Мать тоже гораздо лучше меня. Зло ей настолько чуждо, что она не узнает его, когда встречает. Завидую ее неведению. Мне зло не чуждо. Чтобы распознать его в другом, мне обязательно нужно было носить его в себе.
Я не жалею об этом. Не будь во мне этого темного следа, я бы никогда не смог влюбиться. Влюбленность не ищет тех, кто чужд злу. В самом этом состоянии нет никакого зла, но чтобы познать его, надо таить в себе бездны, они и позволят явиться столь могучему головокружению.
Это не значит, что я дурной мужчина, а Магдалина – дурная женщина. Темный след в нас дремал. Конечно, больше в Магдалине, чем во мне. Не она ведь вспыхнула гневом при виде торговцев в Храме. Какое жуткое воспоминание этот гнев, пусть даже дело было правое! Ощущение, что в крови разливается яд и велит мне с криком вышвырнуть этих людей вон, мне страшно не понравилось.
К счастью, сейчас я ничего подобного не испытываю. Мой гнев не проснулся даже в суде, когда я выслушивал все эти мерзкие показания. Возмущение – совсем иной огонь, оно не причиняет такой ужасающей муки. Мне удалось не высказать своего презрения, но это потому, что оно, в отличие от гнева, не имеет взрывной природы.
Иисус, ты так никогда не уснешь. Тряпка безвольная!
Я просыпаюсь.
Значит, мне было дано поспать. Это милость. Я благодарю Бога, хоть и думаю при этом, что говорить ему спасибо в такой день – это уж слишком. Но факт остается фактом: я спал.
Я чувствую, как в жилах струится сладость отдыха. Чтобы испытать эту негу, довольно нескольких минут сна. Я смакую ее – уверенный, что в последний раз.
Больше я не проснусь.
Один поэт, чьего имени я не знаю, в будущем скажет: “Вся радость дня таится в утренней заре”[4]. Я того же мнения. Люблю утро. В этом часе дня есть какая‑то несокрушимая сила. Даже если накануне случилось самое худшее, утро приносит чистоту.
Я чувствую себя чистым. Но я не чист. Этим утром чиста моя душа. От испытанного вчера презрения не осталось и следа. Не хочется радоваться раньше времени, но во мне внезапно возникла уверенность, что умру я без ненависти. Надеюсь, не ошибусь.
Последний раз пописать в уголке темницы. Я снова ложусь, и вдруг чудо: пошел дождь.
В это время года дождей не бывает. Я начинаю надеяться, что он будет затяжным. Тогда зрелище придется отменять: под дождем распинать бессмысленно, зрители разбегутся. Римляне хотят, чтобы на казни собиралась толпа, иначе им кажется, что их не одобряют. Они считают, что народ жаждет развлечений, а на забавы для узкого круга ему наплевать. Непогоде обстоятельства безразличны, но у Рима везде уши: если распять трех человек без стечения плебса, это будет воспринято как афронт.
Я всегда любил сидеть под крышей, когда шел проливной дождь. Восхитительное ощущение. Его довольно глупо соотносят с безмятежностью. На самом деле это удовольствие. Шум дождя требует крыши как резонатора: сидя под этой крышей, как нельзя лучше слышишь весь концерт. Чудесная партитура с тонкими переходами, рапсодическая, но без нажима; любой дождь сродни благословению.
Дождь переходит в настоящий потоп. Я представляю себе иную судьбу. Власти бегут от наводнения. Меня освобождают. Я возвращаюсь в свое захолустье, женюсь на Магдалине, мы живем простой жизнью обычных людей. Раз плотник из меня никакой, я становлюсь пастухом. Мы делаем сыр из овечьего молока. Каждый вечер наши дети с наслаждением уписывают его и растут как на дрожжах. Нас ждет счастливая старость.
