония веселья. Я лежал, открывая в себе эту радость, до тех пор, пока мог. Потом встал и начал танцевать.

В грудь мне хлынули самые величавые мелодии настоящего, прошлого и будущего, и я познал бесконечное. Обычно, чтобы понять красоту музыкального фрагмента и прийти в восторг, нужно время. Здесь мне было дано уловить возвышенное с первых же звуков. Мелодии были по большей части человеческие, но не все: они исходили от светил, стихий, животных, лились из других истоков, которые не всегда можно определить.

А еще в этой радости была своя механика: в наших переменах настроения взлеты, как правило, приходят на смену упадку. Но меня растрогало, что этот принцип компенсации работает и после смерти.

Когда склеп перестал вмещать мое ликование, я вышел наружу. Многие задавались вопросом, какое волшебство мне в этом помогло. Я не могу дать ответ: для меня это было совершенно естественно. Снаружи мне понравилось. Слушать после музыки тишину было упоительно, я отдал ей должное.

Было ветрено, я дышал полной грудью. Не спрашивайте, как мертвец может дышать. Думаю, объяснение в том, что люди с ампутированными конечностями продолжают их чувствовать. Я ни на миг не терял тех ощущений, которые того стоили.

Началась моя вечная жизнь. Для меня это общепринятое выражение тоже ничего значит: слово “вечность” имеет смысл лишь для смертных.

По поводу дальнейшего существует несколько версий. Моя такая: я гулял там, где мне хотелось, и потому встречал людей, которых любил. Опять‑таки, что может быть более естественным? У меня не было ни малейшего желания идти туда, где мне не нравится, или навещать тех, кто мне неприятен.



Поделиться книгой:

На главную
Назад