Искушение? Да. Когда я был моложе, я радовался своему избранничеству. Теперь во мне больше нет этого голода, я утолил его. Мне больше нравится тихая безликость, то, что напрасно именуют заурядностью. Нет ничего более невероятного, чем обычная жизнь. Люблю повседневные заботы. Их повторение делает глубже дневные и ночные восторги: есть хлеб прямо из печи, ходить босиком по еще росистой земле, дышать полной грудью, ложиться рядом с любимой женщиной – можно ли желать чего‑то иного?
Такая жизнь тоже кончается смертью. Но думается мне, что умирать в преклонном возрасте – совсем другое дело: угасаешь среди своих, это, наверное, почти как засыпать. Будь в моей власти избежать объявленного истязания, ничего лучшего я бы и не просил.
Дождь кончается. А с ним и распрекрасные допущения.
Все свершится.
“Прими”, – шепчет в моей голове благожелательный голос.
Один азиатский мудрец учит, что надежда и страх – лицо и изнанка одного и того же чувства, а потому нужно отказаться от них обоих. В этом есть смысл: я пережил напрасную надежду, и теперь мой ужас усилился. Однако слово, ради которого я умру, не осудит надежды. Быть может, это химера, но в любви, что из меня изливается, надежда присутствует без своей противоположности – страха.
Так или иначе, придется претерпеть эту безмерную муку. “Прими”. Разве у меня есть выбор? Принимаю, чтобы было не так больно.
За мной наконец приходят.
Я вздыхаю с облегчением. Худшее позади. Больше не нужно ждать казни.
Разочарование наступает очень быстро. Тут же начинаются кривляния. Мне надевают на голову терновый венец, насаживают поглубже, чтобы потекла кровь. Смешное не убивает, а жаль.
Меня публично бичуют. Не знаю, зачем нужна эта сцена. На закуску, честное слово. Дабы разжечь аппетит перед основным блюдом, распятием, ничего нет лучше сеанса бичевания. Каждый удар бича заставляет меня коченеть от боли. Милый голос у меня в голове опять твердит “прими”. На его фоне звучит другой, скрипучий голос: “Не наигрались еще”. Я подавляю нервный смех, его сочтут дерзостью. Жаль, что нельзя вести себя нагло, я бы поразвлекся.
Я запрещаю себе думать о биче, раздирающем меня мукой: дальше будет куда больнее. Подумать только, можно мучиться еще сильнее!
Зрители есть, но не так много. Это для избранных – тщательно отобранных ценителей. Они, похоже, находят, что кастинг удался: палач бичует отлично, жертва не лишена стыдливости, выступление высшей пробы. Спасибо, Пилат, твои приемы по‑прежнему оправдывают свою славу. На продолжении увеселений мы, с твоего позволения, присутствовать не будем, они скорее во вкусе черни.
Снаружи меня ждет свинцовое солнце. Неужели меня бичевали так долго? Утро уже прошло. Мои глаза лишь через несколько минут привыкают к слепящему свету. Внезапно я вижу толпу. На сей раз прямо столпотворение. Людей так много, что они почти сливаются воедино. У них одинаковый взгляд – так смотрит жадность. Они не хотят упустить ни крошки из этого зрелища.
Дождь не оставил в воздухе ни малейшей свежести. Зато земля хранит о нем воспоминание, развезло на славу. Я замечаю крест, прислоненный к стене, мысленно прикидываю его вес. Смогу ли я нести его? Неужели у меня получится?
Дурацкие вопросы, у меня нет выбора. Смогу или не смогу, все равно придется.
Крест взваливают на меня. Такая тяжесть, что я едва не рушусь на землю. Дыхание перехватывает. Избавления нет. Как я выдержу?
Выход один – идти как можно быстрее. Легко сказать, у меня подкашиваются ноги. Каждый шаг дается немыслимым усилием. Я прикидываю расстояние до Голгофы. Нет, невозможно. Я умру гораздо раньше. Не так уж плохо, меня не распнут.
Однако я знаю, что распнут. Мне и вправду придется выдержать. Ну так не думай, это бесполезно, шагай вперед. Если б только не вязнуть в этой грязи, от нее крест становится вдвое тяжелее!
Вдобавок на моем пути толпятся люди. До меня доносятся потрясающие реплики:
– Что, теперь не умничаешь?
– Коли ты волшебник, так почему не выкрутишься?
Одно хорошо: не нужно стараться не презирать их. У меня и мысли такой нет. Вся моя энергия целиком уходит на ношу.
Не падать. Ни в коем случае. К тому же, если упадешь, придется подниматься. Это еще хуже. Заклинаю тебя, не падай.
Я чувствую, что сейчас упаду. Это вопрос пары секунд. Ничего не могу поделать, есть предел, я вот-вот его достигну. Так и есть, падаю. Крест расплющивает меня, я лежу носом в грязи. По крайней мере, есть несколько мгновений передышки. Я наслаждаюсь этой странной свободой, с удовольствием вкушаю собственную слабость. Конечно, на меня летит град ударов, но я их почти не чувствую, мне и так больно везде.
Ну вот, я снова поднимаю это чудовищное бремя. Я опять на ногах – шатающийся, знающий теперь, чего это стоит. Евангелие от Матфея, 11.30: “Ибо иго Мое благо, и бремя мое легко”. Не для меня, друзья мои. Благое слово обращено не ко мне. Конечно, я это знал. Но пережить это – совсем другое дело. Все мое естество бунтует. Шагать дальше мне позволяет только голос, тот, что я опознаю как голос оболочки, он без устали шепчет: “Прими”.
Я думал, что достиг дна, но передо мной мама. Нет. Не смотри на меня. Пожалуйста. Увы, я вижу, что ты видишь и понимаешь. Глаза у тебя расширились от ужаса. Это не жалость, это за пределами жалости, ты переживаешь то же, что я, даже хуже, потому что всегда хуже, когда это твое дитя. Умирать на глазах матери противоестественно. Если она к тому же будет присутствовать при казни, это предел жестокости.
Это не последний прекрасный миг, это худший миг. У меня нет сил сказать ей, чтобы она ушла, да если бы и были, она бы не стала слушать. Мама, я люблю тебя, не смотри, как твой сын мучается, словно пес, не бери в голову мои страдания. Если б я только мог наслать на тебя обморок, мама!
У отца, никогда не внимавшего моим мольбам, есть странная манера являть мне, как бы это сказать, не свое участие и уж тем более не сострадание – мне сейчас приходит в голову только одно слово: свое существование. До римлян начинает доходить, что живым мне до Голгофы не добраться. Для них это будет плачевный провал: какой смысл распинать мертвеца? И они идут искать раба по возвращении его с поля[5], этакого геркулеса; им оказывается какой‑то прохожий.
– Ты мобилизован. Помоги этому осужденному нести груз.
Этот человек – чудо, пусть даже он получил приказ. Ни одного вопроса: видит незнакомца, который шатается под слишком тяжелой для него ношей, и не раздумывая помогает мне.
Помогает!
Такого со мной не случалось ни разу в жизни. Я не знал, каково это. Кто‑то мне помогает. Неважно, что им движет.
Я готов расплакаться. Среди всего этого грязного отродья, что смеется надо мной и ради которого я приношу себя в жертву, есть человек – он пришел не упиваться зрелищем, и он мне помогает, помогает от всего сердца, это чувствуется.
Думаю, если бы он случайно выскочил на улицу и увидел, как я шатаюсь под крестом, он бы среагировал так же – без колебаний бросился бы на помощь. Бывают такие люди. Они сами не знают, насколько их мало. Спроси Симона Киринеянина, почему он так себя ведет, он не поймет вопроса: не знает, что можно поступать иначе.
Отец сотворил странное племя: либо негодяи, у которых обо всем есть мнение, либо щедрые души, которые не раздумывают. Мне в моем положении тем более не до раздумий. Выясняется, что в лице Симона у меня есть друг. Мне всегда нравились силачи. Не они вечно создают проблемы. Мне кажется, что крест стал невесомым.
– Позволь мне нести свою часть, – прошу я.
– По правде говоря, мне легче нести одному, – отвечает он.
Мне только того и нужно. Но римлян это не устраивает. Честный Симон пытается с ними объясниться:
– Крест‑то не тяжелый вовсе. Мне куда больше осужденный мешает.
– Осужденный должен сам нести груз! – орет кто‑то из солдат.
– Не понимаю. Вы хотите, чтобы я ему помогал, или нет?
– Надоел, убирайся к черту!
Симон смотрит на меня смущенно, словно оплошал. Я улыбаюсь ему. Это было слишком прекрасно, чтобы быть правдой.
– Спасибо, – говорю я.
– Тебе спасибо, – загадочно отвечает он.
Вид у него был удрученный.
Мне некогда с ним прощаться. Я должен идти дальше, тащить этот мертвый груз. И обнаруживаю нечто неожиданное: крест уже не такой тяжелый. Все равно ужасный, но эпизод с Симоном изменил расклад. Как будто друг унес с собой самую бесчеловечную часть моей ноши.
К этому чуду – а это именно чудо – я непричастен. Попробуйте найдите мне в Писании более невероятное волшебство. Зря будете стараться.
Жара чудовищная. Брови не справляются, пот со лба стекает в глаза, теперь я не вижу, куда иду. Римляне подгоняют меня ударами кнута, это и жестоко, и бесполезно. Не знал, что можно так потеть. Откуда во мне столько воды и столько соли?
Избавление приносит платок: кусок материи, она кажется мне упоительно мягкой, она касается моего лица шелковистой лаской. Кто способен на такой жест? Кто‑то столь же добрый, как Симон из Кирены, но этот верзила не сумел бы с такой нежностью промокнуть мне лицо.
Я не хотел, чтобы это кончалось, и в то же время хотел увидеть своего благодетеля. Платок убирают – передо мной самая красивая женщина на свете. Похоже, она растрогана не меньше меня.
Мгновение останавливается, время исчезает, я больше не знаю, кто я и что тут делаю, мне все равно, на меня смотрят огромные чистые глаза, у меня больше нет ни прошлого, ни будущего, мир совершенен, пусть все так и остается, мы оба в неизреченном и неотвратимом. Вот что такое любовь с первого взгляда, сейчас случится что‑то громадное, нашему желанию недостает виртуозной музыки, но на сей раз она наконец зазвучит.
– Меня зовут Вероника, – произносит она.
Каким красивым может быть голос незнакомки, с ума сойти.
Удары кнута возвращают меня к реальности. Крест давит на меня снова, я тащусь вперед, ад начинается сначала.
Неважно – с тех пор как меня ведут на казнь, судьба ополчилась на меня, мне на голову валится все сразу, и лучшее, и худшее, я встретил дружбу, я встретил любовь. Вероника. Кто она такая? В моих ушах еще звучит музыка ее голоса, оказывается, мелодия может сделать мир легче, а полное свежести лицо – дать силы нести орудие собственной пытки.
На этой планете есть Симон Киринеянин и Вероника. Две беспримерно высоких доблести.
Я возвращаюсь в свое время. Я борюсь. Какие силы не дадут мне рухнуть снова? Какая‑то часть мозга вычисляет момент падения. Глаза видят место, где это случится. Я торгуюсь сам с собой: “Еще только один шаг… Еще только полшага…”
Падение – иллюзия отдыха. Но я все равно наслаждаюсь, падая во второй раз. Как приятно все бросить и подчиниться закону тяготения! На меня тут же градом сыплются удары кнута, сладостное ощущение длится лишь секунду, но в моем положении каждая секунда важна.
Мне кажется, что я несу, волоку этот крест много часов. Это наверняка не так. Прежняя жизнь вспоминается с трудом. За время крестного пути меня восхитил мужчина, потом женщина. Еще я снова увидел мать. Про меня часто говорили, что я больше люблю женщин. В моих глазах любить один пол больше другого – признак презрения.
Девы Иерусалимские, плача, толпятся вокруг меня. Я пытаюсь убедить их осушить слезы:
– Ну-ну, все плохое пройдет, все будет хорошо.
Не верю ни единому своему слову. Хорошо не будет, будет только хуже. Просто их рыдания не дают мне дышать. Как помочь человеку? Уж точно не плачем. Симон помог мне, Вероника помогла мне. Ни тот ни другая не плакали. Они отнюдь не расплывались в улыбке, они совершали конкретные действия.
Нет, я не предпочитаю женщин. По-моему, они меня опекают. Думаю, объясняется это лишь тем, что держусь я с ними ласково, а это не в обычае у здешних мужчин.
Нужно ли уточнять, что и мужчин я не предпочитаю? От некоторых глаголов, вроде “предпочесть” и “заменить”, я бегу без оглядки – нельзя даже представить, насколько эти глаголы друг друга стоят. Я видел, как люди бьются за то, чтобы их предпочли, не понимая, что это делает их заменимыми.
Когда‑то в будущем станут утверждать, что незаменимых нет. Это прямая противоположность моему слову. Любовь, снедающая меня, гласит, что незаменим каждый. Ужасно знать заранее, что моя казнь ничего не изменит.
Это не совсем правда. Несколько человек найдется, они поймут. Не исключаю, что для этого им не нужна моя жертва. Этого я не узнаю никогда. Лучше не травить себя, не то мой удел станет еще страшнее.
Странные приходят мысли, когда волочешь крест. Называть это мыслями – преувеличение, это какие‑то обрывки, вспышки. Моя ноша чересчур тяжела для меня. Никогда я не чувствовал себя таким ничтожным.
Жаль, я раньше не знал: не таскать слишком больших тяжестей – вполне достаточный идеал жизни. Блестящий урок, только теперь мне от него никакой пользы. Помню, я целыми днями ходил по дорогам и радовался, что счастлив просто так. Я не был счастлив просто так, я упивался легкостью.
Падаю в третий раз. Слова “глотать пыль” обретают буквальный смысл. Грязи больше нет, солнце иссушило землю. Уже видна вершина Голгофы. Почему я спешу туда попасть? Плохо верится, что на кресте я буду мучиться больше, чем сейчас, под крестом.
Все по опыту знают: когда взбираешься на гору и сперва смотришь на нее снизу, она не кажется высокой. Чтобы оценить ее высоту, нужно подняться на вершину. Голгофа – всего лишь пригорок, но мне кажется, что карабкаться на нее я буду вечно.
Не знаю, как я встал на ноги. Теперь для меня всё – усилие, все тело болит. Наверное, я крепкий, раз не теряю сознание. Последние шаги даются труднее всего, мне не дано радоваться тому, что я выдержал испытание, я знаю – то, что начинается здесь, иной природы.
Мне это сразу дают понять, самым простым способом: с меня срывают одежду. Это всего лишь льняной хитон и пояс, но теперь я наконец понимаю ценность этих тряпок.
Пока ты одет, ты что‑то собой представляешь. Теперь я никто. Теперь я ничто. Голосок у меня в голове шелестит: “Тебе оставили набедренную повязку, могло быть и хуже”. Вот он, весь удел человеческий: могло быть и хуже.
Я не решаюсь смотреть на двух распятых – тех, что уже на месте. Не хочу причинять им боль, которую только что долго испытывал сам, – боль оттого, что тебя разглядывают.
Один из них насмешливо произносит: